Костя всегда жалел отца, но не был близок с ним. Отец мог заявиться к нему в комнату, когда там были ребята, и завести на целый час никому не интересный разговор о стихах, которыми всегда увлекался. Больше всего Костя боялся, когда он приходил со своими стихами, и, читая, весело вскидывал глаза, будто спрашивал: "Ну, что, силен я, а?"
А теперь отец все-таки ушел к такой же, как он сам, любительской поэтессе - Костя видел ее - некрасивая, растрепанная и восторженная. У мамы отец щеголял белыми рубашками, теперь носил замызганную, клетчатую. Он похудел и словно состарился, но в глазах - прежние веселые огонечки, с которыми он читал Костиным приятелям свои стихи. Костя морщится, вспомнив, радуется на секунду, что хорошо, хоть этого больше нет, но, устыдившись, вздыхает, проводив взглядом нескладную отцовскую фигуру.
После встречи с отцом Костя едет к маме. Маму Костя тоже жалеет. После ухода отца она словно потерялась. "Для меня всегда всем была семья, говорила тогда она, лежа на кровати и куря сигарету за сигаретой, сидящему у ее ног на скамеечке Косте, - я всегда только мыла, стирала, готовила, я растеряла всех друзей - и что теперь?" - и она с отчаяньем смотрела в лицо Косте. После ухода отца мама бросилась в безумную гонку. Она перешерстила все записные книжки, обзвонила всех, с кем когда-то встречалась, обежала всех, кто никуда не уехал, не умер, и еще помнил ее, пригласила в гости всех, кто пришел, а потом, словно устав, успокоилась и внезапно вышла замуж за дважды разведенного бывшего однокашника Гришу - Григория Петровича. Узнав, Костя удивился - дядя Гриша обычно чинил у них раньше утюги и краны и смеялся над безрукой интеллигенцией, но, понимая, что маме теперь, наверное, нужно именно замуж, чтобы доказать отцу, всем и себе, что она не неудачница, на мамин вопрос сказал, что - да, одобряет, и принужденно улыбался на маленькой свадьбе, а потом сам предложил забрать бабушку и уехать с ней в пустующую бабушкину комнату, чтобы дядя Гриша мог выписаться от бывшей жены и поселиться у мамы.
Костя стоит на остановке и думает, дома ли дядя Гриша, и хочет, чтобы его не было. Он размышляет, не купить ли бумаги для заклейки окна сейчас, но, увидев трамвай, откладывает это дело на потом и через пятнадцать минут уже поднимается по лестнице.
- Сынок! Наконец-то! - радостно протягивает к нему руки мама, снимает, как с маленького, шарфик и шапку и громко говорит: "Проходи, мы как раз ужинаем!" Помедлив на пороге, Костя толкает дверь, телевизор сразу оглушает хоккейным криком: "Поздно! Сирена!", Григорий Петрович бацает кулаком по коленке и восклицает: "Видал!" Костя кивает и подсаживается с краю.
- Ну, как в институте? - спрашивает, внося тарелку с котлетами, мама.
- Что, все учишься? - выключив начавшийся телеспектакль, перебивает Григорий Петрович, скептически рассматривая вышитое на Костином свитере "ADIDAS".
Костя быстро съедает котлеты, и они идут с мамой на кухню мыть посуду.
- Виделся с ним? Сочиняет? Живет у нее? - забрасывает мама градом вопросов. Вытирая вилку Костя лаконично отвечает: "Ага!" и, кивнув за стену, спрашивает: "Не ругаетесь?"
- Ничего, сынок, ничего! Вот увидишь, все и у меня стабилизируется, бодро отвечает мама. - Послезавтра решили пригласить всех родственников. Приходи пораньше, часа в два...
Костя хмурит лоб, подыскивая слова, неуверенно начинает: "Мам, знаешь, может я...", но мама оборачивается и кладет на стол мокрую тарелку.
- Приходи, сынок, хоть на час, я договорюсь с Люсей, - просительно глядя на Костю, настойчиво повторяет она. - Надо ж, наконец, чтоб хоть теперь все устраивалось. Кто ж кроме тебя меня поддержит, приходи!" Костя смотрит, как мамины мокрые пальцы, подрагивая, перебирают полотенце, и соглашается.
Он перетирает все вилки и ножи, смотрит на часы и хочет идти, но мама уговаривает еще немножко побыть до чая, звонит тете Люсе, спрашивает, как там бабушка, просит посидеть с ней еще чуть-чуть, и когда в полдесятого Костя, наконец, выходит, магазины уже закрыты, о бумаге нечего и думать, и он успевает только купить в ларьке папиросы.
Он идет, постепенно убыстряя шаг, почти вбегает во двор и, увидев, что в окне темно, единым махом одолевает лестницу.
- Явился не запылился! - выходит из своей комнаты тетя Люся.
- Что она, у вас? - стараясь отдышаться, спрашивает Костя.
- Куда ж еще денется, - сложив руки на груди, ворчит тетя Люся, наблюдая, как Костя снимает башмаки.
Он проходит в тети Люсину комнату. Бабушка приткнулась на диване перед телевизором и, заметив Костю, вскидывается и взволнованно частит: "Косынка новая пропала, пуховая! Платье раз одеванное, шерстяное!"
У бабушки прогрессирующий склероз; когда они с Костей переезжали, она еще могла как-то копошиться по дому, а последнее время, оставаясь одна, она уже весь день сидит на кровати и смотрит на мелькающие за окном огоньки электросварки, что-то бормоча, о чем-то плача. Мама собиралась забрать ее к себе к лету, когда все как следует наладится с Григорием Петровичем, а пока договорилась с соседкой, тетей Люсей что та будет помогать Косте и бабушке с едой и присматривать за бабушкой, пока Костя в институте. Тетя Люся не прочь подзаработать к пенсии, а стирать и мыть бабушку мама приезжает сама.
Костя ведет бабушку домой и, усаживая на кровать, говорит: "Ложись, бабушка, ничего..." Бабушка послушно расстегивает кофту, а Костя, чтоб не дуло, занавешивает окно одеялом.
- Тетя Люся, - стучит он к соседке. - Посидите с бабушкой два вечера, а? Завтра, послезавтра? Суп я сварю, и сосиски - мама послала - есть.
- Совести у вас с мамой нет! - отрубает тетя Люся, но через десять минут заходит к ним и со словами: "На-ка, почини!" ставит на стол маленький приемник.
- Ладно бы платье, - глядя вслед тете Люсе, рассуждает бабушка, косынку жалко, платье все же раз одеванное...
Побормотав, она засыпает, а Костя сидит и думает - с чего начать. Через полчаса он расправляется с супом и открывает крышку приемника. Через два часа приемник уже тихо играет для тех, кто не спит, а Костя выкладывает курсовик и размышляет, плюнуть на него или нет. Еще все же надо, наконец, заклеить окно. Он сидит, раскачиваясь на стуле и комбинирует, когда что делать. Костя торгуется сам с собой, сегодняшнюю ночь он будет сидеть или две последующие. Узенькая кушетка соблазнительно притягивает, Костя решает лучше пораньше встать и, изощрившись, может быть, закончить курсовик рано утром, начинает разбирать постель.
Его последняя фотография
Это единственная фотография, на которой он выглядит, как говорится, естественно - сидит в ватнике, в рабочих штанах и теплой, не по погоде, кепке рядом с женой, которая держит на руках трехлетнюю кудрявую внучку; сидят они все на сколоченной из двух пней и доски скамейке, на фоне построенного им дачного домика, на фоне выращенного женой огромного, пышно цветущего куста шиповника.
Естественность, конечно, не в одежде и в фоне - были и другие фотографии, к ним мы еще вернемся. Естественность во взгляде, каким он смотрит в объектив или, как нам кажется, на мир: чуть насмешливо - мол, знаю я вас всех, уж меня-то вы не проведете, чуть грустновато: восьмой десяток нет особых причин для веселья, а, в общем, с симпатией и доброжелательно. В этом взгляде - понимание происходящего - то, что называют умудренностью. Посмотрев на эту любительскую фотографию сидящих на скамейке, каждый чуть дольше задержится взглядом на старике и подумает что-то вроде того, что жизнь все-таки не бессмысленна, хотя никто не знает, что там впереди, подумает без охватившей вдруг сердце тоскливой тревоги, а с легкой улыбкой, с любопытством, зовущим скорее заглянуть за поворот, а потом - еще за один, и увидеть, ну что же там, что же...
Эту фотографию он не наклеивает в альбом, объясняя это на словах грязной рабочей одеждой, в которой он сфотографирован. На самом деле, он считает, что при фотографировании должно быть иное, приличествующее выставлению напоказ выражение. На всех прежних фотографиях альбома вид у него натянутый и надутый. Везде он держится неестественно, что называется, проглотил аршин, лоб чаще нахмурен - на переносице глубокая складка, губы сжаты то чуть криво, то слишком крепко, в глазах тревожный отблеск напряженности. На всех предыдущих фотографиях он, словно ожидая подвоха, на мгновенный вопрос фотоаппарата: "А ну-ка? Каков ты теперь?" не успевает сообразить, какой лучше дать ответ, не может сразу же обрести нужную защитную маску, поэтому везде одинаково неестественен и скован.
Его прежняя большая семья, за исключением матери, тоже вся смотрит с фотографий напряженно. Отец, гораздо моложе его, теперешнего, на фотографии двадцатых годов, орава ребятишек в домотканых платьишках и праздничных косоворотках с витыми поясами. Отец, в помятой железнодорожной фуражке, вытянувшись, неловко заложив руку за борт пиджака, будто говорит свое обычное: "С ними надо - знаешь! Ого!", подразумевая под этим "ними" всех людей вообще, а железнодорожных пассажиров в частности, а под "Ого!" - то, что они способны на все - нужна постоянная бдительность. Сестренки и братишки тоже стоят, вскинувшись, словно вот-вот вскрикнут: "Не честно, не по правилам! Я так не играю!" Лишь мать сидит отрешенно-спокойно, сложив усталые крестьянские руки на коленях.
Вся их семья, и наш герой не был исключением, делила людей на три категории - свои, знакомые и все остальные. Свои - это кровные родственники (некоторые жены и мужья до конца своими так и не становились). Отношение к знакомым и к своим различалось в корне. Знакомые были разновидностью всех остальных, несколько более известными с внешней стороны, с ними все равно надо было быть настороже, потому что однажды они могли выкинуть какой угодно фокус.
Все остальные люди - это вообще был некий действующий сам по себе и часто враждебный механизм. Никто из их семьи не был ни проходимцем, ни преступником, все старательнейшим образом трудились каждый на своем поприще, и, казалось бы, всем им нечего было опасаться недружелюбных вылазок со стороны окружающего мира. И, все-таки, их общение с посторонними людьми было отчасти похоже на выступление передовика производства перед телевизионной камерой - такая же несвобода, напряженность и желание, поскорее отделавшись, сорвать галстук, расслабиться и сказать: "Слава богу". Конечно, свое дело делали гены, но жизненные обстоятельства приводящие к подобному состоянию, у всех членов семьи складывались по-разному. Он, наш герой, с четвертого класса учился в школе на стороне, жил в большой семье дальних родственников, в ней была воинственная хозяйка. Чужой пацан давал возможность выходу излишков энергии, и, сидя за печкой с учебником, он всегда был настороже, выслушивая звуки за занавеской, всегда ждал, когда же занавеска раздернется и перед ним шмякнутся пара картофелин или краюха хлеба. Перед этим и после о чугуны громко звенели ухваты, разносились возгласы о том, что и своих дармоедов хватает, а он быстро и не разглядывая, жевал, что дали, скулы ходили ходуном, а глаза все читали одну и ту же страницу.
Потом еще был случай со вшами, которые у него завелись от долгого житья вне дома, и воспоминания о том, как отнеслась к этому нисколько не ожидавшая такого оборота хозяйка и охочая до зрелищ ребятня в школе, долго были при нем: он затылком чувствовал железную руку никогда не теряющейся женщины, дергающий холодок тупых чугунных ножниц, слышал громовой хохот класса при своем, действительно, очень смешном явлении с выстриженной клоками, пахнущей керосином головой.
Такие вещи в те времена случались и с другими, метод лечения был единственно верным, но у других были другие гены, другие умели адаптироваться, а в нем тогда, наверное, и определилось отчетливо отчуждение от сообщества посторонних людей, и самым радостным были каникулы дома, пути домой, мысли о своих, и так оно и осталось навсегда.
Свои, конечно, тоже выкидывали фокусы, но если на фокусы посторонних он всегда готовился дать отпор, то к фокусам своих относился как к чему-то неизбежному, заданному, которое надо принять и понять и непременно помочь. Он, старший сын в семье, первый получивший образование, тянул учиться всех, помогал деньгами, выгнанных устраивал снова, ходил по общежитиям и деканатам, а потом все повторилось и с племянниками. Свои были крепостью, бастионом, помогающим жить в способном более на неприятности мире, хотя нельзя сказать, что и между своими отношения складывались так уж безоблачно. Вот они сидят - он и его два брата на берегу знакомой с детства реки, в одинаковых семейных трусах, с одинаково застывшими лицами - все они приехали в родительский дом в отпуск. Фотография умалчивает о скрытом соперничестве, которое имело место за праздничным столом. Оно проявлялось постоянно: один брат рассказывал о серьезных исследованиях, проводимых женой-доцентом, другой через некоторое время интересовался у племянника, сына доцента: "Ну, и какие у тебя оценки? Четыре по математике? Плоховато... Математика важнейшая дисциплина. Мои всегда по математике имеют пять!"
И все же эти мелочи не могли скрыть чувство единства, которое возникало у них дома при виде друг друга, поэтому они, наверное, и рвались всегда в отпуск домой и неохотно покидали этот единственный коллектив, в котором чувствовали себя уютно и спокойно.
Со всеми другими коллективами отношения складывались иначе.
Если бы энергичному корреспонденту одной из газет вдруг пришло бы в голову разыскать героя нашего рассказа и задать ему вопрос: "Ваша жизненная позиция?" И если бы он сумел осмыслить этот вопрос и честно на него ответить, то корреспонденту пришлось бы записать: "Оборона, чередующаяся с нападением".
Жизненный путь нашего героя был основателен: педагогический техникум, директорство школой в девятнадцать лет, потом - институт, работа на одном и том же заводе до войны, в войну и после.
В школе он боролся за знания, всеми силами стараясь заложить их в непослушные, не способные к ответственности ребячьи головы. Сам не на много старше их, он хранил суверенитет директора, разнося влюбленных в него девчонок, прогулявших урок, чтобы навести порядок в его холостяцком жилище. В этом набеге ему виделось посягательство на святая святых - его внутреннюю жизнь, его мир, его суть, куда никто, кроме своих, не должен был допускаться. В этом прогуле было презрение к дозе знания, выданной им, пренебрежение к его серьезному труду ради чепуховских затей, и обиженные им девочки плакали и больше убирать не приходили.
На заводе в войну он работал на ответственейшем участке. Он почти не спал, был необщителен и угрюм, никому не говорил о трех своих заявлениях отпустить его на фронт. Он не хотел, конечно, туда, но, глядя на, в основном, пожилых людей, окружавших его, был уверен, что они о нем думают как о молодом трусе, схоронившемся за ответственную работу, и оборонялся вереницей все более настойчивых, но неизменно отклоняемых заявлений заменить его было некем. И вынужденное неучастие в войне вновь обособило его, лишив общности с костяком поколения - вернувшимися с войны сверстниками.
После войны он стал работать представителем заказчика на своем заводе, и тут природная настороженность и ожидание от окружающих "фокусов" слились с действительностью воедино.
В его функции входило выявлять, выискивать скрытые дефекты, которые расторопные производственники всячески норовили затушевать, а он, как никто, умел обнаруживать. Тут уж он был неумолим: "Почему же мы никогда себе такого не позволяли?", отклонял чертежи, и от этой работы в нем из года в год росла и крепла убежденность, что с людьми надо быть настороже - зазеваешься, вкрутят.
Не ослабевала оборона и дома: жена была в молодости общительна, смешлива и любима окружающими. Поживя с ним, она несколько умерила неистовый пыл коммуникабельности, и все же в квартире еще иногда вертелись соседки, часто звонил и подолгу был занят телефон - он же не представлял, о чем можно больше минуты говорить по телефону. Жена же с кем-то секретничала, иногда, он понимал, говорила и о нем, а значит, делила себя между семьей и посторонними людьми, поэтому не могла быть совсем своей - надо было думать, что можно, а что нельзя ей говорить, что она может выболтать. Глубинная частица его "я" была скрыта от жены, и зря она допытывалась: "Ну, что опять молчишь? Что мрачный, а?" и причитала: "И что за человек? Никогда ничего не расскажет!"
Он, действительно, обычно молчал, и это было оттого, что он не знал, о чем, вообще ему говорить с людьми. Говорить можно было о работе - в этих разговорах присутствовала информация, разговоры же, в которые пыталась втянуть его жена, были на редкость бессодержательны - обсуждение знакомых, покупок, пустые домыслы и бесполезные воспоминания, или еще бессмысленнее обсуждение увиденных по телевизору выдумок. Иногда он начинал разговор по существу: подсаживался к невестке и сыну и спрашивал: "Почему долго не заводите детей?" и не мог понять, почему эти люди, только что тараторящие о всякой ахинее, морщились и отскакивали от него, как от круглого дурака или зачумленного.
С сыном, который по законам семьи мог быть только своим, откровенничать, однако, тоже было нельзя. Сын был иным, и если была в нем частица их породы, то он всячески старался откреститься от нее и тянулся к матери. Первый серьезный конфликт случился, когда сыну было лет десять - они ездили на базу отдыха и, увидев однажды, как сын с интересом наблюдает за играющими в настольный теннис, он изловчился опередить завсегдатаев и взял в пункте проката ракетки, сетку и мяч. И сын был так рад, но только они прикрутили сетку и начали неумело стукать ракетками по летящему не в те стороны мячу, как набежали теннисисты и не допускающими сомнения голосами принялись занимать за ними и друг за другом очередь, а когда он холодно оборвал их притязания указав, что сегодня будут играть только он и его ребенок, опешили, разразились возмущенными восклицаниями, потом начали язвить. А он невозмутимо стукал ракеткой, не желая замечать округлявшихся в мольбе глаз сына, призывающего принять условия коллектива. Но оборона отца была нерушима, он стукал, и мяч вновь летел не туда. И сын вдруг бросил ракетку и, сломя голову, побежал в противоположную от летящего мяча сторону, вынудив отца сдаться торжествующим противникам, и остаток того дня, той путевки и всей жизни прошел у них во все более и более отдаляющихся отношениях, хотя когда сын стал совсем взрослым, их отношения зафиксировались на какой-то точке взаимного уважения и непонимания.
Может быть, играла еще роль и фамилия, если фамилия и личность человека имеют какую-нибудь связь. Его фамилия была Индейцев - необъяснимо, откуда взялась такая фамилия на глухой железнодорожной станции. Эта фамилия предполагала воинственный пыл атаки и этот пыл, действительно, выгонял ее обладателя из обороны в нападение - так бывало в битком набитом вечернем транспорте, где, он чувствовал, как закипала у него кровь, и начинал прерывающимся от ярости шепотом: "Куда же вы лезете? ", а услышав оскорбление, шипел: "Хулиган!!" и, несмотря на то, что никогда не выходил победителем из транспортных баталий, всегда, как мог, боролся с грубостью и бескультурьем.
Еще он воевал на лестнице дома, где жил, с не закрывающими дверь, с засоряющими мусоропровод, с целующимися в лифтах парочками. Он писал объявления, где призывал к чистоте, теплу и порядку, объявления срывали, он писал снова и снова, и жена, находя его объявления в карманах приготовленного в химчистку пиджака сына, только грустно качала головой и вздыхала.
Она подходила к окну, смотрела в него и в который раз старалась как-то уяснить характер своего мужа. С одной стороны, она думала о неизживаемом духе противоречия, подозрительности и вредности, сидящем в нем. Она вспоминала его недавние высказывания на строительстве дачи, когда она принялась расхваливать первую очередь фундамента, выложенного двумя нанятыми студентами, в их присутствии. "Нельзя хвалить людей!" - сказал он ей после. - "Иначе они обрадуются и перестанут хорошо работать!" Она тогда прямо задохнулась от прозрения: "Так вот почему он никогда не похвалит мои пироги и котлеты!" И в то же время она не могла не помнить, как он поддержал ее в молодости, когда она тяжело заболела, вспоминала его письма, вспоминала, что, если б не болезнь и не его поддержка, никогда она, такая красивая и любимая всеми вокруг, не вышла бы за этого угрюмого молчуна с неприятной улыбкой. Но когда она заболела, а вокруг была война, и многие, кто ее раньше любил, исчезли с горизонта, а этот молчун появился, его улыбка перестала казаться ей неприятной. Она вспоминала, как он приносил ей в больницу кулечки с хлебом, и на глаза навертывались слезы, и она еще и еще раз пыталась осмыслить прожитые с ним не очень горькие и не очень радостные годы.
Он тоже не мог осмыслить кое-какие вещи. Круговая оборона не всегда бывала прочна, она рушилась, потому что не могла устоять против такого чувства, как жалость. Он начинал жалеть, и человек, у которого что-то было не в порядке, на время своих страданий превращался в совсем своего, для которого во что бы то ни стало нужно было расшибиться в лепешку, чтобы помочь. Это бывал не обязательно человек, а собака с перебитой лапой или группа товарищей, которой зарезали изобретение. Поэтому же он, наверное, и женился на работавшей в его цехе хохотушке, когда с ней случилось несчастье, хотя в пору ее здоровья, веселья и общительности также мало дума о ней, как о полете на Северный полюс.
Жена поправлялась, группа товарищей получала авторское, они переставали быть предметом жалости и автоматом включались в категории, ему до определенной степени безразличные. Перебитая лапа у собаки так и не срослась, собака хромала у него еще лет пятнадцать, была самой пестуемой и любимой, а когда умерла, он не мог успокоиться еще очень долго.
А, в остальном, он жил в постоянной напряженной озабоченности, сознавая, что он всегда знает, что надо, а люди - нет, потому что им лень хотеть знать, пока случившееся происшествие не дало толчок, не повлекло за собой внутреннюю работу.
Все началось зимним вечером при тускло мерцающих фонарях на трамвайной остановке, где сидящий на корточках, заросший и весь какой-то обшарпанный и немытый тип часто и неудачно закуривал на ветру и все бросал спички и плевал куда угодно, но не в урну. Наш герой бросал на типа долгие неодобрительные взгляды, тем, к сожалению, совершенно не замечаемые. Но когда спичка попала к нему в пакет с бутылками минеральной воды "Ессентуки-17", и где-то близко шлепнулся плевок, он взорвался и наговорил хаму много неприятных вещей о правилах поведения на улице и о наличии урн. Говоря, он увлекся, но когда посмотрел на воспитываемого, увидел глаза, в которых стояла холодная ненависть такой силы, хоть показывай в немом кино, и его даже передернуло от яркости проявления прежде мало знакомого чувства. И, подхватив свои бутылки, он решил поехать лучше на автобусе и пошел сначала степенно, потом все быстрее, пару раз обернулся и огляделся еще в автобусе и, не заметив никого, понемногу успокоился и к концу поездки уже ругался с кем-то другим по совсем другому поводу.
Но когда он вошел в подъезд и услышал, как сразу за ним снова открылась дверь, то почему-то понял, кто это, даже еще не обернувшись.
То, что происходило потом, не укладывалось ни в какие прежние мнения и представления. Он начал получать удары сначала в грудь, потом - в ухо, в лицо, был сбит с ног и завален бутылками, потом старался загораживаться, краем сознания отдавая отчет в нелепости своего тонкого крика, все-таки кричал что есть силы: "Караул!" Наконец, удары прекратились, чужая рука брезгливо сдернула с него кроличью шапку, собрала в пакет бутылки, дверь хлопнула, и кошмарное завершилось. Он кое-как поднялся и высунулся за дверь. В тихом дворе было совсем безлюдно, тот уходил, твердо шагая, унося и шапку, и, зачем-то - воду, и он неуверенно крикнул еще: "Держите его!", и мягким молчаньем ответили кое-где освещенные окна.
Он долго смотрел вслед, потом оглядел и ощупал себя, и понял, что легко отделался, что спасло его новое теплое и толстое, сшитое к пенсии пальто, двумя слоями ватина самортизировавшее мощь нанесенных ударов. А через две минуты он предстал перед потрясенной женой с рассеченной бровью и заплывшим глазом, в заслуженном пальто, уделанном цементной пылью и отпечатками чужих ботинок. И первым признаком начавшегося уже внутреннего изменения было то, что при небывалой силы всплеске эмоций жены, он не отмахивался, не цедил сквозь зубы, не морщился, а растерянно глядел куда-то в пространство, не давая толковых ответов на отчаянные вопросы, будто обдумывал, осознавал случившееся, позволял себя раздевать и перевязывать. Наконец, он рассказал, как было, и при причитаниях жены опять же не буркал что-нибудь язвительное, а вздыхал и в раздумье качал головой. Жена принималась то грозиться, то плакать, она шумела так целый вечер, и несколько последующих дней, а он молчал и все думал, думал...
Он думал о том, что вот на старости лет, когда казалось, что все ему в жизни было, в основном, ясно, случилась вдруг эта поразительная неожиданность. Он всегда чурался людей и не доверял им, но совсем не потому, что ожидал от них того, что произошло теперь. Он ожидал мелких интриг, мошенничества, посягательств и притязаний каких угодно, но не грубо физических. Видя в людях себялюбцев, бюрократов и зарывающихся нахалов, он никогда не опасался разбоя - это была для него абстракция, в существовании которой он хотя и не сомневался, но никогда не верил в возможность личной встречи.
А теперь отец все-таки ушел к такой же, как он сам, любительской поэтессе - Костя видел ее - некрасивая, растрепанная и восторженная. У мамы отец щеголял белыми рубашками, теперь носил замызганную, клетчатую. Он похудел и словно состарился, но в глазах - прежние веселые огонечки, с которыми он читал Костиным приятелям свои стихи. Костя морщится, вспомнив, радуется на секунду, что хорошо, хоть этого больше нет, но, устыдившись, вздыхает, проводив взглядом нескладную отцовскую фигуру.
После встречи с отцом Костя едет к маме. Маму Костя тоже жалеет. После ухода отца она словно потерялась. "Для меня всегда всем была семья, говорила тогда она, лежа на кровати и куря сигарету за сигаретой, сидящему у ее ног на скамеечке Косте, - я всегда только мыла, стирала, готовила, я растеряла всех друзей - и что теперь?" - и она с отчаяньем смотрела в лицо Косте. После ухода отца мама бросилась в безумную гонку. Она перешерстила все записные книжки, обзвонила всех, с кем когда-то встречалась, обежала всех, кто никуда не уехал, не умер, и еще помнил ее, пригласила в гости всех, кто пришел, а потом, словно устав, успокоилась и внезапно вышла замуж за дважды разведенного бывшего однокашника Гришу - Григория Петровича. Узнав, Костя удивился - дядя Гриша обычно чинил у них раньше утюги и краны и смеялся над безрукой интеллигенцией, но, понимая, что маме теперь, наверное, нужно именно замуж, чтобы доказать отцу, всем и себе, что она не неудачница, на мамин вопрос сказал, что - да, одобряет, и принужденно улыбался на маленькой свадьбе, а потом сам предложил забрать бабушку и уехать с ней в пустующую бабушкину комнату, чтобы дядя Гриша мог выписаться от бывшей жены и поселиться у мамы.
Костя стоит на остановке и думает, дома ли дядя Гриша, и хочет, чтобы его не было. Он размышляет, не купить ли бумаги для заклейки окна сейчас, но, увидев трамвай, откладывает это дело на потом и через пятнадцать минут уже поднимается по лестнице.
- Сынок! Наконец-то! - радостно протягивает к нему руки мама, снимает, как с маленького, шарфик и шапку и громко говорит: "Проходи, мы как раз ужинаем!" Помедлив на пороге, Костя толкает дверь, телевизор сразу оглушает хоккейным криком: "Поздно! Сирена!", Григорий Петрович бацает кулаком по коленке и восклицает: "Видал!" Костя кивает и подсаживается с краю.
- Ну, как в институте? - спрашивает, внося тарелку с котлетами, мама.
- Что, все учишься? - выключив начавшийся телеспектакль, перебивает Григорий Петрович, скептически рассматривая вышитое на Костином свитере "ADIDAS".
Костя быстро съедает котлеты, и они идут с мамой на кухню мыть посуду.
- Виделся с ним? Сочиняет? Живет у нее? - забрасывает мама градом вопросов. Вытирая вилку Костя лаконично отвечает: "Ага!" и, кивнув за стену, спрашивает: "Не ругаетесь?"
- Ничего, сынок, ничего! Вот увидишь, все и у меня стабилизируется, бодро отвечает мама. - Послезавтра решили пригласить всех родственников. Приходи пораньше, часа в два...
Костя хмурит лоб, подыскивая слова, неуверенно начинает: "Мам, знаешь, может я...", но мама оборачивается и кладет на стол мокрую тарелку.
- Приходи, сынок, хоть на час, я договорюсь с Люсей, - просительно глядя на Костю, настойчиво повторяет она. - Надо ж, наконец, чтоб хоть теперь все устраивалось. Кто ж кроме тебя меня поддержит, приходи!" Костя смотрит, как мамины мокрые пальцы, подрагивая, перебирают полотенце, и соглашается.
Он перетирает все вилки и ножи, смотрит на часы и хочет идти, но мама уговаривает еще немножко побыть до чая, звонит тете Люсе, спрашивает, как там бабушка, просит посидеть с ней еще чуть-чуть, и когда в полдесятого Костя, наконец, выходит, магазины уже закрыты, о бумаге нечего и думать, и он успевает только купить в ларьке папиросы.
Он идет, постепенно убыстряя шаг, почти вбегает во двор и, увидев, что в окне темно, единым махом одолевает лестницу.
- Явился не запылился! - выходит из своей комнаты тетя Люся.
- Что она, у вас? - стараясь отдышаться, спрашивает Костя.
- Куда ж еще денется, - сложив руки на груди, ворчит тетя Люся, наблюдая, как Костя снимает башмаки.
Он проходит в тети Люсину комнату. Бабушка приткнулась на диване перед телевизором и, заметив Костю, вскидывается и взволнованно частит: "Косынка новая пропала, пуховая! Платье раз одеванное, шерстяное!"
У бабушки прогрессирующий склероз; когда они с Костей переезжали, она еще могла как-то копошиться по дому, а последнее время, оставаясь одна, она уже весь день сидит на кровати и смотрит на мелькающие за окном огоньки электросварки, что-то бормоча, о чем-то плача. Мама собиралась забрать ее к себе к лету, когда все как следует наладится с Григорием Петровичем, а пока договорилась с соседкой, тетей Люсей что та будет помогать Косте и бабушке с едой и присматривать за бабушкой, пока Костя в институте. Тетя Люся не прочь подзаработать к пенсии, а стирать и мыть бабушку мама приезжает сама.
Костя ведет бабушку домой и, усаживая на кровать, говорит: "Ложись, бабушка, ничего..." Бабушка послушно расстегивает кофту, а Костя, чтоб не дуло, занавешивает окно одеялом.
- Тетя Люся, - стучит он к соседке. - Посидите с бабушкой два вечера, а? Завтра, послезавтра? Суп я сварю, и сосиски - мама послала - есть.
- Совести у вас с мамой нет! - отрубает тетя Люся, но через десять минут заходит к ним и со словами: "На-ка, почини!" ставит на стол маленький приемник.
- Ладно бы платье, - глядя вслед тете Люсе, рассуждает бабушка, косынку жалко, платье все же раз одеванное...
Побормотав, она засыпает, а Костя сидит и думает - с чего начать. Через полчаса он расправляется с супом и открывает крышку приемника. Через два часа приемник уже тихо играет для тех, кто не спит, а Костя выкладывает курсовик и размышляет, плюнуть на него или нет. Еще все же надо, наконец, заклеить окно. Он сидит, раскачиваясь на стуле и комбинирует, когда что делать. Костя торгуется сам с собой, сегодняшнюю ночь он будет сидеть или две последующие. Узенькая кушетка соблазнительно притягивает, Костя решает лучше пораньше встать и, изощрившись, может быть, закончить курсовик рано утром, начинает разбирать постель.
Его последняя фотография
Это единственная фотография, на которой он выглядит, как говорится, естественно - сидит в ватнике, в рабочих штанах и теплой, не по погоде, кепке рядом с женой, которая держит на руках трехлетнюю кудрявую внучку; сидят они все на сколоченной из двух пней и доски скамейке, на фоне построенного им дачного домика, на фоне выращенного женой огромного, пышно цветущего куста шиповника.
Естественность, конечно, не в одежде и в фоне - были и другие фотографии, к ним мы еще вернемся. Естественность во взгляде, каким он смотрит в объектив или, как нам кажется, на мир: чуть насмешливо - мол, знаю я вас всех, уж меня-то вы не проведете, чуть грустновато: восьмой десяток нет особых причин для веселья, а, в общем, с симпатией и доброжелательно. В этом взгляде - понимание происходящего - то, что называют умудренностью. Посмотрев на эту любительскую фотографию сидящих на скамейке, каждый чуть дольше задержится взглядом на старике и подумает что-то вроде того, что жизнь все-таки не бессмысленна, хотя никто не знает, что там впереди, подумает без охватившей вдруг сердце тоскливой тревоги, а с легкой улыбкой, с любопытством, зовущим скорее заглянуть за поворот, а потом - еще за один, и увидеть, ну что же там, что же...
Эту фотографию он не наклеивает в альбом, объясняя это на словах грязной рабочей одеждой, в которой он сфотографирован. На самом деле, он считает, что при фотографировании должно быть иное, приличествующее выставлению напоказ выражение. На всех прежних фотографиях альбома вид у него натянутый и надутый. Везде он держится неестественно, что называется, проглотил аршин, лоб чаще нахмурен - на переносице глубокая складка, губы сжаты то чуть криво, то слишком крепко, в глазах тревожный отблеск напряженности. На всех предыдущих фотографиях он, словно ожидая подвоха, на мгновенный вопрос фотоаппарата: "А ну-ка? Каков ты теперь?" не успевает сообразить, какой лучше дать ответ, не может сразу же обрести нужную защитную маску, поэтому везде одинаково неестественен и скован.
Его прежняя большая семья, за исключением матери, тоже вся смотрит с фотографий напряженно. Отец, гораздо моложе его, теперешнего, на фотографии двадцатых годов, орава ребятишек в домотканых платьишках и праздничных косоворотках с витыми поясами. Отец, в помятой железнодорожной фуражке, вытянувшись, неловко заложив руку за борт пиджака, будто говорит свое обычное: "С ними надо - знаешь! Ого!", подразумевая под этим "ними" всех людей вообще, а железнодорожных пассажиров в частности, а под "Ого!" - то, что они способны на все - нужна постоянная бдительность. Сестренки и братишки тоже стоят, вскинувшись, словно вот-вот вскрикнут: "Не честно, не по правилам! Я так не играю!" Лишь мать сидит отрешенно-спокойно, сложив усталые крестьянские руки на коленях.
Вся их семья, и наш герой не был исключением, делила людей на три категории - свои, знакомые и все остальные. Свои - это кровные родственники (некоторые жены и мужья до конца своими так и не становились). Отношение к знакомым и к своим различалось в корне. Знакомые были разновидностью всех остальных, несколько более известными с внешней стороны, с ними все равно надо было быть настороже, потому что однажды они могли выкинуть какой угодно фокус.
Все остальные люди - это вообще был некий действующий сам по себе и часто враждебный механизм. Никто из их семьи не был ни проходимцем, ни преступником, все старательнейшим образом трудились каждый на своем поприще, и, казалось бы, всем им нечего было опасаться недружелюбных вылазок со стороны окружающего мира. И, все-таки, их общение с посторонними людьми было отчасти похоже на выступление передовика производства перед телевизионной камерой - такая же несвобода, напряженность и желание, поскорее отделавшись, сорвать галстук, расслабиться и сказать: "Слава богу". Конечно, свое дело делали гены, но жизненные обстоятельства приводящие к подобному состоянию, у всех членов семьи складывались по-разному. Он, наш герой, с четвертого класса учился в школе на стороне, жил в большой семье дальних родственников, в ней была воинственная хозяйка. Чужой пацан давал возможность выходу излишков энергии, и, сидя за печкой с учебником, он всегда был настороже, выслушивая звуки за занавеской, всегда ждал, когда же занавеска раздернется и перед ним шмякнутся пара картофелин или краюха хлеба. Перед этим и после о чугуны громко звенели ухваты, разносились возгласы о том, что и своих дармоедов хватает, а он быстро и не разглядывая, жевал, что дали, скулы ходили ходуном, а глаза все читали одну и ту же страницу.
Потом еще был случай со вшами, которые у него завелись от долгого житья вне дома, и воспоминания о том, как отнеслась к этому нисколько не ожидавшая такого оборота хозяйка и охочая до зрелищ ребятня в школе, долго были при нем: он затылком чувствовал железную руку никогда не теряющейся женщины, дергающий холодок тупых чугунных ножниц, слышал громовой хохот класса при своем, действительно, очень смешном явлении с выстриженной клоками, пахнущей керосином головой.
Такие вещи в те времена случались и с другими, метод лечения был единственно верным, но у других были другие гены, другие умели адаптироваться, а в нем тогда, наверное, и определилось отчетливо отчуждение от сообщества посторонних людей, и самым радостным были каникулы дома, пути домой, мысли о своих, и так оно и осталось навсегда.
Свои, конечно, тоже выкидывали фокусы, но если на фокусы посторонних он всегда готовился дать отпор, то к фокусам своих относился как к чему-то неизбежному, заданному, которое надо принять и понять и непременно помочь. Он, старший сын в семье, первый получивший образование, тянул учиться всех, помогал деньгами, выгнанных устраивал снова, ходил по общежитиям и деканатам, а потом все повторилось и с племянниками. Свои были крепостью, бастионом, помогающим жить в способном более на неприятности мире, хотя нельзя сказать, что и между своими отношения складывались так уж безоблачно. Вот они сидят - он и его два брата на берегу знакомой с детства реки, в одинаковых семейных трусах, с одинаково застывшими лицами - все они приехали в родительский дом в отпуск. Фотография умалчивает о скрытом соперничестве, которое имело место за праздничным столом. Оно проявлялось постоянно: один брат рассказывал о серьезных исследованиях, проводимых женой-доцентом, другой через некоторое время интересовался у племянника, сына доцента: "Ну, и какие у тебя оценки? Четыре по математике? Плоховато... Математика важнейшая дисциплина. Мои всегда по математике имеют пять!"
И все же эти мелочи не могли скрыть чувство единства, которое возникало у них дома при виде друг друга, поэтому они, наверное, и рвались всегда в отпуск домой и неохотно покидали этот единственный коллектив, в котором чувствовали себя уютно и спокойно.
Со всеми другими коллективами отношения складывались иначе.
Если бы энергичному корреспонденту одной из газет вдруг пришло бы в голову разыскать героя нашего рассказа и задать ему вопрос: "Ваша жизненная позиция?" И если бы он сумел осмыслить этот вопрос и честно на него ответить, то корреспонденту пришлось бы записать: "Оборона, чередующаяся с нападением".
Жизненный путь нашего героя был основателен: педагогический техникум, директорство школой в девятнадцать лет, потом - институт, работа на одном и том же заводе до войны, в войну и после.
В школе он боролся за знания, всеми силами стараясь заложить их в непослушные, не способные к ответственности ребячьи головы. Сам не на много старше их, он хранил суверенитет директора, разнося влюбленных в него девчонок, прогулявших урок, чтобы навести порядок в его холостяцком жилище. В этом набеге ему виделось посягательство на святая святых - его внутреннюю жизнь, его мир, его суть, куда никто, кроме своих, не должен был допускаться. В этом прогуле было презрение к дозе знания, выданной им, пренебрежение к его серьезному труду ради чепуховских затей, и обиженные им девочки плакали и больше убирать не приходили.
На заводе в войну он работал на ответственейшем участке. Он почти не спал, был необщителен и угрюм, никому не говорил о трех своих заявлениях отпустить его на фронт. Он не хотел, конечно, туда, но, глядя на, в основном, пожилых людей, окружавших его, был уверен, что они о нем думают как о молодом трусе, схоронившемся за ответственную работу, и оборонялся вереницей все более настойчивых, но неизменно отклоняемых заявлений заменить его было некем. И вынужденное неучастие в войне вновь обособило его, лишив общности с костяком поколения - вернувшимися с войны сверстниками.
После войны он стал работать представителем заказчика на своем заводе, и тут природная настороженность и ожидание от окружающих "фокусов" слились с действительностью воедино.
В его функции входило выявлять, выискивать скрытые дефекты, которые расторопные производственники всячески норовили затушевать, а он, как никто, умел обнаруживать. Тут уж он был неумолим: "Почему же мы никогда себе такого не позволяли?", отклонял чертежи, и от этой работы в нем из года в год росла и крепла убежденность, что с людьми надо быть настороже - зазеваешься, вкрутят.
Не ослабевала оборона и дома: жена была в молодости общительна, смешлива и любима окружающими. Поживя с ним, она несколько умерила неистовый пыл коммуникабельности, и все же в квартире еще иногда вертелись соседки, часто звонил и подолгу был занят телефон - он же не представлял, о чем можно больше минуты говорить по телефону. Жена же с кем-то секретничала, иногда, он понимал, говорила и о нем, а значит, делила себя между семьей и посторонними людьми, поэтому не могла быть совсем своей - надо было думать, что можно, а что нельзя ей говорить, что она может выболтать. Глубинная частица его "я" была скрыта от жены, и зря она допытывалась: "Ну, что опять молчишь? Что мрачный, а?" и причитала: "И что за человек? Никогда ничего не расскажет!"
Он, действительно, обычно молчал, и это было оттого, что он не знал, о чем, вообще ему говорить с людьми. Говорить можно было о работе - в этих разговорах присутствовала информация, разговоры же, в которые пыталась втянуть его жена, были на редкость бессодержательны - обсуждение знакомых, покупок, пустые домыслы и бесполезные воспоминания, или еще бессмысленнее обсуждение увиденных по телевизору выдумок. Иногда он начинал разговор по существу: подсаживался к невестке и сыну и спрашивал: "Почему долго не заводите детей?" и не мог понять, почему эти люди, только что тараторящие о всякой ахинее, морщились и отскакивали от него, как от круглого дурака или зачумленного.
С сыном, который по законам семьи мог быть только своим, откровенничать, однако, тоже было нельзя. Сын был иным, и если была в нем частица их породы, то он всячески старался откреститься от нее и тянулся к матери. Первый серьезный конфликт случился, когда сыну было лет десять - они ездили на базу отдыха и, увидев однажды, как сын с интересом наблюдает за играющими в настольный теннис, он изловчился опередить завсегдатаев и взял в пункте проката ракетки, сетку и мяч. И сын был так рад, но только они прикрутили сетку и начали неумело стукать ракетками по летящему не в те стороны мячу, как набежали теннисисты и не допускающими сомнения голосами принялись занимать за ними и друг за другом очередь, а когда он холодно оборвал их притязания указав, что сегодня будут играть только он и его ребенок, опешили, разразились возмущенными восклицаниями, потом начали язвить. А он невозмутимо стукал ракеткой, не желая замечать округлявшихся в мольбе глаз сына, призывающего принять условия коллектива. Но оборона отца была нерушима, он стукал, и мяч вновь летел не туда. И сын вдруг бросил ракетку и, сломя голову, побежал в противоположную от летящего мяча сторону, вынудив отца сдаться торжествующим противникам, и остаток того дня, той путевки и всей жизни прошел у них во все более и более отдаляющихся отношениях, хотя когда сын стал совсем взрослым, их отношения зафиксировались на какой-то точке взаимного уважения и непонимания.
Может быть, играла еще роль и фамилия, если фамилия и личность человека имеют какую-нибудь связь. Его фамилия была Индейцев - необъяснимо, откуда взялась такая фамилия на глухой железнодорожной станции. Эта фамилия предполагала воинственный пыл атаки и этот пыл, действительно, выгонял ее обладателя из обороны в нападение - так бывало в битком набитом вечернем транспорте, где, он чувствовал, как закипала у него кровь, и начинал прерывающимся от ярости шепотом: "Куда же вы лезете? ", а услышав оскорбление, шипел: "Хулиган!!" и, несмотря на то, что никогда не выходил победителем из транспортных баталий, всегда, как мог, боролся с грубостью и бескультурьем.
Еще он воевал на лестнице дома, где жил, с не закрывающими дверь, с засоряющими мусоропровод, с целующимися в лифтах парочками. Он писал объявления, где призывал к чистоте, теплу и порядку, объявления срывали, он писал снова и снова, и жена, находя его объявления в карманах приготовленного в химчистку пиджака сына, только грустно качала головой и вздыхала.
Она подходила к окну, смотрела в него и в который раз старалась как-то уяснить характер своего мужа. С одной стороны, она думала о неизживаемом духе противоречия, подозрительности и вредности, сидящем в нем. Она вспоминала его недавние высказывания на строительстве дачи, когда она принялась расхваливать первую очередь фундамента, выложенного двумя нанятыми студентами, в их присутствии. "Нельзя хвалить людей!" - сказал он ей после. - "Иначе они обрадуются и перестанут хорошо работать!" Она тогда прямо задохнулась от прозрения: "Так вот почему он никогда не похвалит мои пироги и котлеты!" И в то же время она не могла не помнить, как он поддержал ее в молодости, когда она тяжело заболела, вспоминала его письма, вспоминала, что, если б не болезнь и не его поддержка, никогда она, такая красивая и любимая всеми вокруг, не вышла бы за этого угрюмого молчуна с неприятной улыбкой. Но когда она заболела, а вокруг была война, и многие, кто ее раньше любил, исчезли с горизонта, а этот молчун появился, его улыбка перестала казаться ей неприятной. Она вспоминала, как он приносил ей в больницу кулечки с хлебом, и на глаза навертывались слезы, и она еще и еще раз пыталась осмыслить прожитые с ним не очень горькие и не очень радостные годы.
Он тоже не мог осмыслить кое-какие вещи. Круговая оборона не всегда бывала прочна, она рушилась, потому что не могла устоять против такого чувства, как жалость. Он начинал жалеть, и человек, у которого что-то было не в порядке, на время своих страданий превращался в совсем своего, для которого во что бы то ни стало нужно было расшибиться в лепешку, чтобы помочь. Это бывал не обязательно человек, а собака с перебитой лапой или группа товарищей, которой зарезали изобретение. Поэтому же он, наверное, и женился на работавшей в его цехе хохотушке, когда с ней случилось несчастье, хотя в пору ее здоровья, веселья и общительности также мало дума о ней, как о полете на Северный полюс.
Жена поправлялась, группа товарищей получала авторское, они переставали быть предметом жалости и автоматом включались в категории, ему до определенной степени безразличные. Перебитая лапа у собаки так и не срослась, собака хромала у него еще лет пятнадцать, была самой пестуемой и любимой, а когда умерла, он не мог успокоиться еще очень долго.
А, в остальном, он жил в постоянной напряженной озабоченности, сознавая, что он всегда знает, что надо, а люди - нет, потому что им лень хотеть знать, пока случившееся происшествие не дало толчок, не повлекло за собой внутреннюю работу.
Все началось зимним вечером при тускло мерцающих фонарях на трамвайной остановке, где сидящий на корточках, заросший и весь какой-то обшарпанный и немытый тип часто и неудачно закуривал на ветру и все бросал спички и плевал куда угодно, но не в урну. Наш герой бросал на типа долгие неодобрительные взгляды, тем, к сожалению, совершенно не замечаемые. Но когда спичка попала к нему в пакет с бутылками минеральной воды "Ессентуки-17", и где-то близко шлепнулся плевок, он взорвался и наговорил хаму много неприятных вещей о правилах поведения на улице и о наличии урн. Говоря, он увлекся, но когда посмотрел на воспитываемого, увидел глаза, в которых стояла холодная ненависть такой силы, хоть показывай в немом кино, и его даже передернуло от яркости проявления прежде мало знакомого чувства. И, подхватив свои бутылки, он решил поехать лучше на автобусе и пошел сначала степенно, потом все быстрее, пару раз обернулся и огляделся еще в автобусе и, не заметив никого, понемногу успокоился и к концу поездки уже ругался с кем-то другим по совсем другому поводу.
Но когда он вошел в подъезд и услышал, как сразу за ним снова открылась дверь, то почему-то понял, кто это, даже еще не обернувшись.
То, что происходило потом, не укладывалось ни в какие прежние мнения и представления. Он начал получать удары сначала в грудь, потом - в ухо, в лицо, был сбит с ног и завален бутылками, потом старался загораживаться, краем сознания отдавая отчет в нелепости своего тонкого крика, все-таки кричал что есть силы: "Караул!" Наконец, удары прекратились, чужая рука брезгливо сдернула с него кроличью шапку, собрала в пакет бутылки, дверь хлопнула, и кошмарное завершилось. Он кое-как поднялся и высунулся за дверь. В тихом дворе было совсем безлюдно, тот уходил, твердо шагая, унося и шапку, и, зачем-то - воду, и он неуверенно крикнул еще: "Держите его!", и мягким молчаньем ответили кое-где освещенные окна.
Он долго смотрел вслед, потом оглядел и ощупал себя, и понял, что легко отделался, что спасло его новое теплое и толстое, сшитое к пенсии пальто, двумя слоями ватина самортизировавшее мощь нанесенных ударов. А через две минуты он предстал перед потрясенной женой с рассеченной бровью и заплывшим глазом, в заслуженном пальто, уделанном цементной пылью и отпечатками чужих ботинок. И первым признаком начавшегося уже внутреннего изменения было то, что при небывалой силы всплеске эмоций жены, он не отмахивался, не цедил сквозь зубы, не морщился, а растерянно глядел куда-то в пространство, не давая толковых ответов на отчаянные вопросы, будто обдумывал, осознавал случившееся, позволял себя раздевать и перевязывать. Наконец, он рассказал, как было, и при причитаниях жены опять же не буркал что-нибудь язвительное, а вздыхал и в раздумье качал головой. Жена принималась то грозиться, то плакать, она шумела так целый вечер, и несколько последующих дней, а он молчал и все думал, думал...
Он думал о том, что вот на старости лет, когда казалось, что все ему в жизни было, в основном, ясно, случилась вдруг эта поразительная неожиданность. Он всегда чурался людей и не доверял им, но совсем не потому, что ожидал от них того, что произошло теперь. Он ожидал мелких интриг, мошенничества, посягательств и притязаний каких угодно, но не грубо физических. Видя в людях себялюбцев, бюрократов и зарывающихся нахалов, он никогда не опасался разбоя - это была для него абстракция, в существовании которой он хотя и не сомневался, но никогда не верил в возможность личной встречи.