Однако встреча состоялась, и в душе его начал происходить переворот. Он вдруг понял, что не подозревал об иных, злых мирах, существующих где-то рядом, иных категориях людей, живущих в этих мирах и грозящих ему новым столкновением. Он понимал, что все это были еще семечки: царапина зажила, пальто вернулось из химчистки, как новенькое, а шапка и так просилась на помойку. Но ему теперь часто снились страшные сны - включался автоматический молоток и дубасил по нему куда попало. И это ощущение безответной мишени было так страшно, оно не отпускало, он переносил его даже на посторонних людей. Смотрел ли он теперь на бранящих друг друга, похожих на раскапризничавшихся детей пассажиров вечернего автобуса, или на красотку в затейливом халате, ленящуюся пропихнуть палкой содержимое ведра в мусоропровод, чтоб скорей бежать к голубому экрану, вспоминал ли он конструкторов на былой работе, которые мучились, терзая остатки шевелюр, гадали, как и в сроки уложиться, и подпись получить, он в первую очередь думал не об эгоизме пассажиров, не о беспробудной лени, в которой погрязла молодежь, не о безответственности конструкторов - теперь он прежде всего представлял угрозу, существования которой беспечные люди не замечают, а ведь автоматический молоток может обрушиться на каждого.
   И поколебалась его уверенность в собственном знании - он не мог научить людей, что им делать, побывав сам в такой унизительной роли.
   И от сознания этой общей беззащитности его и людей, живущих все-таки в одном мире с ним, перед чуждыми и злыми мирами в нем начинала вырастать жалость к этим ничего-то не подозревающим людям, и эта всеобщая жалость потихоньку размывала и раздвигала границы категорий. Конечно, совсем свои оставались все же совсем своими, но и все остальные не были уже так безнадежно далеки. И хотя внешне он остался таким же молчаливым и нелюдимым, но писать объявления на лестнице ему что-то больше не хотелось, и в транспорте он если и ворчал, то без былого энтузиазма. А, главное, изменился взгляд - в глазах стало больше грусти и меньше отчуждения. Жена и сын, видя это, вздыхали, что он сдал и постарел, но он думал теперь о беззащитности своей и других людей, о том, что если бы и другие понимали ее, как он, то, может, сумели бы что-то сделать, чтобы защититься от злых миров.
   Посреди дороги
   Я приезжаю к бывшей нашей соседке тете Мане - так звали ее когда-то, зовем и теперь. Я не был здесь лет семь, как переехали, звонить - звонил, все теперь заменяет телефон. Я приезжаю днем, долго не открывают - соседи, видно на работе. Наконец, дверь подается, я даже не узнаю - совсем, совсем старуха! Вру: да бросьте, тетя Маня, такая же вы, ну пополнели. Что с Жулькой? Она, охая и пришептывая, какой вот я стал, опираясь на костыль, шаркая, ведет по коридорным заворотам - я отмечаю здесь и там чужие, незнакомые вещи - тумбочки, шкаф, - открывает дверь в комнату, кружевные занавесочки те же, но серо-седой, вовсе незнакомый пес не узнал, не вскочил, не завилял хвостом, только челка приподнялась и опустилась - посмотрел тусклыми, укоризненными какими-то глазами.
   Она говорит, а я смотрю то на нее, то на Жульку, слушаю, а внутри в резонанс что-то тоскливо дребезжит. Она говорит, что ей не спуститься уже по лестнице, полиартрит с каждым годом все тяжелее - продукты, вот не знает, как и благодарить людей, давно уже приносят соседи. Она мелко смеется, радуется, что на счастье не привел бог в отдельную квартиру, а как ведь хотела, аж до слез. Я смотрю на нее, на замершую на коврике грязно-серую шкурку, я вспоминаю, как когда-то толстолапый, веселый пудель громко лаял, сверкая блестящими муравьиными глазами, несся со всех ног за нашими мчащимися друг за другом санками, напрыгивал, все сбивалось в кучу-малу визг, шум, лай и тети Манино требовательно-зычное: "Жулька, кому сказала, домой!"
   Я спрашиваю: "Ну, а с ним что?" Она мрачнеет - месяца два как что-то случилось. Ночью сначала поскуливал, теперь воет, будит соседей, что-то у него болит. Последние дни не может спуститься на двор, лежит, терпит, потом все же делает свои дела в подносик и сразу заползает под кровать - стыдится. Надо бы давно нести к врачу, соседей просить - язык не поворачивается, и так-то им с ней мороки... Вчера ночью не спала - вспомнила про меня.
   - А раньше-то что ж? - говорю я, расстегиваю молнию на сумке, беру Жульку под живот - шерсть все такая же мягкая, шелковистая. Он покорно виснет, я укладываю его в сумищу, собираюсь выходить, тетя Маня останавливает, отводит к окну.
   - Ты вот что, - строгим голосом, оглядываясь на сумку, говорит она, Если скажут усыплять - не отдавай. Если только - нет, не отдавай! Таблеток пусть дадут! Уколы я умею. Пусть лечат!
   Под ее взглядом я ухожу. Мы садимся в полупустой трамвай, я ставлю сумку рядом, пес кладет голову мне на колени, дремлет.
   Мы едем, я смотрю на знакомые и чужие теперь кварталы. Вот здесь, вместо этой транспортной развязки был старый деревянный мост, ухабистая набережная, здесь бегали, играя в казаки-разбойники и стрелки я, Витька, Валька и девчонки. Мариша с нами не бегала никогда.
   Я смутно помню, какой она была тогда - худенькая, тихая девочка с тощими косичками, говорили, она долго лечилась в детском санатории. Она не бегала, лишь следила из беседки за играми в мяч, за нашими полетами с горки, а когда все, накатавшись, разбегались, забиралась на горку тоже и осторожно съезжала разок на корточках - совершенно мне неизвестное существо какой-то другой породы, но явно дружелюбное, судя по понимающему радостно-улыбчивому взгляду.
   Однажды, где-то в те же времена, наказанный за шалость, я долго сидел в беседке между мамой и тетей Маней. Мама, отругавшись, смотрела вдаль, подперев кулаком щеку и, поучая, говорила: "К людям, Юрочка, будь приветливым и добрым, старайся, делай, что можешь, и все у тебя будет хорошо!"
   Но разве надо было мне стараться, а, значит, заставлять себя делать что-то, когда только при одном взгляде на Маришину склоненную голову на длинной, тонкой шее, на слабые руки, комок подступал к горлу, я даже обнимал ее бережно и осторожно, я боялся, что она такая маленькая и сломается, я готов был бежать и творить самое невыносимое и трудное, и как жадно я потом кидался на те мелочи, с которыми надо было справляться.
   Я помню первый обед у нее дома, Мариша смотрит, будто ждет, то на меня, то на маму с папой. Благосклонная Анна Николаевна кладет нам в тарелки по рыбке, Мариша серьезно ест ее маленькой, оставшейся от детства вилочкой. Теперь эта вилочка перешла к Сережке.
   Потом был и первый серьезный разговор с Анной Николаевной и Пал Палычем. Анна Николаевна, печально глядя на меня, говорила, что прежде, чем связать судьбу с Маришей, я должен все продумать, потому что хоть здоровье ее теперь налажено, все равно желателен щадящий режим. Я быстро перебил ее, что, конечно, во всем буду помогать, многое по хозяйству я и теперь умею. "Что вы там шептались? Почему без меня?" - обижалась потом Мариша.
   Мы много шептались и после, когда должен был появиться Сережка, мне казалось немыслимым, что у нее, хрупкой и маленькой, должен еще кто-то быть, мы очень боялись, но все обошлось. Мы привезли их, и Мариша плакала, боялась подойти к Сережке. Она так и не научилась хорошо пеленать, и ночью Сережка признавал только меня, я наловчился вставать и не будил ее, и она снова плакала, проснувшись утром, переживала, что опять не разбудил. Она тогда ходила по дому в одном и том же халате, с гладко зачесанными назад волосами, вдумчиво советовалась со мной в любой мелочи: как ты думаешь, дать Сережке сухаря с маком? А как ты думаешь, открывать на ночь форточку или нет? А когда через год Анна Николаевна отправила ее на работу, и Мариша надела новое платье, Сережка не узнал ее, прижался ко мне и горько заплакал.
   Работа Марише не понравилась сразу. Она приходила вечером из своего института, съеживалась в комок на диване и жаловалась, как ей там все не интересно. С отчаяньем, глядя на меня огромными, светло-серыми, прозрачными от слез глазами, она ужасалась, что ж это за жизнь - на работе сидеть, впечатывать цифры в однообразные таблицы - это после-то университета, вечером в магазин, домой, поужинать и все - завтра вставать в полседьмого. Ведь не может же быть, чтоб так было всегда - живут же люди где-то интересно! Губы ее вздрагивали, она куталась в шарф и плакала, Пал Палыч сердито говорил, что нечего ударяться в панику, поначалу все трудно, потом привыкаешь, я советовал попытаться перейти в другой отдел.
   Она оживлялась только в выходные, делая вылазки по магазинам; я помню, как, купив какие-то необыкновенные сапоги, она потом каждый вечер примеряла их и ходила в комнате перед зеркалом. Я засмеялся однажды, увидев ее в этих сапогах и махровом халате с полотенцем на мокрой голове, а она вдруг воскликнула: "Да, конечно, ты весь в своей работе, а если мне только это по-настоящему интересно, ну, что я могу сделать?" И я, внутренне поежившись, представил, как это может быть, а она с отчаянием смотрела на меня, маленькая, обиженная, как ребенок, у которого неизвестно зачем хотят отнять любимую игрушку, и я ободряюще улыбнулся ей: "Ну, конечно, носи!" Я вдруг понял, что ей плохо, а я не могу ей помочь, возможно, она ждет от меня чего-то, что я не могу угадать, и как всегда бережно я обнял ее, осторожно целуя, прошептал, что всегда буду делать для нее все, что смогу, и она, опустив глаза, вздохнула и тихо сказала: "Ну да".
   И она перешла, наконец, в отдел пропаганды, принялась редактировать труды института и принимать часто наезжавших немцев и венгров, стала носиться по гостиницам, театральным кассам, приходила усталая, но довольная, хвасталась, какие достала гостям билеты, и чего это стоило. "Понимаешь, говорила она с трогательной откровенностью, улыбаясь смущенно и счастливо, в детстве мне так хотелось играть и бегать со всеми, и все было нельзя, я была вечно в стороне, знаешь, сколько я плакала. Зато сейчас, наконец, я могу наверстать, вращаться среди людей, чтобы я была в центре всего, понимаешь?" Ее доверчиво запрокинутое лицо казалось совсем детским, она смотрела, ожидая подтверждения, Анна Николаевна переживала, что Мариша переутомляется, Сережка с любопытством смотрел из-за дверей.
   А потом у нее расплодились многочисленные знакомые, хозяева арендуемых квартир, таможенники, с которыми надо было договариваться о льготном ввозе необходимых институту приборов, кассирши в аэропорту и на вокзале. Мариша была в центре, она была горда, глаза ее сияли: вот, вы никогда не принимали меня всерьез, решали все без меня, а попробуйте-ка вы, достаньте без меня хоть эти билеты на юг в разгар сезона!
   Я говорил себе, что это хорошо, что Мариша, наконец, занята делом, сам я работал конструктором, разработки были интересные, после трех лет мне уже прибавили двадцатку, еще я халтурил вечерами. Мариша никогда не упрекала меня, что я не слишком много зарабатываю, но она так радовалась, что можно купить, скажем, юбку к новой кофте, когда я отдавал ей эти неожиданные деньги.
   Я хорошо помню, что ответила маме тогда в детстве, когда мы трое сидели в беседке, тетя Маня. - Чему учишь парня? - заворчала она. - Мы к людям всегда были хороши, ну и что? Безотцовщину растишь, я вовсе - как перст, разве так надо жить? Добиваться, гнуть свое, зубами и руками - это вот будет толк! - И если тетя Маня была права, то мне надо было угадать, что может произойти, сделать что-то, чтобы это предотвратить - и, возможно, все сложилось бы иначе. Но разве смог бы я измениться сам или изменить ее суть, подогнать к своей? И разве имеет все какую-нибудь цену, если, чтобы это сохранить, нужна всего лишь обдуманная тактика?
   Тогда и появился Зверев, ее начальник, они ездили вместе на его машине по делам, он подвозил Маришу домой, затаскивал в квартиру сумки с продуктами, здоровенный, шумный детина, меня коробили свойская фамильярность, с которой он командовал Маришей, вечная улыбка готовности, с которой отзывалась на его комплименты Анна Николаевна.
   Мариша все реже спрашивала меня: "А как ты думаешь?", все чаще шепталась вечерами по телефону с подругами. Она гуляла с нами, посматривала на часы, часто томилась, вздыхала во дворе артиллерийского музея: "Ну, скажите, сколько можно рассматривать эти железки?" - "Если будешь ругаться, я возьму своего жука и тебя закусаю", - сказал ей как-то Сережка, и она вдруг растерялась, по-старому смахнула слезу, прижала его к себе: "Сереженька, я разве ругаюсь?" - "Да", - уверенным басом сказал он.
   И вскоре был наш разговор, когда шли со сборища на шикарной Зверевской квартире, где все было супер - мебель, музыка, салаты. "Юра, - тихо спросила у меня Мариша, - правда, одни люди живут вот так, все лучшее - для них, а другим это никогда не светит, как бы они не хотели?"
   - Это Зверев-то? - возмутился я. - Маришенька, ну натаскал он, еще надо спросить откуда, барахла. Что он в жизни умеет, что ему по-настоящему интересно? Разве барахло и есть лучшее?
   - При чем тут работа, - вздохнула она, и я, горячась, начал убеждать, что без работы в жизни нет интереса, вещи и суета наскучат, а жизнь так и пройдет.
   - Страшно интересно составлять таблицы, - усмехнулась она. - Или выпускать гору документации, которая потом пойдет на помойку...
   - Да, приходится делать и ерунду! - воскликнул я. - Но кто же будет, кто останется, если все разбегутся? Я не виноват, что кругом развал, и все-таки что-то сделать мне удается!
   Я говорил еще долго, я так хотел убедить ее, а она смотрела и смотрела на медленно падающие снежинки.
   Потом был короткий и бурный период ремонтов нашей квартиры. Мариша с озабоченным лицом останавливалась посреди комнаты, скептически оглядывая углы, покупала какие-то пленки, я клеил. Она огорчалась - старая мебель на фоне пленок выглядела жалко и уныло...
   Она скоро бросила ремонт, и с ним, кажется, для ее завершилось и другое...
   Сумка ворочается. Я вздрагиваю - совсем забыл про Жульку, смотрю на пса. Жулька дергает, сучит лапами, стараясь устроиться иначе. Лапы скользят, не цепляются, я, обняв, помогаю, пес исхудал, одни ребра, глажу по голове слабенько ударил два раза хвостом. Ах, бедолага...
   Трамвай останавливается, я смотрю на яркое солнце за окном, на странные лица входящих и выходящих людей, опять на Жульку. Я везу пса к врачу, весь он в моей власти, и неизвестно еще, что скажут в поликлинике, он смотрит куда-то мимо, отстраненно-равнодушно, будто ему все равно. Я же старался, но не мог так смотреть на Маришу, когда пришло такое время.
   Однажды я зашел в комнату, где она одевалась. Она, не видя еще меня, прикладывала к груди то одну, то другую кофточку, упорно смотрела в зеркало и была мыслями так далеко, что я испугался, сказал: "Мариша!", она резко обернулась, взгляд ее, обращенный ко мне в первый момент, был до враждебности холоден. "Мариша!" - растерянно повторил я, и взгляд ее сделался привычно рассеян, она спросила: "Ну, что?", и, отведя глаза, снова принялась примерять свои кофты. "Мариша, не ходи, куда тебе, зачем?" спросил я, подойдя, трогая ее длинные мягкие волосы. "Надо договориться насчет гостиницы", - быстро сказала она. "Не ходи!" - повторил я. "Скоро приедет делегация, надо", - сказала она. Я гладил ее волосы, и сердце тоскливо ныло - так напряженно она стояла и не шевелилась, не оборачивалась, смотрела куда-то в зеркало, и я никак не мог поймать ее взгляда.
   А потом был тот день, я ехал в троллейбусе, троллейбус остановился у светофора, я сидел у окна, и тут из какого-то подъезда вышли она и Зверев.
   Сначала я только удивился, они не заметили меня, пошли в другую сторону. Троллейбус поехал, я смотрел в окно, и все было уже не то, все плохо, и я знал, что именно - они. Мало ли зачем и к кому они ходили по работе - они часто мотаются по городу целыми днями, вот приеду домой и спрошу - старался уговаривать себя я. И, однако, я знал, что все было и в том, как он по-хозяйски крепко держал ее за локоть, уверенным движением открывая перед ней дверь, и как она смотрела на него - совсем не так, как смотрела на меня, когда спрашивала: "А как ты думаешь?" Я пришел домой и не спросил ничего, меня вдруг поразило, что я боюсь спрашивать, боюсь, что она ответит, и все даже формально полетит вверх тормашками.
   А потом в нашем доме все замолчали. Анна Николаевна кормила ужином и не смотрела в глаза. Пал Палыч курил сигарету за сигаретой. Я тоже молчал, я только бросил халтуру, вечером шел с работы в садик, брал Сережку и гулял с ним до самого ужина. Однажды Пал Палыч и я курили на кухне, а Мариша с Анной Николаевной долго сидели в комнате. Пал Палыч прокашлялся и заговорил не своим, хриплым каким-то голосом.
   "Замышляют там черт-те что! - сказал он, кивнув на дверь. - Пусть только попробуют, я им..." - пробормотал он, стукнув кулаком по столу, и в этом жесте было столько бессильного отчаянья, что я зажмурился, потряс головой; подумал, вот открою глаза, и ничего этого не будет...
   ... У ветинститута мы выходим, Жулька совсем затих в сумке. Я занимаю очередь и долго сижу, вокруг дворняжки, сумки с кошками. Мы заходим, врач, пожилая, усталая женщина что-то пишет, смотрит из-под очков, говорит: "Кладите на стол". Жулька дрожит мелкой-мелкой дрожью, я несу его на высокий, каменный стол, заваливаю, как велено, на бок, Жулька слабо сопротивляется, потом затихает, часто-часто дышит, смотрит в одну точку, Врач щупает живот, посылает в рентгенкабинет.
   - Это саркома, - говорит она, когда мы возвращаемся. - Осталось ему ну, две недели, сейчас мучается, а будет еще больше. Я бы и так посоветовала вам оставить, но есть еще вот что - и она, не касаясь шерсти, показывает на большую проплешину на боку. - Вы за ним плохо ухаживали, - укоризненно глядя, говорит она, - очень давно не мыли, результат - лишай, а животных со стригущим лишаем мы забираем у владельцев по закону.
   Я крепко держу Жульку в руках, соображая, что вот, заражусь теперь лишаем и заражу Сережку. Потом до меня доходит, что Жульку хотят забрать. По какому это закону? - подымаю голос я. - Как это забираете? - И врач сует мне под нос какую-то бумажку.
   И вот я снова сижу в коридоре, уже в отдалении от очереди, я жду, когда придут за Жулькой. Он лежит у меня на коленях, глаза прищурены, я глажу его по голове.
   Я сижу и соображаю, что можно сделать - если вот сейчас взять и удрать - нести все равно некуда, к тете Мане за ним теперь приедут, к нам нельзя... Я, как автомат, глажу Жульку. Что это значит - забирают? Как они с ним это делают? Совсем бесправное существо, нет для него никакого закона, кроме этого, безжалостного, лежит смирно, равнодушно, и никому до него нет дела...
   Нет закона, и чтобы забрать мне Сережку. Вот год назад, вечером, мы с Сережкой вдвоем. Я готовлю ужин, спрашиваю: "Будешь яичницу с колбасой?" "Без колбасы", - категорически говорит он. "Почему? Ты же любишь?" - "Мало останется". "Ну так купим еще", - недоумеваю я, а он качает головой, смотрит прозрачно-убедительно: "Не хочу, чтобы ты шел завтра на работу". Я понимаю накануне слышал, как он спрашивал у Анны Николаевны: "Зачем папа ходит на работу?" "Денежки зарабатывать". "На что?" "Вот хоть на колбасу". Я сажусь перед ним на корточки, ерошу мягкую макушку.
   Я знаю теперь, когда все так хорошо начинается, нет даже мысли, как оно потом может быть. Вот Жулька, еще щенок, в обнимку, на задних лапах не то борется, не то танцует с молодым тоже боксером. Вот Мариша, надев впервые мои очки, с восторгом и ликованьем ахает: "Конечно! В очках-то еще бы каждый листик у цветка отдельный!" И тетя Маня, горластая, сильная, мама и она тащат из общественной прачечной тазы с бельем, голые руки дымятся на морозе, тетя Маня все время учит, убеждает в чем-то мою маму. А теперь растерянное беспокойство в глазах - больной пес будит соседей, от которых она во всем зависит.
   Вот так и проходит, катится своим, намеченным ходом жизнь, и только в кино всегда находится выход, всегда как-то по-неожиданному складываются обстоятельства - раз и готова лазейка, а мне этой лазейки не найти. Я знаю, ничего нельзя сделать, чтобы изменить другого человека, знаю, они не отдадут мне Сережку, я представляю Зверева и моего Сережку, и стискиваю зубы - нет, украду, не допущу, не позволю!
   Я резко встаю и, не обращая внимания на протесты очереди, снова захожу с Жулькой в кабинет.
   - Я попрошу вас, - говорю я врачу. - Я заплачу, сколько надо, только сделайте ему укол, чтобы он просто уснул и не мучался, я вас очень прошу.
   Она смотрит, недолго молчит, потом соглашается.
   И вот я иду обратно с пустой сумкой, иду пешком. Я ни о чем уже не могу думать. - Вот и все, - повторю я про себя. - Вот и все. Все так и кончается, а выхода нет.
   Я вхожу под арку - но что это? Тетя Маня на костылях изо всех сил ковыляет ко мне от парадной. Она, увидев меня, на мгновение останавливается, смотрит на пустую сумку, потом припускает быстрее, громко кричит: "Ах, дура я, дура! Доверила! Самой надо было! Ну, что стоишь? - вдруг гаркает она совсем по-старому. - А ну быстро назад, привези обратно, кому говорю! Она проносится на костылях мимо меня, я застываю в недоумении, смотрю ей вслед, и тут со мной словно что-то случается. "Стойте, тетя Маня!" - вдруг не своим голосом кричу я. - "Подождите, я сам!" И, сломя голову, я бегу обратно, обгоняю ее, несусь, как могу быстро, к ветинституту.
   - Нет, нет, - только и твержу я про себя. - Не бывает так, чтобы ничего нельзя сделать. Всегда есть что-то, что можно, надо только найти, надо только очень захотеть, надо только вот так, не рассуждая, не думая, и все изменится, исправится, всегда есть выход, всегда!
   Я остановился только посреди дороги.
   Еще тогда
   За два часа до начала торжества они еще в четырех разных точках города: Тамара Ивановна - в ресторане, Крель стирает в ванной свои и Лешкины носки, Валентин шуршит на диване картой Карелии, Зина гуляет с племянниками. Под окнами у Креля и Валентина по одинаково пустынным и широким проспектам Ржевки и Юго-Запада приглушенно несутся по снегу редкие машины, Крель выкручивает носки, вспоминая последний разговор с женой, Валентин отрывается иногда от карты, оглядывая похожую на образец из мебельного магазина квартиру. Зина стоит на дорожке, в скверике у Никольского собора, задрав голову, слушает звоны. Тамара Ивановна же в банкетном зале "Универсаля", надрывая связки и багровея, ругается с официантом, заявившим вдруг, что еще не завезли шампанское, а за тяжелыми шторами гремит не ночной, не вечерний еще Невский, еще бегут к Московскому вокзалу очумевшие тетки с колбасными палками и сырными головами, а самые-самые красавицы еще стоят дома перед зеркалами, наводя на веки розовые тени.
   Зина работает с Валентином, Тамарой Ивановной и Крелем в одном институте, да и где, как не на работе найдет любимого человека маленькая, жилистая и худая девушка двадцати девяти лет, с носом, как у римского сенатора, с твердым подбородком и жесткими рыжими волосами.
   И все же я начну лучше с Креля, хоть он и с боку припеку, и хоть в него не только никто не влюблен, но мало кто, вообще, любит этого толстого завистливого Креля с его вечным смехом и страдальческой, как у грустной античной маски ухмылкой, обращенной к собеседнику, ясно говорящей, что собеседника этого можно разве оплакать.
   Если посмотреть фотографию Креля на профсоюзном билете, сделанную лет двадцать назад при поступлении в институт, поразишься настолько, что забудешь, о ком идет речь - так хорош этот мальчик с ясными глазами, бровями вразлет, весь устремленный в светлое будущее. Судьба посмеялась над Крелем, расположив события в его жизни не по нарастающей, а прихотливым изломом. Светлое будущее свалилось на Креля в самом начале его трудового пути в виде государственной премии, о которой теперь все давно забыли. Крель распределился в важный секретный институт, попал на самый перспективный, курируемый из черт знает каких сфер заказ. Работа кипела, звенели телефоны, энергично стучали каблуками по коридорам сослуживицы с растрепанными башнями на головах - итогом была коллективная премия. А после, быстро - в сферах что-то сместилось, заказ закрыли, Креля засунули в патентную группу. Он рыпнулся было к новым вершинам, но получил еще один удар, на сей раз с тыла, от жены. Жена Креля - на профсоюзной фотографии - толстая белобрысая девица, родив сына Лешку, занялась наукой - режим учебы в аспирантуре был как раз для сидения с ребенком. Речь сначала шла только о режиме, но жена Креля тоже стремилась к светлому будущему, а кроме того была с ленцой, сидеть в читалке казалось ей куда приятнее, чем стирать пеленки, и она заявила, что намерена защищаться всерьез. Крель смирился, выучился стирать и готовить, уговаривая себя, что это временно, что его, лауреата, это вряд ли унизит. Но защита у жены затянулась, и к негодованию своего начальника Валентина Крель то и дело сидел с простуженным Лешкой на больничном, Лешка рос, здоровел и орал не "мама", а "папа", проснувшись ночью, но когда жена, наконец, защитилась, Крель посмотрел однажды в зеркало и увидел маленькую аккуратную лысину, отросший живот, вечные патентные бюллетени на рабочем столе и полное отсутствие иных перспектив. Он обнаружил еще элегантную, похудевшую, собирающую научные данные жену, постоянно пакующую и распаковывающую чемоданы до и после симпозиумов. Жена Креля нашла узкую, неразработанную еще тематику и, застолбив, осваивала ее с невесть откуда взявшимся методичным упорством. Она поздно возвращалась с лекций, вставала тоже поздно, сразу усаживалась за стол и, если Крель не ходил накануне в магазин, пила чай с черствой булкой, одновременно выписывая формулы из книги. Она так втянулась в научную работу, что не интересовалась ни гостями, ни кино, постоянным спутником Креля так и остался Лешка, они ходили вместе в баню, катались на лыжах, и радостью и наградой Креля был Лешкин ясный взгляд, постоянно устремленный навстречу.