И когда все свершилось, и она собралась еще дальше лететь в неведомое без оглядки на каноны, осуждающие взгляды и запрещения, оказалось, что лететь особенно некуда - следующим вечером они сходили в ресторан, а ночью он уехал. И, оставшись одна в комнате, она почувствовала оглушенность и тошноту - ресторанная рыба оказалась подпорченной, но следующим утром она все еще чувствовала себя в роли - он уехал, но обещал через неделю вернуться, она дождется, если любит. А через три недели ожидания она решила, что не может быть верна, и, поехав на автобусе, пыталась по-старому беззаботно кокетничать. Но это удавалось ей плохо, и она металась от одной роли к другой, не могла понять, что же не так, и только уяснив окончательно, что у нее будет ребенок, поняла.
Она поняла тогда, что, как и Хозе, сунулась не туда, для чего была предназначена, что если в Хозе по крайней мере появилась страшная в своем отчаянье сила, то в ней не оказалось и этого, она совершенно растерялась, ей было неудобно и говорить-то с кем либо о своих делах, одолевал только страх перед будущим, и было горько от ясности, что она, несмелая девушка с акварельной красотой - никакая не Кармен.
А потом начались другие проблемы - девочка родилась болезненная, пришлось уволиться и сидеть дома - в ход пошло содержимое теткиных сундуков, материнские серьги и кольца. Помогать ей было некому, она вертелась, колола дрова, топила печку, варила, стирала, лечила девочку, а когда сундуки опустели, бегала еще ночью убирать соседний магазин. У Кармен не было детей, и Калерия не знала, любила бы их Кармен, если б были, но сама она могла долго-долго смотреть на свою дочку и мечтать, что уж это-то крохотное существо когда-нибудь будет диктовать жизни свои условия.
И все это время, хотя ей было так тяжело физически, что пропала даже ее неуловимая красота, словно пыльцу с цветка сдуло и унесло ветром, все же страдала она не от этого, а от того, что не могла ходить в театр. То, что случилось с нею, окончательно убедило ее в том, что все настоящее в жизни происходит только в театре, а если где-нибудь еще, то такие места ей неизвестны.
И вот опять в блистающем люстрами многоярусном зале медленно гаснет свет, и оркестр разом прекращает разноголосое пиликанье, и в узком луче прожектора быстро идет дирижер. Замирает партер, замирают ложи, замирает женщина, стоящая в бенуаре. Она привстала, чтобы лучше видеть, она стоит в немодном черном платье, его носила по торжественным случаям еще тетка. Перед ней на более удобном месте сидит флегматичного вида девица, ее дочь. Она скучающе смотрит вокруг, чувствуется, что все это уже сто раз видано, перевидано и порядком надоело. Зато на лице Калерии Константиновны вспыхивает румянец, глаза блестят, кажется, возвращается вся ее прежняя красота. Она сжимает бархатную, шитую бисером сумочку и ждет, и с первыми медными ударами увертюры мурашки бегут у нее по коже, она задыхается от предчувствия, и вот уже, маня и восхищая, на сцене дробно стучат безжалостные кастаньеты.
И тогда она чувствует, что живет, что больше ей ничего не надо, только слышать эту - нет не музыку, этот звук далекой жизни. В этом звуке тревога и страх: как страшно Хозе, обыкновенному, мечтающему лишь о маленьких домашних радостях, привыкшему изо дня в день скромно делать одно и то же дело человеку вдруг попасть в вихрь необузданной, страстной силы, быть захваченным чуждой волей, быть оторванным от всего милого, привычного, быть затянутым в такое, о чем он еще час назад не помышлял, а если б вдруг на миг представил, то зажмурился бы и отмахнулся как от страшного наваждения. Как ужасно жить ему, ломая себя, но чувствовать, что никогда он не сможет сделаться таким, как те, что, смеясь, презирают все, чему он прежде поклонялся. И он брошен, потому что так и остался собой, и все для него потеряно - и безмятежное прошлое, и разрывающее душу настоящее.
В этом звуке победительная сила - как велика она, если перескочив через время и расстояние, сумела вскружить голову девочке из бухгалтерии, оторвав ее от всего счастливого, что могло бы сбыться, превратив в известную уже новому поколению билетерш театральную даму. Ей не может отказать даже обладающая обширными связями театральная кассирша. Нужные знакомства сулят кассирше много полезных вещей, но даже новая, с узким кругом клиентов, кассирша также не может устоять и не продать дефицитного билета Калерии, такая счастливая уверенность в получении его у той на лице. Кассирша злопыхает, ссыпая скудную переплату в карман, и смотрит вслед помешанной на театре старухе удивленными круглыми глазами.
Раз в году
Мы относимся друг к другу иначе только раз в году. Все остальное время мы, как два пограничника, стоим на страже - мы охраняем друг от друга свои территории.
Каждый вечер я прихожу поздно; утром, заспанная, выползаю на кухню, и он уже там, намазывает на булку масло и говорит: "Где это, интересно, ходишь?"
Он отлично знает, что я хожу в народный театр, но каждый раз спрашивает и ждет, что я отвечу. Я знаю, что, если я буркну: "Где надо, там и хожу", чего мне сейчас очень хочется, он положит бутерброд на стол, глаза его округлятся, он зловещим шепотом спросит: "Как это ты с отцом разговариваешь?", а потом, так и оставив бутерброд, обидится и уйдет. Я цежу сквозь зубы: "В драмкружке задержалась", - "В кружке?", - удивится он, будто впервые слышит, - "В каком кружке?" Я молчу, и он, в лучшем случае пожимает плечами и говорит: "Так, занимаются чепухой...", а в худшем начинает спрашивать: "Ну, и что ты там делаешь, в этом кружке? Пляшешь краковяк?", и я неминуемо отвечаю: "Что надо, то и делаю!", и мы обязательно ссоримся.
Ему известны только две достойные профессии на свете - военного и инженера, и хотя он глубоко убежден, что лучшие инженеры, как и он прежде военные, но для женщины считает приемлемым быть и просто инженером. Он до сих пор не может смириться, что его дочь, вместо того, чтобы твердой дорогой идти в технический, провалилась в театральный, и, получив, как он говорит "по лбу", не только не "выкинула дурь из головы", но собирается повторять эту глупость. Я знаю, он успокаивает себя, что я опять провалюсь, и тогда-то уж приду к нему с повинной за советом. Он ужасно расстраивается, что я "теряю годы", и в его вопросах слышится досада взрослого на зарвавшегося ребенка, шалости которого никак не удается пресечь.
Но иногда мне вдруг покажется, этот насмешливый тон необходим ему, чтобы доказать, что мои занятия его не очень-то интересуют, что ему и без меня есть чем заняться.
Зимой он всегда встает очень рано, вместе со мной, хотя мама еще спит. "Зачем поднялся-то в такую рань?" - мщу я за свой кружок, и он, как и я, буркает: "Встаю, значит есть дела!" В запальчивости мне кажется, он встает только затем, чтобы позлить и порасспрашивать меня - я уйду, а он, побродив по квартире, уляжется на диван читать газету, и я ехидно спрашиваю: "Какие такие дела?", и он молчит, хмуря брови, и я отступаюсь.
Зимними вечерами он иногда приходит ко мне с белым флагом парламентера. Я вся в слезах стою посреди комнаты на коленях, я - Маргарита из "Фауста" и вдруг открывается дверь, и на пороге вырастает он. Я заливаюсь румянцем и вскакиваю, а он, не глядя на меня, спрашивает: "Изображаешь?", и сразу же предлагает пойти лучше отдохнуть, посмотреть телевизор. Он говорит это натянутым тоном, ему неловко просить меня; я вижу, он хочет, чтобы между его и маминым креслами я поставила свой стул, провела вечер с ними, что им без меня скучно, но, понимая все это, я не могу простить ему, что он застал меня врасплох. Отвернувшись, я говорю: "Ты же видишь, я занята", и он прячет флаг перемирия и усмехается: "Ну, и кто тебя пойдет смотреть? Ляля Потапова, да?" Ляля Потапова - моя единственная подруга, он намекает, что больше мой театр никому не интересен. Я огрызаюсь: "Уж, конечно, не ты!", и, слово за слово, мы опять сцепляется.
Летом мы враждуем еще сильнее. Летом все их с мамой помыслы на даче они, будто делают дело государственного значения, сосредоточенно копают, сеют, поливают и, кляня все на свете, я таскаюсь к ним по субботам с сумищами. Из-за дачи приходится пропускать репетиции, мама сочувствует, предлагает не ездить, а он презрительно пожимает плечами, потому что дача для него - Дело с большой буквы, а мой кружок - ерунда, дребедень. Я понимаю, ему это дело необходимо взамен прежней работы, и теперь, когда у него ничего не получается и со мной, дача - источник удовлетворения, сущность жизни. Но когда он, хватаясь за сердце и глотая валидол, корчует пень, я усматриваю в этом яростном кочевании брошенный мне вызов: "Вот, я работаю, а ты работы не любишь, хочешь всю жизнь пропорхать по театрам - не выйдет!" Он упирает в землю лом и стонет от торжествующей натуги, и меня одолевает бешеная злоба. Подбежав к нему и налегая тоже на лом, я ору: "Какого черта надрываешься?" и он, отпихивая меня локтем, свирепо кричит: "Занимайся своим делом!", и я стою и бубню: "Совсем уже со своей дачей обалдели!", а он бросает лом и, подбоченившись, шипит: "Да с кем ты разговариваешь?" и, ненавидяще глядя друг на друга, мы наговариваем еще много, пока нас не разводит в стороны мама.
Приходит осень, поездки на дачу кончаются, и он опять скучнеет и все чаще лежит с книжкой на диване. "Что, наступил отдых, да?" - спрашиваю я, и он сквозь зубы отвечает: "Да" и поворачивается к стенке. Я в это лето сдаю главный экзамен, но умудряюсь завалить историю, мне стыдно и обидно и, увидев его, вся внутренне собираюсь, готовясь отразить нападки или, нападая первая.
Он устал за лето, и не встает уже рано, и, бывает, мы не видимся по неделям, потому что я прихожу то из кружка, то с работы по-прежнему поздно. Мы узнаем друг о друге только через маму, и я знаю, он все еще ждет, что я приду и попрошу: "Устрой меня на завод, я буду поступать в технический". Но я играю уже Софью и думаю, будет ли она жалеть о Чацком, и моя основная работа костюмера мне тоже нравится, и я устало прошу маму разрушить его иллюзии.
"Ну, почему вы оба такие упрямые?" - вздыхает наш буфер-мама, и я говорю, что я-то в него, а в кого он - не знаю. Мама стыдит меня: "Зачем всегда ругаешься с отцом?" Я знаю, она права, мне стыдно и жалко его. Когда поздно ночью я ужинаю, и он, заспанный, проходит курить, лицом он похож на упрямого насупившегося ребенка, и тогда меня острой иголкой кольнет, что он старый, и то, что простительно ему, непростительно мне.
Я не сплю всю ночь и клянусь изжить проклятый дух противоречия, обещаюсь слушать его, кивать и не ругаться. Но проходит день и, затравленная ядовитыми насмешками по поводу сушащихся на кухне старых театральных бархатных с кружевами платьев, я срываюсь, и все продолжается по-прежнему.
И только раз в году у нас все по-другому. В этот день и он, и я, и мама рано-рано завтракаем и задолго до начала парада включаем телевизор. Он усаживается перед экраном очень прямо, сияет даже легкий пушок вокруг его лысины. Мы с мамой во все глаза смотрим на марширующие по площади ровными квадратами колонны, впитываем бравурную музыку и, затаив дыхание, каждый раз одинаково ждем, и вот, наконец, уже по лицу его, еще до слов комментатора, видим, что тот самый миг настал.
"На площади колонны моряков Балтийского флота!" - звучит ликующая песнь комментатора, и отец расправляет узкие плечи и сжимает пальцами подлокотники. Слова комментатора каждый год одни и те же, но отец предостерегающе вскрикивает: "Шшш!", и мы с мамой смотрим на взлетающие при отмашке белые перчатки, и мама, прерывисто вздохнув, обязательно скажет: "Эх, моряки-то хороши!", и я почувствую, что у меня защиплет в носу.
После парада он смотрит на нас с мамой гордо и покровительственно, будто тоже прошел по площади. Он словно вернулся в те времена, когда, часто козыряя, ходил по улицу в черной с золотом шинели, и мама, похлопав его по спине, скажет: "Вот наш самый бравый-то моряк!" "Ладно-ладно!" - отмахнется он, но на лице его разлито удовольствие. И я тогда вспомню эти времена, когда я была маленькая, и когда он носил форму. "У нее папа моряк!" - с уважением говорили во дворе, и, увидев его суровое и строгое лицо, затихали, и он молча ждал меня у подъезда, и, бросив игры, я без звука шла домой.
Я тогда не знала, какой он, и только чуть-чуть боялась его и была уверена, что он все на свете знает и может. Я помню разлетевшиеся фалды его форменного плаща на железнодорожной насыпи, когда он выбежал из случайно остановившегося посреди поля поезда, чтобы подобрать коричневую собачку, которую я, играя, уронила в окошко. Я вижу, что после парада и его лицо устремлено в прошлое, в те замечательные времена, когда он был и военный инженер, и самый умный и сильный человек на свете - папа, и когда ему не надо было ничего отстаивать и ничего доказывать.
И тогда мне делается стыдно, что я не учусь в техническом ВУЗе, что не считаю дачу самым важным в мире делом, и я готова слушать все его попреки и, горько плача, просить прощения, но он в этот день неузнаваемо покладист и добродушен, и бывает все это только раз в году.
После лета
Он появляется у них в группе в конце семестра - переводится с другого факультета. Никто толком не успевает близко познакомиться с ним, и даже хорошо запомнить лицо. Наступает сессия, потом, наконец, лето. Оно длинное, кипучее, они возвращаются, одурев от нового, подзабыв не только этого новенького, но чуть-чуть и друг друга, и вдруг - первое, что видят в коридоре - некролог, номер их группы, портрет - да кто же это? Он... Была авария на стройплощадке в стройотряде.
В этот день они остаются после занятий - комсорг, профорг и староста Леля. Они думают, что можно сделать, наконец, решают собрать деньги и пойти к его родителям. Назавтра они идут с тортом по анфиладе дворов в старом квартале, заходят в парадную, поднимаются на пятый этаж, звонят.
Им открывает полная женщина в халате. В ее лице ожидание - она смотрит вопросительно - Леле кажется напряженно, ждет, что вновь пришедшие скажут такое, что сможет что-то изменить. Узнав, кто они, она, словно расслабившись, улыбается, торопливо и радостно кивает и, повторяя: "Вот хорошо!" и "Спасибо!", ведет в комнату. В комнате мужчина с темным от веснушек лицом - Леля сразу вспоминает: вроде и у новенького были веснушки приветливо здоровается, пожимает им руки, трясет каждому долго-долго, заглядывая в глаза.
И вот они сидят на диване, молчат, мужчина рассказывает. Он говорит, что Сережа всегда хотел быть радистом, сразу не поступил на их специальность, но все добивался перевестись, кое-что досдал и добился. "Он был такой упорный", - дополняет хлопочущая вокруг стола, уже уставленного рюмками и кушаньями, несмотря на Лелины протесты, женщина. Из другой комнаты виден столик с прошлогодними учебниками - они их уже поменяли - Леля украдкой бросает туда взгляды.
- Да, да, это его, - говорит, поймав их, женщина. - И стул этот он склеил, - она показывает на стул с замотанной ножкой. - Мы так и оставили, говорит она, улыбнувшись виноватой улыбкой, и Леля кивает и старается туда больше не смотреть.
И вот они сидят, пьют чай и вино. Женщина все время говорит, повторяя: "Сережа, Сережа..." Она рассказывает, как он не хотел заниматься в детстве музыкой - если он чего не хотел, то было не заставить, и как прогулял целых пятнадцать уроков. Она улыбается при слове "пятнадцать" и из глаз вдруг начинают катиться слезы. Это происходит на ее лице как будто совершенно независимо от всего остального, лицо улыбается, слезы катятся сами по себе она смахивает их и улыбается снова.
И так идет вечер - мужчина и женщина показывают фотографии и рассказывают, и теперь, кажется, гости знают о Сереже больше, чем друг о друге. И наконец, забрав библиотечные учебники, они прощаются, мужчина снова пожимает им руки, женщина, улыбаясь, говорит: "Приходите еще!", и спрашивает: "Придете?"
... Они молча идут к метро, и всем троим, кажется, что вряд ли они сюда придут, и, действительно, проходит месяц, профорг с головой уходит в работу на кафедре, комсорг собирается жениться. Леля в один из выходных отправляется с туристской секцией на сборы, и на привале после похода с хорошей нагрузкой, на расцвеченной желтым осенним солнцем лесной опушке, скинув рюкзак и заглядевшись в светло-голубое, чистое и прозрачное небо, думает, что женщина, спросив свое: "Придете?" была похожа на стеснительного ребенка, который, прося о чем-то очень важном, одновременно пытается изобразить, что в случае отказа не очень расстроится. И Леля думает, что надо туда пойти еще хоть один раз, и в тот же вечер звонит ребятам.
Они идут теперь уже вдвоем, комсоргу не вырваться из свадебных дел, они несут торт и вино, профорг нудит: "Ну, чего вот идем, и им лишний расход, тоже будут ставить...". "А ты столько не пей", - сосредоточенно рассматривая мелькающие носки сапожек, говорит Леля. И все повторяется - и торт, и вино, только нет уже ожидания в лице женщины, и со слезами она научилась справляться - она часто-часто моргает и отводит глаза. Разговор сначала плохо вяжется, а потом оказывается, что мужчина много выпил и профорг тоже. "Понимаешь, парень, один ведь сын", - всхлипывает мужчина и, качнувшись, встает к серванту за следующей бутылкой. Леля толкает под столом профорга, но тот не в состоянии откликнуться, щеки Лели горят от стыда, она идет на кухню, где женщина, наклонившись, протыкает палочкой пирог в духовке. Леля пытается бормотать: "Вы нас, пожалуйста, извините!", но женщина, выпрямившись, вдруг обнимает ее, вздрагивая полным телом, а когда отстраняется, из глаз опять бегут слезы. "Что ты, - говорит, смахивая их, женщина, - что ты..."
И они принимаются мыть и вытирать посуду, болтая о всяких пустяках, и во всех этих пустяках опять участвует Сережа. "Вкусную вы жарите картошку." - "Сережа тоже любил." - "Это Сережины слаломные в коридоре?" - "Его". И вот опять время уходить - женщина стоит в дверях, мужчина качается за ее спиной, Леля придерживает что-то бормочущего профорга.
"Приходите!" - опять просит женщина и в ответ на Лелин смущенный взгляд оглядывается на мужчину и, вздохнув, говорит: "Путь уж лучше дома..."
Теперь Леля уже все время помнит, что надо туда пойти. Ей представляется, как по обе стороны стола сидят мужчина и женщина и смотрят друг на друга, это не дает ей покоя.
Она говорим маме: "Пусть лучше будут все время люди". "Но также не может продолжаться вечно, - замечает мама. - Они должны привыкнуть без него". Но Леля упрямо мотает головой.
Она приходит одна, и улыбка женщины кажется ей не очень искренней и усталой. Они уже не говорят о Сереже, а только о чае, о торте, о рецепте какого-то печенья. Мужчина спохватывается - нет папирос, и отправляется за ними вниз, в ларек. Они остаются вдвоем, некоторое время молчат, наконец, женщина, кивнув на стул, где сидел мужчина, говорит: "У него в Кокчетаве еще семья. Он уходил от нас с Сережей, потом вернулся. Я тогда приняла..." Леля сначала не может взять в толк, потом спрашивает: "И дети?" "Дочка". "И что...он?" - поколебавшись, кивает на пустой стул Леля. "Четырнадцатый дочке, - вздыхает женщина. - Еще ой-ой, пока дойдет до дела..." Леля, нахмурившись, хочет что-то с возмущением сказать, но мужчина возвращается, включает хоккей, и Леля, посидев еще немного, начинает собираться. Женщина провожает ее молча, напоследок говорит: "Заходи". Она говорит это скорее равнодушно, мол - не придешь, ну и ладно. "Зайду", - кивает Леля и идет вниз, не оглянувшись на повороте.
Где они садились?
- Где они садились? - спрашиваю я, когда мы проезжаем вдоль вереницы машин у его завода.
- Кто? - спрашивают в ответ и он, и наш мальчик.
- Они, - со значением говорю я, и он, усмехаясь, понимает, а мальчик продолжает: "Ну, кто они-то?", и я отвечаю: "Папины хорошие друзья".
Я расшифровала все в тот же день, когда он приехал за нами на дачу не утром, а вечером, сказал, что сломалась машина, и я поначалу ругалась, что мог бы передать с соседями, а то сиди вот так и психуй. Накануне я как раз видела плохой сон, и это была пятница, а месяц назад у нас умер сорокалетний сосед, и я обрадовалась - сломалась машина. А вечером в городе был звонок, в трубку молчали, и я вдруг с ужасной злобой спросила: "Ну, что, будете говорить, нет?" И ничего, кажется, не сознавая, обернулась к нему: "Это кто звонил?", и по его не умеющему врать лицу сразу поняла - да, именно так, но он буркнул, что не имеет понятия. А потом мы сидели на диване, и я сказала: "Этого у нас еще не было - ну, говори". И он начал говорить дозами сначала, что попросили помочь с ремонтом, и я спросила только: "Как же ты мог?", встала и ушла в ванную.
Я выстирала все, что было грязного в доме, я стирала до половины второго, я думала только: "Вот, вот, как оно бывает!", потом пошла на кухню и села с газетой. Он лежал, не спал, я прочитала газету от корки до корки, вернулась, наконец, в комнату, сказала: "Ну, теперь давай говорить".
Я спрашивала, он отвечал, и паузы были по полчаса и после вопроса и после ответа. - И что ты думаешь делать? - спросила, наконец, я. - Сколько лет мы с тобой живем? - вздохнув, ответил он. - Это не имеет значения, замотала я головой и прибавила, что его общению с ребенком препятствовать не буду. И я впервые представила, как это все может быть, и меня затрясло, и он, наверное, тоже представил, потому что затрясло и его, и мы принялись говорить уже без пауз, а наутро он отнес книжки по вязанию и позвонил мне, сказал, что все.
И было ощущение приторно-сладкого, избитого театра, когда я говорила: "Ты уверен, что хочешь именно этого? Ты подумал?" и в том, что он звонил мне с работы чуть не каждый час. И больно было оттого, что в день приезда на дачу он выглядел моложе, в глазах у него что-то светилось, и он даже подошел раз к зеркалу, посмотрелся и сказал: "Нет никакого живота", а после той ночи он лет на десять постарел, и в глазах у него уже не светилось ничего. И я вспоминала, как мы собирали в тот день на даче шиповник, и он оживленно рассказывал, что женщины из его отдела говорят, что я тоже вяжу ему красивые свитера, и говорил еще, как тяжело приходится им, одиноким, как они мужественно делают сами ремонт и чинят на даче крышу, а вот есть другие женщины, для которых родная контора - дом, хохочут, поливаются духами, и с ними он не мог бы иметь никаких дел. И я, развесив уши, собирала с ним шиповник, виновато поглядывая на Ларису, вдову умершего соседа, которая собирала шиповник одна. И когда она спросила, не можем ли мы ее захватить, мы дружно и сокрушенно закачали головами: "Нет, уезжаем все, полная машина", и мне было еще стыднее, я представляла, как она долго готовилась, чтобы подойти и спросить.
И после была сумасшедшая неделя, он задерживался на бензоколонке, и я думала: "Вот и хорошо, все, надо разрубить, и конец!" "Ну, что мне теперь делать?" - восклицал он. - "Ну, очереди за бензином по километру, ну, пойди проверь!" А днем я не слушала, что там болтает мальчик про отметки, вкладыши и восточные единоборства, я смотрела в окно и хотела только выследить, чтобы выгнать, и никому не могла рассказать, а когда он приходил, вываливала все ему. Мне стало неинтересно ругаться и пилить, и было жалко, потому что исчезло что-то привычное, родное. Но все изменилось ночью, я сама удивлялась, отвечала ему, что, наверное, от жадности, и он смеялся и качал головой.
А потом мой отпуск кончился, и я закружилась в переводах, магазинах, тройках, которые нанес ребенок, и совсем перестала думать, но иногда только, очень остро - что этого уже не забыть. И также ярко я представляла, как он тогда садился в машину после работы, отъезжал, ждал, распахивал дверь и отбывал туда, где я никогда не была и не буду, чужая душа - потемки, и как я могу теперь сидеть с ним рядом и спокойно проезжать мимо на базар за картошкой?
- Так где же все-таки они садились?
- Не надо больше об этом думать, - говорит он.
- Ну, садились, ну и что? - в недоумении спрашивает наш ребенок.
Глаза женщин
Я еду в электричке, у меня скверное настроение. Я вспоминаю бестолково проведенный вчерашний день, затеянную неизвестно зачем перестановку мебели, вспоминаю, как, вспотев от натуги, передвинув шкаф с диваном, мы с мужем долго стояли и смотрели, и по-новому тоже выходило нелепо и безвкусно. Я вспоминаю нежданно-негаданно заявившихся при этом неинтересных гостей, развал и смятение в доме, неслышную гостям, но яростную ссору в кухне, раздражение и сознание бессмысленности всех своих начинаний, безвозвратно и напрасно уходящего времени. Как это глупо и зачем это все нужно? - думаю я, вспоминая вечные домашние хлопоты, и представляю, что вот, приеду сейчас и на работе тоже буду сортировать бумажки, и так каждый день, и сколько еще таких дней впереди.
За окном ко всему поливает дождь, грибники все же есть, еще совсем сухие - успели вскочить в поезд прямо из метро, опасливо поглядывают в окна, одни разговаривают о том, кончится дождь, или нет, другие сходу бросаются играть в карты. Передо мной две женщины и мужчина, все с корзинками, в куртках, в сапогах, мужчина сидит с краю, крутит головой, что-то высматривая и, увидев освободившееся место у окна, мигом срывается, занимает, приваливается к стенке и уже спит. Женщины остаются, они сидят, прижавшись друг к другу, шурша куртками, желтой и голубой. Я не смотрю на женщин, я вижу краем глаза только их куртки, я смотрю в окно на серое, в неаккуратных клочковатых облаках небо, на струи дождя, на гнущиеся под мокрым ветром деревья, на изредка слетающие уже желтые листья. Осень скоро. Август.
Она поняла тогда, что, как и Хозе, сунулась не туда, для чего была предназначена, что если в Хозе по крайней мере появилась страшная в своем отчаянье сила, то в ней не оказалось и этого, она совершенно растерялась, ей было неудобно и говорить-то с кем либо о своих делах, одолевал только страх перед будущим, и было горько от ясности, что она, несмелая девушка с акварельной красотой - никакая не Кармен.
А потом начались другие проблемы - девочка родилась болезненная, пришлось уволиться и сидеть дома - в ход пошло содержимое теткиных сундуков, материнские серьги и кольца. Помогать ей было некому, она вертелась, колола дрова, топила печку, варила, стирала, лечила девочку, а когда сундуки опустели, бегала еще ночью убирать соседний магазин. У Кармен не было детей, и Калерия не знала, любила бы их Кармен, если б были, но сама она могла долго-долго смотреть на свою дочку и мечтать, что уж это-то крохотное существо когда-нибудь будет диктовать жизни свои условия.
И все это время, хотя ей было так тяжело физически, что пропала даже ее неуловимая красота, словно пыльцу с цветка сдуло и унесло ветром, все же страдала она не от этого, а от того, что не могла ходить в театр. То, что случилось с нею, окончательно убедило ее в том, что все настоящее в жизни происходит только в театре, а если где-нибудь еще, то такие места ей неизвестны.
И вот опять в блистающем люстрами многоярусном зале медленно гаснет свет, и оркестр разом прекращает разноголосое пиликанье, и в узком луче прожектора быстро идет дирижер. Замирает партер, замирают ложи, замирает женщина, стоящая в бенуаре. Она привстала, чтобы лучше видеть, она стоит в немодном черном платье, его носила по торжественным случаям еще тетка. Перед ней на более удобном месте сидит флегматичного вида девица, ее дочь. Она скучающе смотрит вокруг, чувствуется, что все это уже сто раз видано, перевидано и порядком надоело. Зато на лице Калерии Константиновны вспыхивает румянец, глаза блестят, кажется, возвращается вся ее прежняя красота. Она сжимает бархатную, шитую бисером сумочку и ждет, и с первыми медными ударами увертюры мурашки бегут у нее по коже, она задыхается от предчувствия, и вот уже, маня и восхищая, на сцене дробно стучат безжалостные кастаньеты.
И тогда она чувствует, что живет, что больше ей ничего не надо, только слышать эту - нет не музыку, этот звук далекой жизни. В этом звуке тревога и страх: как страшно Хозе, обыкновенному, мечтающему лишь о маленьких домашних радостях, привыкшему изо дня в день скромно делать одно и то же дело человеку вдруг попасть в вихрь необузданной, страстной силы, быть захваченным чуждой волей, быть оторванным от всего милого, привычного, быть затянутым в такое, о чем он еще час назад не помышлял, а если б вдруг на миг представил, то зажмурился бы и отмахнулся как от страшного наваждения. Как ужасно жить ему, ломая себя, но чувствовать, что никогда он не сможет сделаться таким, как те, что, смеясь, презирают все, чему он прежде поклонялся. И он брошен, потому что так и остался собой, и все для него потеряно - и безмятежное прошлое, и разрывающее душу настоящее.
В этом звуке победительная сила - как велика она, если перескочив через время и расстояние, сумела вскружить голову девочке из бухгалтерии, оторвав ее от всего счастливого, что могло бы сбыться, превратив в известную уже новому поколению билетерш театральную даму. Ей не может отказать даже обладающая обширными связями театральная кассирша. Нужные знакомства сулят кассирше много полезных вещей, но даже новая, с узким кругом клиентов, кассирша также не может устоять и не продать дефицитного билета Калерии, такая счастливая уверенность в получении его у той на лице. Кассирша злопыхает, ссыпая скудную переплату в карман, и смотрит вслед помешанной на театре старухе удивленными круглыми глазами.
Раз в году
Мы относимся друг к другу иначе только раз в году. Все остальное время мы, как два пограничника, стоим на страже - мы охраняем друг от друга свои территории.
Каждый вечер я прихожу поздно; утром, заспанная, выползаю на кухню, и он уже там, намазывает на булку масло и говорит: "Где это, интересно, ходишь?"
Он отлично знает, что я хожу в народный театр, но каждый раз спрашивает и ждет, что я отвечу. Я знаю, что, если я буркну: "Где надо, там и хожу", чего мне сейчас очень хочется, он положит бутерброд на стол, глаза его округлятся, он зловещим шепотом спросит: "Как это ты с отцом разговариваешь?", а потом, так и оставив бутерброд, обидится и уйдет. Я цежу сквозь зубы: "В драмкружке задержалась", - "В кружке?", - удивится он, будто впервые слышит, - "В каком кружке?" Я молчу, и он, в лучшем случае пожимает плечами и говорит: "Так, занимаются чепухой...", а в худшем начинает спрашивать: "Ну, и что ты там делаешь, в этом кружке? Пляшешь краковяк?", и я неминуемо отвечаю: "Что надо, то и делаю!", и мы обязательно ссоримся.
Ему известны только две достойные профессии на свете - военного и инженера, и хотя он глубоко убежден, что лучшие инженеры, как и он прежде военные, но для женщины считает приемлемым быть и просто инженером. Он до сих пор не может смириться, что его дочь, вместо того, чтобы твердой дорогой идти в технический, провалилась в театральный, и, получив, как он говорит "по лбу", не только не "выкинула дурь из головы", но собирается повторять эту глупость. Я знаю, он успокаивает себя, что я опять провалюсь, и тогда-то уж приду к нему с повинной за советом. Он ужасно расстраивается, что я "теряю годы", и в его вопросах слышится досада взрослого на зарвавшегося ребенка, шалости которого никак не удается пресечь.
Но иногда мне вдруг покажется, этот насмешливый тон необходим ему, чтобы доказать, что мои занятия его не очень-то интересуют, что ему и без меня есть чем заняться.
Зимой он всегда встает очень рано, вместе со мной, хотя мама еще спит. "Зачем поднялся-то в такую рань?" - мщу я за свой кружок, и он, как и я, буркает: "Встаю, значит есть дела!" В запальчивости мне кажется, он встает только затем, чтобы позлить и порасспрашивать меня - я уйду, а он, побродив по квартире, уляжется на диван читать газету, и я ехидно спрашиваю: "Какие такие дела?", и он молчит, хмуря брови, и я отступаюсь.
Зимними вечерами он иногда приходит ко мне с белым флагом парламентера. Я вся в слезах стою посреди комнаты на коленях, я - Маргарита из "Фауста" и вдруг открывается дверь, и на пороге вырастает он. Я заливаюсь румянцем и вскакиваю, а он, не глядя на меня, спрашивает: "Изображаешь?", и сразу же предлагает пойти лучше отдохнуть, посмотреть телевизор. Он говорит это натянутым тоном, ему неловко просить меня; я вижу, он хочет, чтобы между его и маминым креслами я поставила свой стул, провела вечер с ними, что им без меня скучно, но, понимая все это, я не могу простить ему, что он застал меня врасплох. Отвернувшись, я говорю: "Ты же видишь, я занята", и он прячет флаг перемирия и усмехается: "Ну, и кто тебя пойдет смотреть? Ляля Потапова, да?" Ляля Потапова - моя единственная подруга, он намекает, что больше мой театр никому не интересен. Я огрызаюсь: "Уж, конечно, не ты!", и, слово за слово, мы опять сцепляется.
Летом мы враждуем еще сильнее. Летом все их с мамой помыслы на даче они, будто делают дело государственного значения, сосредоточенно копают, сеют, поливают и, кляня все на свете, я таскаюсь к ним по субботам с сумищами. Из-за дачи приходится пропускать репетиции, мама сочувствует, предлагает не ездить, а он презрительно пожимает плечами, потому что дача для него - Дело с большой буквы, а мой кружок - ерунда, дребедень. Я понимаю, ему это дело необходимо взамен прежней работы, и теперь, когда у него ничего не получается и со мной, дача - источник удовлетворения, сущность жизни. Но когда он, хватаясь за сердце и глотая валидол, корчует пень, я усматриваю в этом яростном кочевании брошенный мне вызов: "Вот, я работаю, а ты работы не любишь, хочешь всю жизнь пропорхать по театрам - не выйдет!" Он упирает в землю лом и стонет от торжествующей натуги, и меня одолевает бешеная злоба. Подбежав к нему и налегая тоже на лом, я ору: "Какого черта надрываешься?" и он, отпихивая меня локтем, свирепо кричит: "Занимайся своим делом!", и я стою и бубню: "Совсем уже со своей дачей обалдели!", а он бросает лом и, подбоченившись, шипит: "Да с кем ты разговариваешь?" и, ненавидяще глядя друг на друга, мы наговариваем еще много, пока нас не разводит в стороны мама.
Приходит осень, поездки на дачу кончаются, и он опять скучнеет и все чаще лежит с книжкой на диване. "Что, наступил отдых, да?" - спрашиваю я, и он сквозь зубы отвечает: "Да" и поворачивается к стенке. Я в это лето сдаю главный экзамен, но умудряюсь завалить историю, мне стыдно и обидно и, увидев его, вся внутренне собираюсь, готовясь отразить нападки или, нападая первая.
Он устал за лето, и не встает уже рано, и, бывает, мы не видимся по неделям, потому что я прихожу то из кружка, то с работы по-прежнему поздно. Мы узнаем друг о друге только через маму, и я знаю, он все еще ждет, что я приду и попрошу: "Устрой меня на завод, я буду поступать в технический". Но я играю уже Софью и думаю, будет ли она жалеть о Чацком, и моя основная работа костюмера мне тоже нравится, и я устало прошу маму разрушить его иллюзии.
"Ну, почему вы оба такие упрямые?" - вздыхает наш буфер-мама, и я говорю, что я-то в него, а в кого он - не знаю. Мама стыдит меня: "Зачем всегда ругаешься с отцом?" Я знаю, она права, мне стыдно и жалко его. Когда поздно ночью я ужинаю, и он, заспанный, проходит курить, лицом он похож на упрямого насупившегося ребенка, и тогда меня острой иголкой кольнет, что он старый, и то, что простительно ему, непростительно мне.
Я не сплю всю ночь и клянусь изжить проклятый дух противоречия, обещаюсь слушать его, кивать и не ругаться. Но проходит день и, затравленная ядовитыми насмешками по поводу сушащихся на кухне старых театральных бархатных с кружевами платьев, я срываюсь, и все продолжается по-прежнему.
И только раз в году у нас все по-другому. В этот день и он, и я, и мама рано-рано завтракаем и задолго до начала парада включаем телевизор. Он усаживается перед экраном очень прямо, сияет даже легкий пушок вокруг его лысины. Мы с мамой во все глаза смотрим на марширующие по площади ровными квадратами колонны, впитываем бравурную музыку и, затаив дыхание, каждый раз одинаково ждем, и вот, наконец, уже по лицу его, еще до слов комментатора, видим, что тот самый миг настал.
"На площади колонны моряков Балтийского флота!" - звучит ликующая песнь комментатора, и отец расправляет узкие плечи и сжимает пальцами подлокотники. Слова комментатора каждый год одни и те же, но отец предостерегающе вскрикивает: "Шшш!", и мы с мамой смотрим на взлетающие при отмашке белые перчатки, и мама, прерывисто вздохнув, обязательно скажет: "Эх, моряки-то хороши!", и я почувствую, что у меня защиплет в носу.
После парада он смотрит на нас с мамой гордо и покровительственно, будто тоже прошел по площади. Он словно вернулся в те времена, когда, часто козыряя, ходил по улицу в черной с золотом шинели, и мама, похлопав его по спине, скажет: "Вот наш самый бравый-то моряк!" "Ладно-ладно!" - отмахнется он, но на лице его разлито удовольствие. И я тогда вспомню эти времена, когда я была маленькая, и когда он носил форму. "У нее папа моряк!" - с уважением говорили во дворе, и, увидев его суровое и строгое лицо, затихали, и он молча ждал меня у подъезда, и, бросив игры, я без звука шла домой.
Я тогда не знала, какой он, и только чуть-чуть боялась его и была уверена, что он все на свете знает и может. Я помню разлетевшиеся фалды его форменного плаща на железнодорожной насыпи, когда он выбежал из случайно остановившегося посреди поля поезда, чтобы подобрать коричневую собачку, которую я, играя, уронила в окошко. Я вижу, что после парада и его лицо устремлено в прошлое, в те замечательные времена, когда он был и военный инженер, и самый умный и сильный человек на свете - папа, и когда ему не надо было ничего отстаивать и ничего доказывать.
И тогда мне делается стыдно, что я не учусь в техническом ВУЗе, что не считаю дачу самым важным в мире делом, и я готова слушать все его попреки и, горько плача, просить прощения, но он в этот день неузнаваемо покладист и добродушен, и бывает все это только раз в году.
После лета
Он появляется у них в группе в конце семестра - переводится с другого факультета. Никто толком не успевает близко познакомиться с ним, и даже хорошо запомнить лицо. Наступает сессия, потом, наконец, лето. Оно длинное, кипучее, они возвращаются, одурев от нового, подзабыв не только этого новенького, но чуть-чуть и друг друга, и вдруг - первое, что видят в коридоре - некролог, номер их группы, портрет - да кто же это? Он... Была авария на стройплощадке в стройотряде.
В этот день они остаются после занятий - комсорг, профорг и староста Леля. Они думают, что можно сделать, наконец, решают собрать деньги и пойти к его родителям. Назавтра они идут с тортом по анфиладе дворов в старом квартале, заходят в парадную, поднимаются на пятый этаж, звонят.
Им открывает полная женщина в халате. В ее лице ожидание - она смотрит вопросительно - Леле кажется напряженно, ждет, что вновь пришедшие скажут такое, что сможет что-то изменить. Узнав, кто они, она, словно расслабившись, улыбается, торопливо и радостно кивает и, повторяя: "Вот хорошо!" и "Спасибо!", ведет в комнату. В комнате мужчина с темным от веснушек лицом - Леля сразу вспоминает: вроде и у новенького были веснушки приветливо здоровается, пожимает им руки, трясет каждому долго-долго, заглядывая в глаза.
И вот они сидят на диване, молчат, мужчина рассказывает. Он говорит, что Сережа всегда хотел быть радистом, сразу не поступил на их специальность, но все добивался перевестись, кое-что досдал и добился. "Он был такой упорный", - дополняет хлопочущая вокруг стола, уже уставленного рюмками и кушаньями, несмотря на Лелины протесты, женщина. Из другой комнаты виден столик с прошлогодними учебниками - они их уже поменяли - Леля украдкой бросает туда взгляды.
- Да, да, это его, - говорит, поймав их, женщина. - И стул этот он склеил, - она показывает на стул с замотанной ножкой. - Мы так и оставили, говорит она, улыбнувшись виноватой улыбкой, и Леля кивает и старается туда больше не смотреть.
И вот они сидят, пьют чай и вино. Женщина все время говорит, повторяя: "Сережа, Сережа..." Она рассказывает, как он не хотел заниматься в детстве музыкой - если он чего не хотел, то было не заставить, и как прогулял целых пятнадцать уроков. Она улыбается при слове "пятнадцать" и из глаз вдруг начинают катиться слезы. Это происходит на ее лице как будто совершенно независимо от всего остального, лицо улыбается, слезы катятся сами по себе она смахивает их и улыбается снова.
И так идет вечер - мужчина и женщина показывают фотографии и рассказывают, и теперь, кажется, гости знают о Сереже больше, чем друг о друге. И наконец, забрав библиотечные учебники, они прощаются, мужчина снова пожимает им руки, женщина, улыбаясь, говорит: "Приходите еще!", и спрашивает: "Придете?"
... Они молча идут к метро, и всем троим, кажется, что вряд ли они сюда придут, и, действительно, проходит месяц, профорг с головой уходит в работу на кафедре, комсорг собирается жениться. Леля в один из выходных отправляется с туристской секцией на сборы, и на привале после похода с хорошей нагрузкой, на расцвеченной желтым осенним солнцем лесной опушке, скинув рюкзак и заглядевшись в светло-голубое, чистое и прозрачное небо, думает, что женщина, спросив свое: "Придете?" была похожа на стеснительного ребенка, который, прося о чем-то очень важном, одновременно пытается изобразить, что в случае отказа не очень расстроится. И Леля думает, что надо туда пойти еще хоть один раз, и в тот же вечер звонит ребятам.
Они идут теперь уже вдвоем, комсоргу не вырваться из свадебных дел, они несут торт и вино, профорг нудит: "Ну, чего вот идем, и им лишний расход, тоже будут ставить...". "А ты столько не пей", - сосредоточенно рассматривая мелькающие носки сапожек, говорит Леля. И все повторяется - и торт, и вино, только нет уже ожидания в лице женщины, и со слезами она научилась справляться - она часто-часто моргает и отводит глаза. Разговор сначала плохо вяжется, а потом оказывается, что мужчина много выпил и профорг тоже. "Понимаешь, парень, один ведь сын", - всхлипывает мужчина и, качнувшись, встает к серванту за следующей бутылкой. Леля толкает под столом профорга, но тот не в состоянии откликнуться, щеки Лели горят от стыда, она идет на кухню, где женщина, наклонившись, протыкает палочкой пирог в духовке. Леля пытается бормотать: "Вы нас, пожалуйста, извините!", но женщина, выпрямившись, вдруг обнимает ее, вздрагивая полным телом, а когда отстраняется, из глаз опять бегут слезы. "Что ты, - говорит, смахивая их, женщина, - что ты..."
И они принимаются мыть и вытирать посуду, болтая о всяких пустяках, и во всех этих пустяках опять участвует Сережа. "Вкусную вы жарите картошку." - "Сережа тоже любил." - "Это Сережины слаломные в коридоре?" - "Его". И вот опять время уходить - женщина стоит в дверях, мужчина качается за ее спиной, Леля придерживает что-то бормочущего профорга.
"Приходите!" - опять просит женщина и в ответ на Лелин смущенный взгляд оглядывается на мужчину и, вздохнув, говорит: "Путь уж лучше дома..."
Теперь Леля уже все время помнит, что надо туда пойти. Ей представляется, как по обе стороны стола сидят мужчина и женщина и смотрят друг на друга, это не дает ей покоя.
Она говорим маме: "Пусть лучше будут все время люди". "Но также не может продолжаться вечно, - замечает мама. - Они должны привыкнуть без него". Но Леля упрямо мотает головой.
Она приходит одна, и улыбка женщины кажется ей не очень искренней и усталой. Они уже не говорят о Сереже, а только о чае, о торте, о рецепте какого-то печенья. Мужчина спохватывается - нет папирос, и отправляется за ними вниз, в ларек. Они остаются вдвоем, некоторое время молчат, наконец, женщина, кивнув на стул, где сидел мужчина, говорит: "У него в Кокчетаве еще семья. Он уходил от нас с Сережей, потом вернулся. Я тогда приняла..." Леля сначала не может взять в толк, потом спрашивает: "И дети?" "Дочка". "И что...он?" - поколебавшись, кивает на пустой стул Леля. "Четырнадцатый дочке, - вздыхает женщина. - Еще ой-ой, пока дойдет до дела..." Леля, нахмурившись, хочет что-то с возмущением сказать, но мужчина возвращается, включает хоккей, и Леля, посидев еще немного, начинает собираться. Женщина провожает ее молча, напоследок говорит: "Заходи". Она говорит это скорее равнодушно, мол - не придешь, ну и ладно. "Зайду", - кивает Леля и идет вниз, не оглянувшись на повороте.
Где они садились?
- Где они садились? - спрашиваю я, когда мы проезжаем вдоль вереницы машин у его завода.
- Кто? - спрашивают в ответ и он, и наш мальчик.
- Они, - со значением говорю я, и он, усмехаясь, понимает, а мальчик продолжает: "Ну, кто они-то?", и я отвечаю: "Папины хорошие друзья".
Я расшифровала все в тот же день, когда он приехал за нами на дачу не утром, а вечером, сказал, что сломалась машина, и я поначалу ругалась, что мог бы передать с соседями, а то сиди вот так и психуй. Накануне я как раз видела плохой сон, и это была пятница, а месяц назад у нас умер сорокалетний сосед, и я обрадовалась - сломалась машина. А вечером в городе был звонок, в трубку молчали, и я вдруг с ужасной злобой спросила: "Ну, что, будете говорить, нет?" И ничего, кажется, не сознавая, обернулась к нему: "Это кто звонил?", и по его не умеющему врать лицу сразу поняла - да, именно так, но он буркнул, что не имеет понятия. А потом мы сидели на диване, и я сказала: "Этого у нас еще не было - ну, говори". И он начал говорить дозами сначала, что попросили помочь с ремонтом, и я спросила только: "Как же ты мог?", встала и ушла в ванную.
Я выстирала все, что было грязного в доме, я стирала до половины второго, я думала только: "Вот, вот, как оно бывает!", потом пошла на кухню и села с газетой. Он лежал, не спал, я прочитала газету от корки до корки, вернулась, наконец, в комнату, сказала: "Ну, теперь давай говорить".
Я спрашивала, он отвечал, и паузы были по полчаса и после вопроса и после ответа. - И что ты думаешь делать? - спросила, наконец, я. - Сколько лет мы с тобой живем? - вздохнув, ответил он. - Это не имеет значения, замотала я головой и прибавила, что его общению с ребенком препятствовать не буду. И я впервые представила, как это все может быть, и меня затрясло, и он, наверное, тоже представил, потому что затрясло и его, и мы принялись говорить уже без пауз, а наутро он отнес книжки по вязанию и позвонил мне, сказал, что все.
И было ощущение приторно-сладкого, избитого театра, когда я говорила: "Ты уверен, что хочешь именно этого? Ты подумал?" и в том, что он звонил мне с работы чуть не каждый час. И больно было оттого, что в день приезда на дачу он выглядел моложе, в глазах у него что-то светилось, и он даже подошел раз к зеркалу, посмотрелся и сказал: "Нет никакого живота", а после той ночи он лет на десять постарел, и в глазах у него уже не светилось ничего. И я вспоминала, как мы собирали в тот день на даче шиповник, и он оживленно рассказывал, что женщины из его отдела говорят, что я тоже вяжу ему красивые свитера, и говорил еще, как тяжело приходится им, одиноким, как они мужественно делают сами ремонт и чинят на даче крышу, а вот есть другие женщины, для которых родная контора - дом, хохочут, поливаются духами, и с ними он не мог бы иметь никаких дел. И я, развесив уши, собирала с ним шиповник, виновато поглядывая на Ларису, вдову умершего соседа, которая собирала шиповник одна. И когда она спросила, не можем ли мы ее захватить, мы дружно и сокрушенно закачали головами: "Нет, уезжаем все, полная машина", и мне было еще стыднее, я представляла, как она долго готовилась, чтобы подойти и спросить.
И после была сумасшедшая неделя, он задерживался на бензоколонке, и я думала: "Вот и хорошо, все, надо разрубить, и конец!" "Ну, что мне теперь делать?" - восклицал он. - "Ну, очереди за бензином по километру, ну, пойди проверь!" А днем я не слушала, что там болтает мальчик про отметки, вкладыши и восточные единоборства, я смотрела в окно и хотела только выследить, чтобы выгнать, и никому не могла рассказать, а когда он приходил, вываливала все ему. Мне стало неинтересно ругаться и пилить, и было жалко, потому что исчезло что-то привычное, родное. Но все изменилось ночью, я сама удивлялась, отвечала ему, что, наверное, от жадности, и он смеялся и качал головой.
А потом мой отпуск кончился, и я закружилась в переводах, магазинах, тройках, которые нанес ребенок, и совсем перестала думать, но иногда только, очень остро - что этого уже не забыть. И также ярко я представляла, как он тогда садился в машину после работы, отъезжал, ждал, распахивал дверь и отбывал туда, где я никогда не была и не буду, чужая душа - потемки, и как я могу теперь сидеть с ним рядом и спокойно проезжать мимо на базар за картошкой?
- Так где же все-таки они садились?
- Не надо больше об этом думать, - говорит он.
- Ну, садились, ну и что? - в недоумении спрашивает наш ребенок.
Глаза женщин
Я еду в электричке, у меня скверное настроение. Я вспоминаю бестолково проведенный вчерашний день, затеянную неизвестно зачем перестановку мебели, вспоминаю, как, вспотев от натуги, передвинув шкаф с диваном, мы с мужем долго стояли и смотрели, и по-новому тоже выходило нелепо и безвкусно. Я вспоминаю нежданно-негаданно заявившихся при этом неинтересных гостей, развал и смятение в доме, неслышную гостям, но яростную ссору в кухне, раздражение и сознание бессмысленности всех своих начинаний, безвозвратно и напрасно уходящего времени. Как это глупо и зачем это все нужно? - думаю я, вспоминая вечные домашние хлопоты, и представляю, что вот, приеду сейчас и на работе тоже буду сортировать бумажки, и так каждый день, и сколько еще таких дней впереди.
За окном ко всему поливает дождь, грибники все же есть, еще совсем сухие - успели вскочить в поезд прямо из метро, опасливо поглядывают в окна, одни разговаривают о том, кончится дождь, или нет, другие сходу бросаются играть в карты. Передо мной две женщины и мужчина, все с корзинками, в куртках, в сапогах, мужчина сидит с краю, крутит головой, что-то высматривая и, увидев освободившееся место у окна, мигом срывается, занимает, приваливается к стенке и уже спит. Женщины остаются, они сидят, прижавшись друг к другу, шурша куртками, желтой и голубой. Я не смотрю на женщин, я вижу краем глаза только их куртки, я смотрю в окно на серое, в неаккуратных клочковатых облаках небо, на струи дождя, на гнущиеся под мокрым ветром деревья, на изредка слетающие уже желтые листья. Осень скоро. Август.