Женщины начинают говорить. Одна говорит неслышно, другая - отчетливо. Низкий ее голос так внятно проговаривает каждое слово, что не хочешь, а слушаешь.
- Очень мне нужны эти грибы, - говорит она. - Одной мне - зачем? Просто некуда деваться, а походишь по лесу, день проведешь, и ладно...
Я невольно смотрю на нее, потом на соседку и, посмотрев раз, уже не могу отвести взгляда. Сразу понимаю, что женщины - сестры, у них одинаковые глаза. Все остальное - разное. Одна, та, что говорит - полная крашеная брюнетка, другая - потоньше, блондинка, обеим от сорока до пятидесяти, но глаза, глаза... Такие глаза бывают на старинных портретах, светло-зеленые, с открытыми веками. И взгляд - грустно-задумчивый, понимающий....
- Она была всегда рядом, каждый день восемь часов на работе, - опять говорит брюнетка, глядя мимо сестры в окно. - Он никогда не знал, что почем в жизни, всегда жил чужим умом, сначала - моим, теперь - ее, пока ей не надоест, пока не выгонит...
- И примешь, - вставляет сестра.
- И примешь... - послушно отзывается грустное басовитое эхо.
Они говорят еще об ушедшем от брюнетки муже, говорят долго, неинтересно, перемывая, видно, давно перемытые подробности - брюнетка, стараясь представить случившееся с ней, как ей хотелось бы, чтобы было, блондинка, слегка осаживая, напоминая, как оно, в действительности есть. Они обсуждают грустную житейскую историю. Муж блондинки спит, льет дождь, азартно трескают друг друга по коленкам картежники, смотрят за окно две пары удивительно красивых глаз, смотрят, будто живут другой жизнью, не зависимой от вагонного мирка, от обыденно-скучных речей. Я поглядываю на них и думаю, что в некоторых женщинах все-таки есть что-то непостижимое, оно живет само по себе, не связанное с ними, и они, точно не зная, что же это в них такое, все-таки в курсе, что оно, это таинственное, есть, и от невозможности разгадать самих себя - эта грусть, этот взгляд, это не то понимание, не то тоска по нему.
Мужчина просыпается, говорит: "Ножи-то взяли?" и, получив два кивка в ответ, приваливается к окошку опять. Я смотрю, как он сонными глазами провожает серое от дождя озеро, смотрю на его простое скуластое лицо, широкий нос, небольшие глаза, твердый подбородок - в этом лице все ясно, все определенно - вот он покачал головой, когда дождь залупил по стеклам еще сильнее. Я вспоминаю фотографию из дореволюционного журнала, которую мне показывал знакомый историк и поэт - празднование трехсотлетия дома Романовых - банкет во дворце, за столиками сидят мужчины в мундирах и женщины в бальных платьях. "Посмотри, - говорил поэт, - у мужиков совершенно выродившиеся лица, видишь - кретины, да и только, но женщины... Разве скажешь по ним, что конец неминуем?" Я смотрела на фотографию и видела, что этих выхоленных офицеров, и правда, не спасают мундиры с иголочки: пустые глаза, низкие лбы, срезанные подбородки - упадок просвечивает, скоро конец, будущее не может быть за уродами.
Но как хороши женщины... Они в огромных платьях, сшитых по похожей на старинную моде. Изящные прически, декольте, и глаза, глаза... В этих глазах ни отражения творящихся вокруг безобразий, ни бесшабашности конца, ни страха, ни предчувствия, в них лишь грусть и понимание, как и у моих соседок в электричке.
Есть женские лица, которые вне времени, в них - постижение непостижимого, кажется, разгадка загадки нашего существования. На такие лица мы идем смотреть в музеи. Мы стоим перед портретами, стремясь понять. Нам кажется, что вот сейчас многое в жизни объяснится, но, постояв и посмотрев, мы вздыхаем и уходим домой, лишь коснувшись тайны, так ни в чем и не разобравшись.
Я думаю, что надо верить мужским лицам, они-то отражают объективную реальность. Но, заглянув еще раз в зеленые глаза моих соседок-сестер, я не могу оторваться, смотрю еще и еще и не верю растерянности, с которой брюнетка итожит: "Знать бы все заранее, было бы все иначе", и согласию, с которым блондинка часто кивает головой. "Нет, не может быть, они притворяются, а на самом деле все знают, понимают все, что происходит со всеми нами!" - думаю я. Конечно же, эти женщины знают, что в любой несуразности, суетности и бестолковости происходящего есть что-то еще, есть некий стержень, глубинное рациональное зерно, смысл, который я, увы, так часто не могу уловить, а глаза этих женщин видят. И мне так хочется верить в их мудрость.
В дождь
Алла сидит у Маши, соседки сверху, и раздумывает, кому бы позвонить. Маша собирается на работу, Вовка катает по дивану подушку, скоро надо будет опять идти на улицу, на улице сыро, скучно, противно. Маша надевает яркий парик, поправляет прядки. От нее пахнет духами, лосьоном - Маша работает в парикмахерской. Встречаясь с Аллой глазами, она, улыбаясь, поощряет: "звони, звони скорей!" Вовка начинает канючить: "Теть Маш, ты куда?", и Алла решает позвонить Ольге.
Она быстро набирает цифру за цифрой и думает, что, и правда, давно не была в большой Ольгиной квартире, и хорошо бы закатиться к ней сейчас на целый день. "Алло?" - снимает трубку Ольга. - "Привет! - говорит Алла. - У тебя какие планы?" Ольга на секунду запинается, а потом бойко рапортует, что они с Кириллом сейчас стирают, а потом пойдут в кино. "Жаль, хотела к тебе приехать", - сухо говорит Алла. Ольга удрученно мямлит: "Какая жалость!", они вяло дотягивают разговор до логичного "Ну, пока!", и вопрос, кому позвонить, опять остается открытым.
Маша стоит перед зеркалом и старательно красит глаз. Вовка, забравшись на табуретку, наблюдает, заглядывая Маше в лицо, и Алла прикрикивает: "Владимир! Слезай, разобьешься!"
- Слушай, а как поживает твоя эта длинная пианистка? - не отрываясь от зеркала, спрашивает Маша.
Алла пожимает плечами, задумывается и решает, что, в конце концов, хоть однажды и два года назад, но Наталья была у нее после окончания школы, и, пожалуй, к ней можно закинуть удочку.
- Я слушаю, - деловито звучит в трубке незнакомый бас.
- Ну, вот опять меня... Да? - издали подходит Наталья. - О, ты... Умница, что позвонила. А я укладываю чемодан. На гастроли, да... Нет-нет-нет, что ты, у меня есть минутка... Нет, ничего ни про кого не знаю. А ты? Хотя, да - вот встретили недавно Тайку, помнишь, у нее еще была собака?
- А что сейчас у нее, кроме собаки? - подстраиваясь под Натальин небрежно-легкомысленный тон, усмехается Алла.
- Право, не знаю... - рассеянно отвечает Наталья, восклицает не в трубку: "Не клади! Сапоги я не возьму!... Так что ты говоришь?" - и Алла желает счастливых гастролей, и они прощаются.
- Ну, Алка, мне уже скоро будет пора! - предупреждает Маша, Алла смотрит за окно - дождик, кажется, еще усилился, она думает, что в кино с Вовкой еще больше измучаешься, что дома сидеть осточертело - надо, надо, надо куда-то выбраться хоть на три часа, хоть до вечера, хоть до маминого прихода. По дорожке за окном ведут доберман-пинчера в попоне, и у Аллы в голове вдруг концентрируется идея. Она лезет за записной книжной.
- Тая, привет! - бодро говорит она в трубку. - Не узнаешь, конечно. Нет, нет... А вот и нет - Алла. Серегина. Конечно, я молодец! Слушай, хочешь мы к тебе приедем. С кем? Увидишь, с кем! Ну, жди!
Маша терпеливо стоит на пороге. Вовка вопросительно смотрит. Алла энергично встает с дивана, запихивает Вовку в куртку и сапоги, Маша закрывает дверь, они расстаются и, крепко взяв Вовку за руку, Алла садится с ним в автобус и приготавливается далеко ехать.
- Мам, а почему автобус длинный? - бормочет Вовка и норовит покрутить ручку кассы. Алла трет запотевшее окно, говорит: "Смотри вон на машины!" и силится вспомнить связанные с Таей эпизоды. Единственное, что стоит у нее в памяти - это Таино дурацкое, на голубом чехле выпускное платье, и как она, кажется, плакала на лестнице, потому что ее никто не приглашал.
Они едут, и еще раз пересаживаются, Алла думает, что очень долго у Таи рассиживаться не придется, потому что Вовку надо будет кормить.
Они с Вовкой находят нужный дом, лестницу, Тая открывает, и Алла сразу видит, что Тая совсем не изменилась. Даже стрижка и очки совершенно те же, и в коридоре появляется серо-коричневый пудель, Вовка визжит от восторга и страха, Тая радостно и смущенно приговаривает: "Ну, что ты кричишь - не видишь, собачка!", и они проходят в комнату. Комната чистенькая, маленькая, сразу выдает, что живет Тая одна; посреди комнаты - накрытый белой скатертью стол, уставленный салатницами, фруктами и даже бутылкой шампанского. Алла останавливается: "Ждешь что ли кого?" Тая растерянно говорит: "Вас...", и Алла всплескивает руками и смотрит на Таю с недоумением и восторгом.
Через полчаса Алла с Таей, поджав на диване ноги, тянут шампанское. Вовка запускает пальцы в пуделиную шерсть и ахает: "Большая собачка!" "Вот, будет у тебя такой, - говорит Алла, - никуда уже не рыпнешься. В садик давным-давно бы отдала, но - нарушение обмена, не может есть, что там дают, так вот и сижу, раз в четверо суток работаю в котельной". Тая вздыхает, дождь на улице прекращается, Тая включает тихую музыку и под цветным колпаком торшер. В комнате воцаряется мягкий полусвет, Таины глаза из-под очков смотрят внимательно и дружески, Алла забирается поглубже на диван и начинает рассказывать.
Она говорит, что перед свадьбой казалось, что жить с его родителями через подъезд, в общем, даже удобно - они с мамой обе так думали, но жестоко просчитались. Даже когда в День Победы из роддома принесли Вовку, он потащился туда праздновать. "У меня две семьи", - вот и пускай живет со своей мамой. По крайней мере, не будут больше распускать по дому слухи, что его туда не пускают. Сейчас он ходит, хорошо носит деньги... Нет, не развелись, он пока не подает, а она не дура шляться по судам с больным ребенком. Да и дома ничего не делал, торчал до десяти на работе, а придет норовит туда... Если б она с Вовкой уехала, он бы, конечно, подал... На Украину... Чем дальше, тем лучше... От всех уехать, с мамой тоже невозможно тяжело, если б не она, может, он бы так не рвался из дому, может, и жили б... Обломилось с Украиной, причем в последний момент - вышло постановление на ту работу женщин не брать... Откуда она знает, почему... Может, Вовкин диатез и прошел бы в том климате... Нет уж, если захочет, она всегда кого-нибудь найдет, а лучше без отца, чем такой, он и к ребенку не подойдет, и даже уронил его раз из коляски...
Вовка тянет за хвост пуделя, пудель долго терпит, но все-таки предостерегающе рычит. Тая бросается к нему, Алла - к Вовке, усаживает его на диван. Тая ведет пса на подстилку, он ковыляет, подволакивая ногу, и Тая, будто извиняясь, объясняет, что это сильный старческий ревматизм.
Алла смотрит, как Тая растирает пуделиную лапу мазью, и молчит, только дает подзатыльник рвущемуся к псу Вовке.
Тая возвращается на диван, снова смотрит участливо и грустно, готовая слушать и кивать, но разговор что-то не клеится. Алла спрашивает: "Ты-то как?", и Тая сбивчиво и быстро говорит, что работает медсестрой и учится в институте.
- Правильно, этим-то всегда успеешь обзавестись, - кивнув на Вовку, итожит Алла, смотрит на часы и поднимается. Тая провожает их до остановки, говорить с ней почему-то больше не о чем, и Алла думает, что на Таю в этом мешковатом плаще вряд ли кто-нибудь когда-нибудь посмотрит. Тая повторяет: "Приезжайте, обязательно приезжайте!" Алла кивает, Вовка беспокойно нудит: "Приедем смотреть собачку, да?" "Приедем-приедем", - отвечает Алла. Подходит автобус, они садятся к окну и на прощанье машут удаляющейся Тае, похожей на тонконогого кота в сапогах.
Автобус, тормозя на каждом перекрестке, медленно везет их назад; дождь опять лупит по стеклам, просачиваясь, капает на Аллину куртку. Вовка взахлеб вспоминает, какие длинные у собачки уши. Алла думает, что мама уже, конечно, пришла и, наверное, сейчас готовит ужин.
Они приходят домой. Мама выходит из кухни. "Опять тушеная капуста?" нюхает летящие вслед за мамой запахи Алла. - "А что ж, милая моя, надо вчерашнюю доесть, ты ж и сосисок купила!" "Я вообще-то не хочу", - говорит Алла. - "Нет, я могла б, конечно сварить картошки, только думала, что надо доесть", - защищается мама. "Бабушка, какая была собачка!" - с упоением кричит Вовка, Алла морщится, рассказывает, как ездила к Тае, и как Тая носится со своим доходягой псом.
Она поит Вовку молоком, укладывает его в постель, Вовка никак не может заснуть, норовит усесться и все спрашивает, правда ли они пойдут в воскресенье к пуделю. Алла предлагает ему спать, но Вовка вылезает на горшок и опять требует ответа. Алла видит, что на горшке он сидит для проформы и вовсе не помышляет о сне, она в сердцах вскрикивает: "Будешь ты спать, наконец?" Он в нетерпении подпрыгивает: "А мы поедем, да?" Алла срывается: "Нет, не поедем!" и, подхватив Вовку с горшка, забрасывает его обратно в койку.
- Аа! - орет Вовка. - Хочу к пуделю!
- Он нехороший, - подтыкая одеяло, отрезает Алла.
- Нет, хороший, пудель очень хороший! - вопит Вовка, размазывая слезы.
- Ничего в нем нет интересного, - примирительно успокаивает Алла.
- Тебе все плохие! - неожиданно копирует Вовка свою живущую в соседнем подъезде бабушку, Аллу передергивает, она сдерживается и, обещая Вовке повести его завтра в мороженицу, думает, что надо сделать так, чтобы свекровь не бывала у них в доме. Через полчаса Вовка все же утихомиривается, кое-как засыпает, и Алла выходит к маме.
Мама растирает змеиным ядом спину и жалуется, что бессовестная кассирша в магазине опять обманула на десять копеек. Мама говорит, что в конце месяца на работе всегда горячка, но никто ничего не хочет делать, за всех приходится отдуваться ей, и выходит она оттуда, как измолоченная цепами. Алла, нюхая острый запах яда, вспоминает, что и Тая тоже, наверное, растирала им песью ногу.
Мама, охая, укладывается в постель. Алла не хочет спать, но приходится ложиться. Она долго лежит в темноте и думает, что с осени надо будет попробовать опять Вовку в садик, что хорошо бы устроиться на лето походить на экскурсионном корабле по Волге - она слышала туда можно устроиться официанткой и что там хорошо платят, но только Вовку, естественно, не с кем будет оставить. Она вспоминает об укатившей на гастроли Наталье, ей кажется, что у самой у нее время проходит совершенно зря, что дальше все будет также беспросветно и однообразно, и не может понять, почему.
Она с внезапно нахлынувшей тоской вспоминает, как на последние институтские каникулы ездила в Таллинн, как было тогда легко и беззаботно, каждый день - смех и новые впечатления, и казалось, впереди будет что-то еще лучшее, а вышло вот что. И ей вдруг до смерти хочется в Таллинн. Она думает, что, в принципе, можно взять из отложенных на снятие дачи денег и прокатиться хоть на субботу. И, сообразив, что вот так запросто можно и двинуть хоть в ближайший выходной, привстает на локте и оглядывается на маму. Некоторое время она колеблется и все-таки будит маму, подсаживается к ней, зажигает свет и с горячностью доказывает, что надо ехать, чтобы купить Вовке красивые варежки и рейтузы к садику и пару костюмчиков.
Последний раз
Скоро он должен прийти, и я знаю, наше решительное объяснение случится сегодня. Все предыдущее время от момента, когда в кабинете у генерального директора заказчики окончательно заявили, что комплекс, разработанный отделом, их не удовлетворяет, до того дня, когда мы с ребятами просидели месяц за расчетами, и я объявил на производственном совещании, что не устранены фазовые сдвиги в канале синхронизации, и тут же потянулась рука математика Кассикова, и Кассиков, тощий и расстроенный, сказал, отчаянно глядя на меня, что он ведь предупреждал Евгения Ивановича, - все это время мы с Женей, оставаясь вдвоем, будто витали в облаках: мы часто ходили до метро, но ни он, ни я, ни словом не касались этого самого, хотя он знал, что мы копаем работу его сектора, и знал, что я знаю, что он знает. Мы говорили о футболе, о последней дурацкой кинокомедии, чуть не об инопланетянах, только не об этом.
Все это время он был, как всегда, весел, деятелен, красив, он будто не понимал, что делается, но я знал - он понимает. Иногда я ловил на себе его взгляд - тревожный, ищущий, упорный. Тогда я весь внутренне собирался и готовился к тому, что должно случиться, что должна перевернуться вся система наших с ним отношений.
Дома я ничего не хотел рассказывать, но Оля, как всегда, почуяла, начала выспрашивать: "Ну, все равно ведь расскажешь, ну давай же скорей, говори!", и я, конечно, рассказал. Я сказал, что Женя, погнавшись за сроками, сознательно отмахнулся от учета некоторых тонкостей, связанных с возможными фазовым сдвигами в приборах - отказался от разработки сложного узла коррекции и загубил работу всего отдела. "И что теперь будет? - тихо спросила она. - Мне - выговор, ему, пожалуй, по собственному, - также тихо ответил я, и она вдруг вздохнула: - Слава богу! - и, подняв на меня глаза, прошептала: - Ты просто не представляешь, как я рада!"
И тут я поймал себя на том, что и в самом деле что-то во мне переменилось. Такой, как раньше, я бы, конечно, встал и сказал: - Ну ладно, Оля! - но в этот раз я не поднял даже глаза, я просто сидел молча, и Оля, выжидательно посмотрев на меня, повторила: "Очень, очень рада!", встала и вышла, не допив чая. И я подумал, что вот мне, действительно, уже не хочется размышлять, куда он теперь пойдет, и кто его возьмет, и что с ним дальше будет. Я вдруг испытал чувство радостной легкости, чувство свободы.
Раньше всегда на меня накатывало. Я вспоминал нашу большую коммуналку, две наши огромные комнаты, соседские крошечные комнатухи. В одну из комнатушек все время открывалась-закрывалась дверь, слышался визг, пьяные крики, в дыму качались силуэты, а у стены на стульях, скорчившись, спал мальчик. Утром, когда пьянка, завалившись кто куда на кровати и прямо на полу, наконец, засыпала, мы с мамой подкрадывались к обшарпанной двери, я будил его, он потихоньку вставал и на цыпочках пробирался к нам, и жадно ел, громыхая ложкой по тарелке, сжимая грязным кулаком огромный кусок хлеба. Мы с мамой старались не смотреть, как он ест, мама собиралась, уходила на работу, я раскладывал на письменном столе учебники, две ручки, две тетрадки, подтаскивал еще стул. Мне было стыдно за наши комнаты, за свой огромный письменный стол, за то, что мой папа - математик, мама - переводчица, а дедушка был профессор, за бархатную бумагу, в которую обернуты мои учебники, за часы с боем, за все то, что я любил у нас дома.
Может, этот мой стыд и определил наши с Женей отношения, да еще то, что в детстве я был, что называется "тоща" - впалая грудь, тонкая шея, очки. Я всегда чувствовал в нем легкий оттенок презрения, и не возмущался, а считал, что он имеет на это право.
Он садился за стол, и мы не начинали сразу заниматься, а немного трепались. Он рассказывал про прием, которому выучился от Витьки Фуфаева, фигуры, к которой я не осмелился бы и подойти, самого заядлого дворового хулигана и голубятника. Женя чувствовал мой трепет и благоговение и старался говорить как можно будничнее - для Витьки он, действительно, был своим. После его рассказов мои рассказы типа: "А вот я читал про один такой приемник", - звучали пресно, и я комкал их, и мы начинали заниматься. Если отец и мачеха запивали, он неделями не ходил в школу - жил за городом у тетки. Я объяснял ему пропущенное, он не понимал, я горячился, кричал: "Да ты, что, вообще?" и крутил пальцем у головы, и он, разозлившись, бросал ручку, по-взрослому ругался: "Да иди ты...", а потом прибавлял: "Очень хорошо знаешь, да? Папа научил?" И я сразу краснел, хватал его за рукав, если он собирался уходить, и упрашивал остаться. Он оставался и старался все усвоить, потому что его страстное желание вырваться из той жизни, какой жила его семья, не сводилось к одним детским грезам. Запущенный, часто голодный, он прибегал к нам и, помывшись, поев, сидя на диване в моей чистой рубахе, спрашивал меня: "А твой дед был профессор? А ему за это и две комнаты дали? А сколько он учился?", и я объяснял ему, что учился дедушка в университете на двух факультетах, и Женя кивал: "Угу!" с твердой, определенной интонацией человека, ясно видящего перед собой цель, а потом вытаскивал из портфеля учебник и дотошно выспрашивал у меня непонятное.
Раньше я никогда не задумывался, кем был для него я, думал только, что, кто же, если не я, поможет Жене. Мы с ним всегда обсуждали его домашние дела, потому что мои обсуждать было нечего. Он всегда говорил, а я слушал, а если говорил я - то о нем, и мысль о том, какой же ему интерес непосредственно во мне - тихом интеллигентном мальчике только один раз за всю нашу детскую дружбу пришла ко мне в голову.
В пятом классе я уже вовсю увлекался радиотехникой. Я перестал завтракать в школе и копил деньги на лампы и сопротивления, а когда об этом узнала мама и стала давать мне "на железки", я все равно не завтракал, чтобы купить еще ферритовые стержни. Каждое воскресенье я ездил на барахолку, мой стол заваливался мотками провода, трансформаторами. Журналы "Радио", стоящие в ряд, библиотечные радиолюбительские книги - это был мой мир, здесь для меня начинали маячить контуры новой схемы приемника, потом я сидел, окутанный паяльным дымом, не разгибая спины, не мог насмотреться на готовое изделие. И хотя я бы не променял этот свой мир ни на какой другой, иногда мне все-таки казалось, что настоящая жизнь проходит мимо. Так было, когда у меня не ладилось что-нибудь; отчаявшись биться, я выходил во двор, а во дворе играли в футбол. Я вставал в кучке зрителей и смотрел на разгоряченных ребят, на взметавшуюся под их ногами пыль, слушал гулкие удары по мячу, и тогда вдруг ужасно хотел тоже, азартно крича, бежать по двору с мячом, я хотел послать ко всем чертям свои неизменные сосредоточенные размышления над схемами, я хотел быть первым среди игроков, хотел быть ловким и сильным, хотел жить разгульной дворовой жизнью; если бы в тот момент случилась драка, я бы полез все равно кого бить.
И однажды, когда игра, показавшаяся особенно хорошей, кончилась, и игроки, переговаривающиеся о чем-то своем, собрались у беседки, я вдруг увидел среди них Женю и, забыв, что Женя во дворе всегда держится на расстоянии, что я, конечно, компрометирую его кличкой "четырехглазая тоща", я вдруг сам не знаю как расстегнул рубаху, как это было у игроков, завязал ее узлом на животе, и направился туда, в запретную зону беседки, к ним; я повторял про себя: "Женька, ты что - тоже играл?" И я подошел и спросил, а он не ответил, а все замолчали и посмотрели на меня, а потом Витька Фуфаев сказал: "Мда, пацан, мощная у тебя грудь!" "Куриным коленом!" - пискнул кто-то из-за его спины, и все заржали. Я смотрел на Женю, тот молча смотрел на меня, не отвечая. Я развернулся и пошел прочь, а он не стал меня догонять.
Я не пошел домой, дома негде было плакать - я пролез в подвальное окно и плакал там, сидя на чьей-то картошке, один за одним безжалостно обламывая упругие холодные ростки.
А вечером отец Жени пришел, как всегда пьяный, и начал драться, и мой папа с соседом дядей Лешей скрутили, заперли его, дядя Леша побежал за участковым, а мама уложила Женю на диван, мазала ему лицо йодом, из-за дверей неслась ругань, и Женя вздрагивал и всхлипывал, а я не подходил к нему, не в силах еще забыть то, что произошло во дворе. И если я сейчас думаю, что Оля права, и мы, действительно, никогда не были настоящими друзьями, то всегда раньше, когда эта мысль приходила мне в голову, я, в конце концов, гнал ее, говоря себе, что неизвестно каким бы я сам стал на его месте.
Я помню, мы с Женей в десятом классе сидим, как всегда, на нашем диване, и я говорю: "Давай со мной на радиотехнику!" "Не потянуть, как я учился-то?" - усмехается он, и я, вздохнув, соглашаюсь. Мой папа работает в радиотехническом, я думаю до вечера и за ужином говорю папе, что Женя не виноват, что у него не было условий учиться, как у многих и то, что ему заранее заказан вход в институт - явная несправедливость. И после некоторого молчания меня поддерживает мама: "Петя не так уж не прав", и я смотрю на отца, как лицо его морщится, и он, в конце концов, соглашается позаниматься с Женей и подготовить его, но спрашивает: "А не очень ты с ним носишься?", и он был первым человеком, сказавшим это, а вторым была Оля.
То время, наверное, было самым счастливым в моей еще не взрослой жизни: осень с выездом первого курса на картошку, Женя и я среди отличных ребят - я рассказываю о последнем приемнике, Женя держится рядом, и все совсем иначе, чем во дворе, Женя смотрит с уважением, и когда ребята удивляются широте диапазона, подмигивает: мол, знай наших! Знакомство с веселой темноглазой Олей - именно с ней хотят подружиться все парни - мы целой ватагой лезем вечером в какой-то сад за дичками, мои брюки трещат - напоролся на гвоздь, и Оля, зажимая рот, хохочет, хохочет.
И возвращение в город: Оля поет какую-то замечательно бессмысленную песенку, и все хором поют припев, а после Женя басом: "Анджела!", и все смеются, а громче всех - Оля. И первые месяцы в городе, вечера на кафедре, все непонятно, во всем хочется разобраться, и вдруг - Олина голова из-за двери, кивок, смешок - выхожу - она с компанией девочек и ребят из общежития, Женя с ними, - зовут в кино, и мы все идем, и весело смотреть, как Оля прыскает на кинокомедии, и я провожаю их до общежития, и, проводив, вдыхая сырой осенний воздух, иду домой.
А потом меня совсем затягивает кафедра. Я не могу пропустить ни минуты, делается жутко от того, какой я еще неуч, несмотря на все мое радиолюбительство, а на лекциях читают еще только математику и физику, и так хочется забежать вперед.
А однажды ко мне на кафедру заходит Оля. Она бросает сумку на приборы, усаживается переписывать лекции, а потом предлагает: "Пойдем в мороженицу!" Мы идем, и там без всяких предисловий Оля вдруг говорит: "Знаешь, Петька, у меня должен быть ребенок!" Я чуть не падаю со стула, хочу что-то спросить, но Оля останавливает: "Не спрашивай, ты его не знаешь, он из общаги, это ему до фени. Ужасно все глупо, - быстро говорит она. - Знаешь, Петька, ты извини, что я тебе рассказываю, но кому-то мне надо, а девицы сразу разнесут на все общежитие. Понимаешь, вот так живешь, как дурочка - куда ветер дунул, туда и понесло, а потом вот что получается. Ясно, конечно, что теперь делать, да и направление уже есть, только очень как-то тяжело. Чувствую, что вот сделаю это, а дальше будет еще хуже - это как какой-то рубеж. А куда денешься, не к родителям же ехать, они с ума посходят, да и старые уже", - и она вздыхает, улыбается и говорит, что вот она все же какая болтушка выговорилась, и вроде легче. И я смотрю, как, опустив глаза, она не может открыть пудреницу, пальцы срываются с кнопочки, и чувствую, что на меня накатывает, и что я сейчас сделаю что-то такое. Я вдруг замечаю, какая она сделалась измученная, и представляю, что вот она сделает это и вообще перестанет болтать и смеяться, ее как переедет трамваем, и я вдруг понимаю, что и я не могу, не хочу, чтобы это было.
- Очень мне нужны эти грибы, - говорит она. - Одной мне - зачем? Просто некуда деваться, а походишь по лесу, день проведешь, и ладно...
Я невольно смотрю на нее, потом на соседку и, посмотрев раз, уже не могу отвести взгляда. Сразу понимаю, что женщины - сестры, у них одинаковые глаза. Все остальное - разное. Одна, та, что говорит - полная крашеная брюнетка, другая - потоньше, блондинка, обеим от сорока до пятидесяти, но глаза, глаза... Такие глаза бывают на старинных портретах, светло-зеленые, с открытыми веками. И взгляд - грустно-задумчивый, понимающий....
- Она была всегда рядом, каждый день восемь часов на работе, - опять говорит брюнетка, глядя мимо сестры в окно. - Он никогда не знал, что почем в жизни, всегда жил чужим умом, сначала - моим, теперь - ее, пока ей не надоест, пока не выгонит...
- И примешь, - вставляет сестра.
- И примешь... - послушно отзывается грустное басовитое эхо.
Они говорят еще об ушедшем от брюнетки муже, говорят долго, неинтересно, перемывая, видно, давно перемытые подробности - брюнетка, стараясь представить случившееся с ней, как ей хотелось бы, чтобы было, блондинка, слегка осаживая, напоминая, как оно, в действительности есть. Они обсуждают грустную житейскую историю. Муж блондинки спит, льет дождь, азартно трескают друг друга по коленкам картежники, смотрят за окно две пары удивительно красивых глаз, смотрят, будто живут другой жизнью, не зависимой от вагонного мирка, от обыденно-скучных речей. Я поглядываю на них и думаю, что в некоторых женщинах все-таки есть что-то непостижимое, оно живет само по себе, не связанное с ними, и они, точно не зная, что же это в них такое, все-таки в курсе, что оно, это таинственное, есть, и от невозможности разгадать самих себя - эта грусть, этот взгляд, это не то понимание, не то тоска по нему.
Мужчина просыпается, говорит: "Ножи-то взяли?" и, получив два кивка в ответ, приваливается к окошку опять. Я смотрю, как он сонными глазами провожает серое от дождя озеро, смотрю на его простое скуластое лицо, широкий нос, небольшие глаза, твердый подбородок - в этом лице все ясно, все определенно - вот он покачал головой, когда дождь залупил по стеклам еще сильнее. Я вспоминаю фотографию из дореволюционного журнала, которую мне показывал знакомый историк и поэт - празднование трехсотлетия дома Романовых - банкет во дворце, за столиками сидят мужчины в мундирах и женщины в бальных платьях. "Посмотри, - говорил поэт, - у мужиков совершенно выродившиеся лица, видишь - кретины, да и только, но женщины... Разве скажешь по ним, что конец неминуем?" Я смотрела на фотографию и видела, что этих выхоленных офицеров, и правда, не спасают мундиры с иголочки: пустые глаза, низкие лбы, срезанные подбородки - упадок просвечивает, скоро конец, будущее не может быть за уродами.
Но как хороши женщины... Они в огромных платьях, сшитых по похожей на старинную моде. Изящные прически, декольте, и глаза, глаза... В этих глазах ни отражения творящихся вокруг безобразий, ни бесшабашности конца, ни страха, ни предчувствия, в них лишь грусть и понимание, как и у моих соседок в электричке.
Есть женские лица, которые вне времени, в них - постижение непостижимого, кажется, разгадка загадки нашего существования. На такие лица мы идем смотреть в музеи. Мы стоим перед портретами, стремясь понять. Нам кажется, что вот сейчас многое в жизни объяснится, но, постояв и посмотрев, мы вздыхаем и уходим домой, лишь коснувшись тайны, так ни в чем и не разобравшись.
Я думаю, что надо верить мужским лицам, они-то отражают объективную реальность. Но, заглянув еще раз в зеленые глаза моих соседок-сестер, я не могу оторваться, смотрю еще и еще и не верю растерянности, с которой брюнетка итожит: "Знать бы все заранее, было бы все иначе", и согласию, с которым блондинка часто кивает головой. "Нет, не может быть, они притворяются, а на самом деле все знают, понимают все, что происходит со всеми нами!" - думаю я. Конечно же, эти женщины знают, что в любой несуразности, суетности и бестолковости происходящего есть что-то еще, есть некий стержень, глубинное рациональное зерно, смысл, который я, увы, так часто не могу уловить, а глаза этих женщин видят. И мне так хочется верить в их мудрость.
В дождь
Алла сидит у Маши, соседки сверху, и раздумывает, кому бы позвонить. Маша собирается на работу, Вовка катает по дивану подушку, скоро надо будет опять идти на улицу, на улице сыро, скучно, противно. Маша надевает яркий парик, поправляет прядки. От нее пахнет духами, лосьоном - Маша работает в парикмахерской. Встречаясь с Аллой глазами, она, улыбаясь, поощряет: "звони, звони скорей!" Вовка начинает канючить: "Теть Маш, ты куда?", и Алла решает позвонить Ольге.
Она быстро набирает цифру за цифрой и думает, что, и правда, давно не была в большой Ольгиной квартире, и хорошо бы закатиться к ней сейчас на целый день. "Алло?" - снимает трубку Ольга. - "Привет! - говорит Алла. - У тебя какие планы?" Ольга на секунду запинается, а потом бойко рапортует, что они с Кириллом сейчас стирают, а потом пойдут в кино. "Жаль, хотела к тебе приехать", - сухо говорит Алла. Ольга удрученно мямлит: "Какая жалость!", они вяло дотягивают разговор до логичного "Ну, пока!", и вопрос, кому позвонить, опять остается открытым.
Маша стоит перед зеркалом и старательно красит глаз. Вовка, забравшись на табуретку, наблюдает, заглядывая Маше в лицо, и Алла прикрикивает: "Владимир! Слезай, разобьешься!"
- Слушай, а как поживает твоя эта длинная пианистка? - не отрываясь от зеркала, спрашивает Маша.
Алла пожимает плечами, задумывается и решает, что, в конце концов, хоть однажды и два года назад, но Наталья была у нее после окончания школы, и, пожалуй, к ней можно закинуть удочку.
- Я слушаю, - деловито звучит в трубке незнакомый бас.
- Ну, вот опять меня... Да? - издали подходит Наталья. - О, ты... Умница, что позвонила. А я укладываю чемодан. На гастроли, да... Нет-нет-нет, что ты, у меня есть минутка... Нет, ничего ни про кого не знаю. А ты? Хотя, да - вот встретили недавно Тайку, помнишь, у нее еще была собака?
- А что сейчас у нее, кроме собаки? - подстраиваясь под Натальин небрежно-легкомысленный тон, усмехается Алла.
- Право, не знаю... - рассеянно отвечает Наталья, восклицает не в трубку: "Не клади! Сапоги я не возьму!... Так что ты говоришь?" - и Алла желает счастливых гастролей, и они прощаются.
- Ну, Алка, мне уже скоро будет пора! - предупреждает Маша, Алла смотрит за окно - дождик, кажется, еще усилился, она думает, что в кино с Вовкой еще больше измучаешься, что дома сидеть осточертело - надо, надо, надо куда-то выбраться хоть на три часа, хоть до вечера, хоть до маминого прихода. По дорожке за окном ведут доберман-пинчера в попоне, и у Аллы в голове вдруг концентрируется идея. Она лезет за записной книжной.
- Тая, привет! - бодро говорит она в трубку. - Не узнаешь, конечно. Нет, нет... А вот и нет - Алла. Серегина. Конечно, я молодец! Слушай, хочешь мы к тебе приедем. С кем? Увидишь, с кем! Ну, жди!
Маша терпеливо стоит на пороге. Вовка вопросительно смотрит. Алла энергично встает с дивана, запихивает Вовку в куртку и сапоги, Маша закрывает дверь, они расстаются и, крепко взяв Вовку за руку, Алла садится с ним в автобус и приготавливается далеко ехать.
- Мам, а почему автобус длинный? - бормочет Вовка и норовит покрутить ручку кассы. Алла трет запотевшее окно, говорит: "Смотри вон на машины!" и силится вспомнить связанные с Таей эпизоды. Единственное, что стоит у нее в памяти - это Таино дурацкое, на голубом чехле выпускное платье, и как она, кажется, плакала на лестнице, потому что ее никто не приглашал.
Они едут, и еще раз пересаживаются, Алла думает, что очень долго у Таи рассиживаться не придется, потому что Вовку надо будет кормить.
Они с Вовкой находят нужный дом, лестницу, Тая открывает, и Алла сразу видит, что Тая совсем не изменилась. Даже стрижка и очки совершенно те же, и в коридоре появляется серо-коричневый пудель, Вовка визжит от восторга и страха, Тая радостно и смущенно приговаривает: "Ну, что ты кричишь - не видишь, собачка!", и они проходят в комнату. Комната чистенькая, маленькая, сразу выдает, что живет Тая одна; посреди комнаты - накрытый белой скатертью стол, уставленный салатницами, фруктами и даже бутылкой шампанского. Алла останавливается: "Ждешь что ли кого?" Тая растерянно говорит: "Вас...", и Алла всплескивает руками и смотрит на Таю с недоумением и восторгом.
Через полчаса Алла с Таей, поджав на диване ноги, тянут шампанское. Вовка запускает пальцы в пуделиную шерсть и ахает: "Большая собачка!" "Вот, будет у тебя такой, - говорит Алла, - никуда уже не рыпнешься. В садик давным-давно бы отдала, но - нарушение обмена, не может есть, что там дают, так вот и сижу, раз в четверо суток работаю в котельной". Тая вздыхает, дождь на улице прекращается, Тая включает тихую музыку и под цветным колпаком торшер. В комнате воцаряется мягкий полусвет, Таины глаза из-под очков смотрят внимательно и дружески, Алла забирается поглубже на диван и начинает рассказывать.
Она говорит, что перед свадьбой казалось, что жить с его родителями через подъезд, в общем, даже удобно - они с мамой обе так думали, но жестоко просчитались. Даже когда в День Победы из роддома принесли Вовку, он потащился туда праздновать. "У меня две семьи", - вот и пускай живет со своей мамой. По крайней мере, не будут больше распускать по дому слухи, что его туда не пускают. Сейчас он ходит, хорошо носит деньги... Нет, не развелись, он пока не подает, а она не дура шляться по судам с больным ребенком. Да и дома ничего не делал, торчал до десяти на работе, а придет норовит туда... Если б она с Вовкой уехала, он бы, конечно, подал... На Украину... Чем дальше, тем лучше... От всех уехать, с мамой тоже невозможно тяжело, если б не она, может, он бы так не рвался из дому, может, и жили б... Обломилось с Украиной, причем в последний момент - вышло постановление на ту работу женщин не брать... Откуда она знает, почему... Может, Вовкин диатез и прошел бы в том климате... Нет уж, если захочет, она всегда кого-нибудь найдет, а лучше без отца, чем такой, он и к ребенку не подойдет, и даже уронил его раз из коляски...
Вовка тянет за хвост пуделя, пудель долго терпит, но все-таки предостерегающе рычит. Тая бросается к нему, Алла - к Вовке, усаживает его на диван. Тая ведет пса на подстилку, он ковыляет, подволакивая ногу, и Тая, будто извиняясь, объясняет, что это сильный старческий ревматизм.
Алла смотрит, как Тая растирает пуделиную лапу мазью, и молчит, только дает подзатыльник рвущемуся к псу Вовке.
Тая возвращается на диван, снова смотрит участливо и грустно, готовая слушать и кивать, но разговор что-то не клеится. Алла спрашивает: "Ты-то как?", и Тая сбивчиво и быстро говорит, что работает медсестрой и учится в институте.
- Правильно, этим-то всегда успеешь обзавестись, - кивнув на Вовку, итожит Алла, смотрит на часы и поднимается. Тая провожает их до остановки, говорить с ней почему-то больше не о чем, и Алла думает, что на Таю в этом мешковатом плаще вряд ли кто-нибудь когда-нибудь посмотрит. Тая повторяет: "Приезжайте, обязательно приезжайте!" Алла кивает, Вовка беспокойно нудит: "Приедем смотреть собачку, да?" "Приедем-приедем", - отвечает Алла. Подходит автобус, они садятся к окну и на прощанье машут удаляющейся Тае, похожей на тонконогого кота в сапогах.
Автобус, тормозя на каждом перекрестке, медленно везет их назад; дождь опять лупит по стеклам, просачиваясь, капает на Аллину куртку. Вовка взахлеб вспоминает, какие длинные у собачки уши. Алла думает, что мама уже, конечно, пришла и, наверное, сейчас готовит ужин.
Они приходят домой. Мама выходит из кухни. "Опять тушеная капуста?" нюхает летящие вслед за мамой запахи Алла. - "А что ж, милая моя, надо вчерашнюю доесть, ты ж и сосисок купила!" "Я вообще-то не хочу", - говорит Алла. - "Нет, я могла б, конечно сварить картошки, только думала, что надо доесть", - защищается мама. "Бабушка, какая была собачка!" - с упоением кричит Вовка, Алла морщится, рассказывает, как ездила к Тае, и как Тая носится со своим доходягой псом.
Она поит Вовку молоком, укладывает его в постель, Вовка никак не может заснуть, норовит усесться и все спрашивает, правда ли они пойдут в воскресенье к пуделю. Алла предлагает ему спать, но Вовка вылезает на горшок и опять требует ответа. Алла видит, что на горшке он сидит для проформы и вовсе не помышляет о сне, она в сердцах вскрикивает: "Будешь ты спать, наконец?" Он в нетерпении подпрыгивает: "А мы поедем, да?" Алла срывается: "Нет, не поедем!" и, подхватив Вовку с горшка, забрасывает его обратно в койку.
- Аа! - орет Вовка. - Хочу к пуделю!
- Он нехороший, - подтыкая одеяло, отрезает Алла.
- Нет, хороший, пудель очень хороший! - вопит Вовка, размазывая слезы.
- Ничего в нем нет интересного, - примирительно успокаивает Алла.
- Тебе все плохие! - неожиданно копирует Вовка свою живущую в соседнем подъезде бабушку, Аллу передергивает, она сдерживается и, обещая Вовке повести его завтра в мороженицу, думает, что надо сделать так, чтобы свекровь не бывала у них в доме. Через полчаса Вовка все же утихомиривается, кое-как засыпает, и Алла выходит к маме.
Мама растирает змеиным ядом спину и жалуется, что бессовестная кассирша в магазине опять обманула на десять копеек. Мама говорит, что в конце месяца на работе всегда горячка, но никто ничего не хочет делать, за всех приходится отдуваться ей, и выходит она оттуда, как измолоченная цепами. Алла, нюхая острый запах яда, вспоминает, что и Тая тоже, наверное, растирала им песью ногу.
Мама, охая, укладывается в постель. Алла не хочет спать, но приходится ложиться. Она долго лежит в темноте и думает, что с осени надо будет попробовать опять Вовку в садик, что хорошо бы устроиться на лето походить на экскурсионном корабле по Волге - она слышала туда можно устроиться официанткой и что там хорошо платят, но только Вовку, естественно, не с кем будет оставить. Она вспоминает об укатившей на гастроли Наталье, ей кажется, что у самой у нее время проходит совершенно зря, что дальше все будет также беспросветно и однообразно, и не может понять, почему.
Она с внезапно нахлынувшей тоской вспоминает, как на последние институтские каникулы ездила в Таллинн, как было тогда легко и беззаботно, каждый день - смех и новые впечатления, и казалось, впереди будет что-то еще лучшее, а вышло вот что. И ей вдруг до смерти хочется в Таллинн. Она думает, что, в принципе, можно взять из отложенных на снятие дачи денег и прокатиться хоть на субботу. И, сообразив, что вот так запросто можно и двинуть хоть в ближайший выходной, привстает на локте и оглядывается на маму. Некоторое время она колеблется и все-таки будит маму, подсаживается к ней, зажигает свет и с горячностью доказывает, что надо ехать, чтобы купить Вовке красивые варежки и рейтузы к садику и пару костюмчиков.
Последний раз
Скоро он должен прийти, и я знаю, наше решительное объяснение случится сегодня. Все предыдущее время от момента, когда в кабинете у генерального директора заказчики окончательно заявили, что комплекс, разработанный отделом, их не удовлетворяет, до того дня, когда мы с ребятами просидели месяц за расчетами, и я объявил на производственном совещании, что не устранены фазовые сдвиги в канале синхронизации, и тут же потянулась рука математика Кассикова, и Кассиков, тощий и расстроенный, сказал, отчаянно глядя на меня, что он ведь предупреждал Евгения Ивановича, - все это время мы с Женей, оставаясь вдвоем, будто витали в облаках: мы часто ходили до метро, но ни он, ни я, ни словом не касались этого самого, хотя он знал, что мы копаем работу его сектора, и знал, что я знаю, что он знает. Мы говорили о футболе, о последней дурацкой кинокомедии, чуть не об инопланетянах, только не об этом.
Все это время он был, как всегда, весел, деятелен, красив, он будто не понимал, что делается, но я знал - он понимает. Иногда я ловил на себе его взгляд - тревожный, ищущий, упорный. Тогда я весь внутренне собирался и готовился к тому, что должно случиться, что должна перевернуться вся система наших с ним отношений.
Дома я ничего не хотел рассказывать, но Оля, как всегда, почуяла, начала выспрашивать: "Ну, все равно ведь расскажешь, ну давай же скорей, говори!", и я, конечно, рассказал. Я сказал, что Женя, погнавшись за сроками, сознательно отмахнулся от учета некоторых тонкостей, связанных с возможными фазовым сдвигами в приборах - отказался от разработки сложного узла коррекции и загубил работу всего отдела. "И что теперь будет? - тихо спросила она. - Мне - выговор, ему, пожалуй, по собственному, - также тихо ответил я, и она вдруг вздохнула: - Слава богу! - и, подняв на меня глаза, прошептала: - Ты просто не представляешь, как я рада!"
И тут я поймал себя на том, что и в самом деле что-то во мне переменилось. Такой, как раньше, я бы, конечно, встал и сказал: - Ну ладно, Оля! - но в этот раз я не поднял даже глаза, я просто сидел молча, и Оля, выжидательно посмотрев на меня, повторила: "Очень, очень рада!", встала и вышла, не допив чая. И я подумал, что вот мне, действительно, уже не хочется размышлять, куда он теперь пойдет, и кто его возьмет, и что с ним дальше будет. Я вдруг испытал чувство радостной легкости, чувство свободы.
Раньше всегда на меня накатывало. Я вспоминал нашу большую коммуналку, две наши огромные комнаты, соседские крошечные комнатухи. В одну из комнатушек все время открывалась-закрывалась дверь, слышался визг, пьяные крики, в дыму качались силуэты, а у стены на стульях, скорчившись, спал мальчик. Утром, когда пьянка, завалившись кто куда на кровати и прямо на полу, наконец, засыпала, мы с мамой подкрадывались к обшарпанной двери, я будил его, он потихоньку вставал и на цыпочках пробирался к нам, и жадно ел, громыхая ложкой по тарелке, сжимая грязным кулаком огромный кусок хлеба. Мы с мамой старались не смотреть, как он ест, мама собиралась, уходила на работу, я раскладывал на письменном столе учебники, две ручки, две тетрадки, подтаскивал еще стул. Мне было стыдно за наши комнаты, за свой огромный письменный стол, за то, что мой папа - математик, мама - переводчица, а дедушка был профессор, за бархатную бумагу, в которую обернуты мои учебники, за часы с боем, за все то, что я любил у нас дома.
Может, этот мой стыд и определил наши с Женей отношения, да еще то, что в детстве я был, что называется "тоща" - впалая грудь, тонкая шея, очки. Я всегда чувствовал в нем легкий оттенок презрения, и не возмущался, а считал, что он имеет на это право.
Он садился за стол, и мы не начинали сразу заниматься, а немного трепались. Он рассказывал про прием, которому выучился от Витьки Фуфаева, фигуры, к которой я не осмелился бы и подойти, самого заядлого дворового хулигана и голубятника. Женя чувствовал мой трепет и благоговение и старался говорить как можно будничнее - для Витьки он, действительно, был своим. После его рассказов мои рассказы типа: "А вот я читал про один такой приемник", - звучали пресно, и я комкал их, и мы начинали заниматься. Если отец и мачеха запивали, он неделями не ходил в школу - жил за городом у тетки. Я объяснял ему пропущенное, он не понимал, я горячился, кричал: "Да ты, что, вообще?" и крутил пальцем у головы, и он, разозлившись, бросал ручку, по-взрослому ругался: "Да иди ты...", а потом прибавлял: "Очень хорошо знаешь, да? Папа научил?" И я сразу краснел, хватал его за рукав, если он собирался уходить, и упрашивал остаться. Он оставался и старался все усвоить, потому что его страстное желание вырваться из той жизни, какой жила его семья, не сводилось к одним детским грезам. Запущенный, часто голодный, он прибегал к нам и, помывшись, поев, сидя на диване в моей чистой рубахе, спрашивал меня: "А твой дед был профессор? А ему за это и две комнаты дали? А сколько он учился?", и я объяснял ему, что учился дедушка в университете на двух факультетах, и Женя кивал: "Угу!" с твердой, определенной интонацией человека, ясно видящего перед собой цель, а потом вытаскивал из портфеля учебник и дотошно выспрашивал у меня непонятное.
Раньше я никогда не задумывался, кем был для него я, думал только, что, кто же, если не я, поможет Жене. Мы с ним всегда обсуждали его домашние дела, потому что мои обсуждать было нечего. Он всегда говорил, а я слушал, а если говорил я - то о нем, и мысль о том, какой же ему интерес непосредственно во мне - тихом интеллигентном мальчике только один раз за всю нашу детскую дружбу пришла ко мне в голову.
В пятом классе я уже вовсю увлекался радиотехникой. Я перестал завтракать в школе и копил деньги на лампы и сопротивления, а когда об этом узнала мама и стала давать мне "на железки", я все равно не завтракал, чтобы купить еще ферритовые стержни. Каждое воскресенье я ездил на барахолку, мой стол заваливался мотками провода, трансформаторами. Журналы "Радио", стоящие в ряд, библиотечные радиолюбительские книги - это был мой мир, здесь для меня начинали маячить контуры новой схемы приемника, потом я сидел, окутанный паяльным дымом, не разгибая спины, не мог насмотреться на готовое изделие. И хотя я бы не променял этот свой мир ни на какой другой, иногда мне все-таки казалось, что настоящая жизнь проходит мимо. Так было, когда у меня не ладилось что-нибудь; отчаявшись биться, я выходил во двор, а во дворе играли в футбол. Я вставал в кучке зрителей и смотрел на разгоряченных ребят, на взметавшуюся под их ногами пыль, слушал гулкие удары по мячу, и тогда вдруг ужасно хотел тоже, азартно крича, бежать по двору с мячом, я хотел послать ко всем чертям свои неизменные сосредоточенные размышления над схемами, я хотел быть первым среди игроков, хотел быть ловким и сильным, хотел жить разгульной дворовой жизнью; если бы в тот момент случилась драка, я бы полез все равно кого бить.
И однажды, когда игра, показавшаяся особенно хорошей, кончилась, и игроки, переговаривающиеся о чем-то своем, собрались у беседки, я вдруг увидел среди них Женю и, забыв, что Женя во дворе всегда держится на расстоянии, что я, конечно, компрометирую его кличкой "четырехглазая тоща", я вдруг сам не знаю как расстегнул рубаху, как это было у игроков, завязал ее узлом на животе, и направился туда, в запретную зону беседки, к ним; я повторял про себя: "Женька, ты что - тоже играл?" И я подошел и спросил, а он не ответил, а все замолчали и посмотрели на меня, а потом Витька Фуфаев сказал: "Мда, пацан, мощная у тебя грудь!" "Куриным коленом!" - пискнул кто-то из-за его спины, и все заржали. Я смотрел на Женю, тот молча смотрел на меня, не отвечая. Я развернулся и пошел прочь, а он не стал меня догонять.
Я не пошел домой, дома негде было плакать - я пролез в подвальное окно и плакал там, сидя на чьей-то картошке, один за одним безжалостно обламывая упругие холодные ростки.
А вечером отец Жени пришел, как всегда пьяный, и начал драться, и мой папа с соседом дядей Лешей скрутили, заперли его, дядя Леша побежал за участковым, а мама уложила Женю на диван, мазала ему лицо йодом, из-за дверей неслась ругань, и Женя вздрагивал и всхлипывал, а я не подходил к нему, не в силах еще забыть то, что произошло во дворе. И если я сейчас думаю, что Оля права, и мы, действительно, никогда не были настоящими друзьями, то всегда раньше, когда эта мысль приходила мне в голову, я, в конце концов, гнал ее, говоря себе, что неизвестно каким бы я сам стал на его месте.
Я помню, мы с Женей в десятом классе сидим, как всегда, на нашем диване, и я говорю: "Давай со мной на радиотехнику!" "Не потянуть, как я учился-то?" - усмехается он, и я, вздохнув, соглашаюсь. Мой папа работает в радиотехническом, я думаю до вечера и за ужином говорю папе, что Женя не виноват, что у него не было условий учиться, как у многих и то, что ему заранее заказан вход в институт - явная несправедливость. И после некоторого молчания меня поддерживает мама: "Петя не так уж не прав", и я смотрю на отца, как лицо его морщится, и он, в конце концов, соглашается позаниматься с Женей и подготовить его, но спрашивает: "А не очень ты с ним носишься?", и он был первым человеком, сказавшим это, а вторым была Оля.
То время, наверное, было самым счастливым в моей еще не взрослой жизни: осень с выездом первого курса на картошку, Женя и я среди отличных ребят - я рассказываю о последнем приемнике, Женя держится рядом, и все совсем иначе, чем во дворе, Женя смотрит с уважением, и когда ребята удивляются широте диапазона, подмигивает: мол, знай наших! Знакомство с веселой темноглазой Олей - именно с ней хотят подружиться все парни - мы целой ватагой лезем вечером в какой-то сад за дичками, мои брюки трещат - напоролся на гвоздь, и Оля, зажимая рот, хохочет, хохочет.
И возвращение в город: Оля поет какую-то замечательно бессмысленную песенку, и все хором поют припев, а после Женя басом: "Анджела!", и все смеются, а громче всех - Оля. И первые месяцы в городе, вечера на кафедре, все непонятно, во всем хочется разобраться, и вдруг - Олина голова из-за двери, кивок, смешок - выхожу - она с компанией девочек и ребят из общежития, Женя с ними, - зовут в кино, и мы все идем, и весело смотреть, как Оля прыскает на кинокомедии, и я провожаю их до общежития, и, проводив, вдыхая сырой осенний воздух, иду домой.
А потом меня совсем затягивает кафедра. Я не могу пропустить ни минуты, делается жутко от того, какой я еще неуч, несмотря на все мое радиолюбительство, а на лекциях читают еще только математику и физику, и так хочется забежать вперед.
А однажды ко мне на кафедру заходит Оля. Она бросает сумку на приборы, усаживается переписывать лекции, а потом предлагает: "Пойдем в мороженицу!" Мы идем, и там без всяких предисловий Оля вдруг говорит: "Знаешь, Петька, у меня должен быть ребенок!" Я чуть не падаю со стула, хочу что-то спросить, но Оля останавливает: "Не спрашивай, ты его не знаешь, он из общаги, это ему до фени. Ужасно все глупо, - быстро говорит она. - Знаешь, Петька, ты извини, что я тебе рассказываю, но кому-то мне надо, а девицы сразу разнесут на все общежитие. Понимаешь, вот так живешь, как дурочка - куда ветер дунул, туда и понесло, а потом вот что получается. Ясно, конечно, что теперь делать, да и направление уже есть, только очень как-то тяжело. Чувствую, что вот сделаю это, а дальше будет еще хуже - это как какой-то рубеж. А куда денешься, не к родителям же ехать, они с ума посходят, да и старые уже", - и она вздыхает, улыбается и говорит, что вот она все же какая болтушка выговорилась, и вроде легче. И я смотрю, как, опустив глаза, она не может открыть пудреницу, пальцы срываются с кнопочки, и чувствую, что на меня накатывает, и что я сейчас сделаю что-то такое. Я вдруг замечаю, какая она сделалась измученная, и представляю, что вот она сделает это и вообще перестанет болтать и смеяться, ее как переедет трамваем, и я вдруг понимаю, что и я не могу, не хочу, чтобы это было.