Вот и теперь она стоит и курит, хоть и нельзя не только залу, но и ей всегда была упрямой саботажницей, а я всегда была лишь послушной девочкой, отличницей.
Я помню, как получив в первом классе первую отметку четверку, и по дороге домой из школы, держа за руку маму, подняв к ней голову с тощими косицами и огромным бантом, глядя ей в глаза вопросительно-чистым взглядом, я сказала: - Получила сегодня четверку. Это ведь хорошая отметка, правда? Плохо дело, - покачала мама головой, - уж первой-то оценкой должна быть пятерка, с четверки быстро скатишься и на троечку.
Но нет, я, наверное, лукавлю, сваливая все на маму, вопрос мой был задан неспроста, уже сидело во мне беспокойство, хорошо ли, что я получила пусть достойную, но не лучшую оценку. Это было с детства сидящее во мне стремленье к заданному абсолюту, может, оно вылезло из эгоизма единственного, позднего ребенка, привыкшего иметь все самое лучшее. Я получала пятерки и испытывала удовлетворение, что в моей жизни пока все идет, как надо: такое же удовлетворение испытывают люди, остановившиеся в метро как раз против нужных дверей нужного вагона, из которого ближе всего будет идти на выход.
Но если в метро, по крайней мере, быстрее попадешь, куда тебе требуется, то пятерки я стремилась получать лишь потому, что это считалось хорошо и правильно. То же было и в институте - я не бог весть как интересовалась своей инженерной специальностью, но до самого рождения Федьки работала на кафедре - из-за денег, конечно, но в немалой степени и из стремления углубить свои знания, мне и тут никак нельзя было упустить возможность делать то, что считалось хорошим и полезным.
Я смотрела фильмы, о которых говорили, не пропускала ни одной нашумевшей выставки. Мне надо было и в Филармонию, и в театры, а когда родился Федька, надо было носиться с ним в бассейн - плавать раньше, чем ходить, как советовали в книгах. Энергии у меня было хоть отбавляй, и еще было презрительное раздражение ко всему вялому, несобранному, ни к каким абсолютам не стремящемуся.
Алик однажды на первом курсе, на скучной лекции по физике написал стишок: "Учеба мне не уху, работать лень, и поступил я в ВУЗик в весенне-летний день". Он любил устроиться с гитарой на диване и напевать под нос что-то из Битлов, любил посидеть в кафе, пройтись по Большому проспекту. Я вспоминаю свой выжидательный взгляд, так часто обращенный к нему, и его ответный, сначала - безмятежно-спокойный, потом - напряженный, в конце упрямо-злой. Идея наших ссор всегда бывала одна: мне от него вечно было что-то надо, он изумлялся: - Что тебя все разбирает, посиди ты спокойно! Но сидеть спокойно я не могла, мне надо было, чтобы и он носился, обуреваемый жаждой деятельности, чтобы и у него горели глаза, и того же я, наверное, подсознательно ждала и от маленького Федьки.
В голове у меня сложилась идеальная модель семейной жизни - увлеченный Делом, но не забывающий и о Доме муж, занятая и Домом и Делом жена и любознательный, смышленый, спортивный ребенок. Все, что отклонялось от этой модели, а отклонялось практически все, что не касалось жены, выводило из себя, раздражало.
Алик учился, спустя рукава, к Федьке проявил самостоятельный интерес лишь однажды, пытаясь разобраться, есть ли у того музыкальный слух, и, решив, что - нет, продолжал флегматичные гулянья до песочницы и обратно, прихватывая с собой магнитофон. Он с тоской в глазах встречал домашние дела, вечно копил в раковине гору грязной посуды. А Федька не блистал любознательностью, не выучивался читать в три года, не проявлял никакого интереса к развивающим играм. Это все уже открылось без Алика, когда мы остались с Федькой вдвоем, и вся моя энергия обрушилась на ребенка.
Я заставляла его собирать игрушки - приучала к порядку, учила и тому и другому. Все, что я делала с Федькой, я делала для чего-то: зарядку, чтоб был здоровый, читала, чтоб был интеллектуальный, закрывала в комнате, чтоб слушался.
А он поранился и стал заикаться. И я, словно свалившись с беговой дорожки в заросший бурьяном овраг, шлепнулась в недоумении, обалдело вытаращив глаза. Инерция бега давала себя знать, я кинулась по врачам, чтоб быстренько все выправить и продолжать дальше. Быстренько не получалось, и возникло сомненье, получится ли вообще. И ночь за ночью, месяц за месяцем, год за годом я, как корова жует свою жвачку, думала нескончаемую думу, и рушились все мои идеальные модели.
Я вспоминала штрихи, ранее не замечаемые - Алика, обреченно листающего конспект по электродинамике, и его внезапный вопрос: - Слушай, а что, если бросить все это и рвануть в музыкальное училище? - Лучше в цирковое, поддержала я, и он сразу опустил глаза и замолчал. Я вспоминала, как заперла тогда трехлетнего Федьку, потому что он опрокинул табуретку и не стал поднимать, как он стучал и плакал, а я пошла себе зачем-то на кухню.
Я не любила танцевать с ведущим меня партнером, я любила, когда танцуют по одному, и можно творить, что хочешь. Я натворила, я должна была за все расплатиться сама, а расплачивался малыш, с которым неинтересно стало играть детям. Я натворила, слепая, глухая угнетательница, страшней всего было то, что я не знала, как остановиться, какой сделаться другой.
Я осознала вдруг, что всегда жила, как, мне казалось, надо жить, и хотелось мне всегда того, что, якобы, где-то записано, должно хотеться. И я уже не знала, как можно по-другому, каким своим собственным теперь заполнить выхолощенную оболочку. Я клялась быть хотя бы терпеливой, и никому не мешать, но все ночные клятвы днем забывались, был институт, врачи, спешка, я срывалась, дергала Федьку, потом каялась, жалела его баловала, это было еще хуже. Я шарахнулась в другую сторону, Федька превратился в маленького тирана. И когда я уже не надеялась выкарабкаться, явился Саша, сказал, что все у Федьки пройдет, взялся строить с ним каждый вечер самоходные машины и моторы, и у Федьки, и в правду, потихоньку и незаметно пошло на улучшение.
Мы с Федькой, наверное, просто вышли из цикла. Вечерами мы теперь ждали Сашу. Моя энергия пошла, наконец, в дело - я с радостью занялась программированием - это были не отвлеченно-бездушные институтские науки, здесь еще была и цель - чтобы одобрил Саша. Да и помимо этой корыстной цели мне было интересно работать на машине - простое знание приемов позволяло делать такие разные игрушки - законченные, самостоятельно работающие подпрограммки - это на первых порах, и большие, уходящие из-под контроля программы, запустив которые, я удивлялась - неужели это, такое независимое чудище, началось когда-то с одной, написанной мною строчки.
Я смотрела в окно, как качаются же пооблетевшие кроны берез, как качается противовес нашей антенны. Монотонно качается, трос скрипит, будто кричит какая-то печальная птица. Из-под противовеса выходит Иван Семеныч с огромным грибом в вытянутой руке, он торопливо перепрыгивает канаву, тряхнув кругленьким животом, победительно держа гриб, шествует по буеракам через полянку.
- Вот, Наденька, видишь какое чудо? - улыбается он, входя, протягивая гриб. Гриб, и в правду, колоссальный, старый подосиновик, настоящий монстр.
- Да он, небось, червивый, Иван Семеныч! - пытаюсь я придать голосу энтузиазм.
- Ну и что, что червивый, посмотреть на него, и то ведь интересно, правда, Мариночка? - оборачивается Иван Семеныч к Марине. Марина молчит, не удостаивая, из-за двери, потом с порога вдруг раздражается крик Бенедиктовича: - Где Петров? Где его черти носят? - Семеныч, как всегда, подставляется:
- К Тузову Сашенька ушел, Игорь Бенедиктович...
- К Тузову? - распаляется Бенедиктович. - А утрясать мне? Ким сейчас придет с актом!
- С каким актом, Игорь Бенедиктович? - интересуется Семеныч.
- Ну, вы вообще! - театрально разводит руками Бенедиктович. - Весь объект знает, мои идиоты впервые слышат! По всему объекту ночью работать запрещено - этим придуркам - режим нарушить - плюнуть!
- Вы бы унялись немножко, а? - предлагаю я.
- Я уймусь, - неожиданно спокойно соглашается Бенедиктович. - Я подпишу акт, пусть сообщают в режим.
Бенедиктович плюхается рядом с Семенычем, ищет по карманам папиросы.
- Чего орешь, Бенедиктович? - всовывается в комнату Толька.
- Сейчас Ким придет акт составлять, - с удовлетворением обещает Бенедиктович. - А мне ничего не будет, пусть Петров расписывается, раз самовольно!
- Может, хватит уж ему? - Толька миролюбиво протягивает Бенедиктовичу пачку.
- Пусть имеет, раз дурак! - усмехается Бенедиктович.
- Не трогайте мужа! - вступается за Сашу Марина, одновременно разглядывая в зеркальце нос. - Он-то как раз умный, сами вы дураки!
- Дурак, дурак, - понаблюдав за Мариной, - итожит Бенедиктович. - Умный давно бы вместе с Тузовым сколачивал сундучок.
- Ну, извини, тут я его понимаю, - возражает Толька. - Приемник, и вообще, изобретение, Тузов у него, считай, свистнул? Пока Сашка вкалывал, Андрюха бегал втихаря, пробивал, а мог бы и Сашку спросить: как ты, Саша, если мы с твоим приемником откроем тропический заказ? Может, Сашка бы и раскололся?
- Жди, испортил бы все, - уверенно говорит Бенедиктович. - Андрюха с Сашкой еще с института... Все правильно, пробил, и тогда уже предложил участвовать.
- Еще бы! - фыркает Толька. - Идейный руководитель - Андрюха, и начальник Андрюха. Участвовать! Я бы, вообще, в морду дал!
- Деньги-то за экспедицию все получат, - примирительно похлопывая себя по карману, усмехается Бенедиктович. - А кроме Тузова никто б такую поездку не пробил!
- Это-то конечно, - задумчиво соглашается Толька, - деньги такие больше нигде не заработаешь!
Они умолкают, представляя, наверное, что тоже заработали такие деньги. Толька разведенный, его не возьмут в экспедицию, у Бенедиктовича язва, а иначе они бы тоже хлопотали сейчас в первом доме, мастерили бы со всеми вместе на базе Сашиного универсального приемника станцию наклонного зондирования с улучшенными параметрами. Необычность ее лишь в том, что не используя всех возможностей и на десять процентов, Андрюха приспособил Сашин приемник для исследования особенностей тропических трасс и через пару месяцев приемную часть погрузят на пароход, и она поплывет в теплую экваториальную страну, а следом за ней, предвкушая все прелести международного перелета, двинется в аэропорт Андрюхина команда. Идея универсальной многоканальности уже всеми забыта. Сашин НИР обещал результаты минимум через пять лет, Андрюхина станция испытана уже через полгода. Пять лет сидения на месте, исследования ионосферы для разработки промышленной станции на возвратном принципе, и год в тропиках под пальмами. Совсем новая станция, каких нигде еще нет, обещающая прорыв в мировой науке и технике, и ординарная, наскоро сляпанная станция, зато в экзотической загранице. А заказчики - обычные люди с обычной зарплатой; их, конечно, греет идея создания уникальной станции для страны, но кто-то из них тоже, как Шура Азаров с двумя детьми вот-вот въедет в дорогущий кооператив, и так ведь заманчиво съездить, привезти кучу денег и разом заткнуть все дыры.
Толька усаживается против Бенедиктовича, начинается дискуссия на любимую тему: где еще можно заработать много денег. Разговор вертится вокруг возможностей для людей без предрассудков, упоминается и содержание трех коров с продажей творога и сметаны, и сбор и продажа пропадающих плодов и фруктов с резюме "да только мы этого не умеем", и театр Моды, куда Марину приглашали манекенщицей, и при дружном оживлении переходит на догадки на тему "манекенщицы и их образ жизни".
Последнее время, когда с машиной перебои, и в доме нет работы, все часто собираются и подолгу говорят. Я замечаю и за собой это периодически накатывающее состояние повышенной болтливости, когда сидишь, как в параличе или в вате, не хочется ни думать, ни вставать, только пялишься на собеседника, знаешь уже заранее, кто что может сказать, и все равно слушаешь, как льется весь этот неосознанный поток, всегда одинаковый, разными словами все об одном и том же: о работе, о деньгах, о том, как можно где-то хорошо устроиться, о мужиках, о женщинах, о мужьях, о женах, и чем подробнее и раскованнее, тем больше находится, о чем говорить еще. Обсуждаются мельчайшие штрихи существования, выясняется, что живется так себе, неинтересно, и нет работы, чтобы заполнить пустоту. Саша не участвует, он сразу выходит в коридор и, примостившись на холодильнике, пишет программы для работы, предварительный этап которой кончаются в этом году. Саша не осознал или надеется на чудеса. Продление Сашиной работы мешает полностью перепрофилировать отдел на тропические заказы, то бишь на регулярные командировки за рубеж. К Новому году Тузов своего добьется, и мы вольемся в команду первого дома, а Саша смирится или уйдет, и я не представляю себе ни того, ни другого.
На дороге за поляной появляется движущаяся издалека фигура.
- Уже Саша идет, - думаю я, но нет, приглядевшись, узнаю берет и плащик, а еще ближе - смуглое лицо Кима, помощника Тузова по режиму. И этот еще идет исполнять свою функцию: на бронзовом восточном лице - всегдашняя полуулыбка - не поймешь, доброжелательная ли, насмешливая ли. Он идет, и, кто знает, что у него там в голове, с какой идеей он будет составлять акт просто потому ли, что так надо, или с глубоким удовлетворением, или со злорадством - чтобы много о себе не понимали.
Он входит, улыбаясь, здоровается. Игорь Бенедиктович тоже расплывается, они жмут друг другу руки, как соскучившиеся друзья. Функционерский ритуал сейчас начнется, и Ким садится за стол, улыбаясь, оглядывая комнату, снимая беретик, приглаживая редкие черные волосы.
- Ну, что же так проштрафились? - спрашивает он, ласково глядя на Бенедиктовича, вынимая из папочки листик и ручку, с удовольствием нажимая на кнопочку.
Ким - отставник; говорят, из армии его поперли за пьянку, говорят, в уборщицы на объект он нанимает по очереди своих любовниц, много чего еще говорят про махинации с объектовским имуществом, но эти разговоры за кадром, а наяву - всеведущая маленькая фигурка, неслышно возникающая там, где есть хоть какое-то отклонение от распорядка. Опечатали не в той последовательности дома - акт, вышел программист в лес проветрить голову, а заодно глянуть на грибы - тоже, остались на ночь люди работать без приказа обязательно акт, нарушение! Ах, как приятно ему вытаскивать ручку и чистую бумажку, надевать очки в блестящей оправе, непривычной к письму рукой выводить в правом верхнем углу заветные слова: "Начальнику группы режима..." Как триумфально он рисует свои каракули, торжественным "Та-а-к!" обозначая значительность момента.
- А где же нарушитель ваш, Игорь Бенедиктович?
- Шляется, хрен его знает зачем, - машет рукой Бенедиктович. Разгильдяй, я ему сто раз говорил. Посиди, Николай Иваныч, покурим.
Ким снимает и плащик, усаживается слушать, как там у Бенедиктовича что растет на даче. Беседуют милые, нравящиеся друг другу люди. Житейские проблемы, сад-огород. Обсуждают перед тем, как еще раз долбануть Сашу за то, что голова у него устроена немного иначе, ценности в ней сдвинуты, не о деньгах и власти, а о низком коэффициенте шума болит Сашина голова. Киму это, конечно, невдомек, для него Саша - просто неугодный Тузову, с которым вершит Ким свои неясные делишки, человек. С Бенедиктовичем иначе Бенедиктович-то понимает, тоже в молодости учился в аспирантуре, но не сложилось, бросил, менял работы, был на Севере, теперь вот начальник сектора у нас, следовательно, знаток жизни, наставляет всех на путь. Что-то он, и в правду, в жизни понял, может быть, что нужен или блат, или хватка, как у Тузова, тогда пробьешься, а если нет ни того, и другого, прибивайся к силе, делай вид, изображай, в общем, функционируй, играй в игру, где все знают, за что борются, но говорят совсем другие слова, и посмотреть надо, с какими рожами. Бенедиктович тоже пытается красиво, как Тузов, говорить, не всегда у него выходит. Но уж пнуть как следует того, кто не играет, в этом нашему начальнику равных нет. Саша - брешь в обретенных Бенедиктовичем понятиях. Ему, по-моему, даже кажется, что Саша ведет какую-то более сложную, и поэтому нечестную игру, Бенедиктович ее не понимает, злится и мстит.
Противовес скрипит чаще, шумят и деревья, тучи, разномастные, клочьями, перегоняя друг друга, лезут и лезут. Бенедиктович заливается соловьем, Марина стоит рядом, смотрит в зеркало теперь на брови, с удовлетворением отмечает: Видишь, уже выросли! - торжествуя, на меня смотрит. Она дает мне зеркало тоже посмотреться - знает, смотреть мне на себя после нее немыслимое дело. Я возвращаю зеркало, смотрю на нее - нос с горбинкой, круглый, нежный подбородок, кудри, кудри. Когда-то все это приводило меня в отчаяние, а теперь, когда я ловлю ее взгляд, он чаще вопросительный, чем восклицательный, она не может никак понять, почему я так отпустила Сашу.
Разве знает она, как мы ехали с Федькой от логопеда - это было еще до Сашиного к нам прихода, еще только на второй или третий день моей работы, и встретили Сашу на эскалаторе. Он поднялся к нам, поздоровался, кивнул назад: "А мы с мамой в Филармонию". Я оглянулась на его маму, тоже кивнула. - А м-мы с м-м-а-м-м... д-д-ом-м..., - вдруг услышала я, машинально договорила: - ...мой, - поразившись, что мой ребенок мало того, что так вот взял и заговорил, но еще и довел до конца почти всю фразу. Я не помню, о чем мы поговорили тогда с Сашей, о чем можно успеть поговорить на эскалаторе, но и Федька, и я, мы оба почувствовали, что Саша говорит с нами, и ему не совсем все равно, мы сейчас расстанемся, и он тут же не забудет, что мы встречались.
Другие, услышав только Федьку, сразу норовили отвести взгляд; Саша смотрел на Федю, как смотрят на детей не имеющие, но очень любящие их взрослые - как на неведомое существо, теплого пушистого котенка, и вовсе Саша не замечал Федькиной ужасной разорванной речи.
И когда мы расстались, мне почему-то показалось, что самое плохое в нашей с Федькой жизни кончилось, теперь все пойдет на лад. Я шла домой и обещала малышу что-то насчет лета и нового автомата, и говорила так вдохновенно, что и Федя что-то почувствовал, глазки его загорелись. Много еще было черных дней, но я всегда помнила, как мы, насидевшись в очереди, измотанные занятием, молча, понурившись, думая каждый о своем, брели с Федькой домой из поликлиники, и как потом, после Саши, я говорила, говорила, а Федька тянул ко мне бледное, изумленное личико, будто спрашивал: "Что, и правда разве будет у нас, как у всех ребят во дворе, а, мама?"
Эта точка отсчета, которой не знает Марина. Она не знает, как я почувствовала, увидев Сашу: - Вот, спасенье наше придет через него! - будто сошла на меня божья или какая другая благодать.
Саша стал бывать у нас почти каждый день, приносил Федьке железки транзисторы, платы. Федька, наслушавшись наших разговоров, выдумывал и себе "п-п-риемник с в-в-ысоким ч-чувством". Новый логопед, появившаяся в нашей поликлинике, усталая растрепанная женщина с грустными глазами, скоро сказала мне: - Мальчик будет говорить, мамочка, только вы так не переживайте. И чем лучше у него шли занятия с метрономом, чем нетерпеливее он бежал открывать Саше дверь, и сразу показывал отвалившиеся от машины колеса, а Саша, не сняв еще ботинки, брал, вертел, соображал, как починить, тем чаще стал меня мучить один и тот же сон, вернее, страх во сне. Я просыпалась в ужасе, мне представлялось, что у Федьки опять все покатилось вниз, и что-то плохое у Саши, все наделала я, и ничего уже нельзя исправить. Я просыпалась, соображала, что сон, вздыхала, и в моем вздохе было немного облегченья. Мне все время казалось, что этот сон вот-вот сбудется, что чудес не бывает.
Днем это проходило. Днем я, вроде бы, жила, как и те люди, которым завидовала, делающие что-то не по особой причине, а просто потому, что им так хочется. Марине хотелось, чтобы все восхищались, как она хороша, она улыбалась и кокетничала. Тольке хотелось расслабиться, он являлся на работу с крутого похмелья. Бенедиктовичу хотелось показать, какой он важный - он принимался орать. Я днем работала на машине, ругалась с Бенедиктовичем, обсуждала с Мариной какие-то платья, ехала домой с Сашей, бежала в садик, брала Федю, мы неслись в поликлинику, потом приходил Саша.
А когда я оставалась одна, я чувствовала, все повторяется, мне опять мало того, что есть, и ничего я не могу с собой поделать.
Как напирающей ордой овладевала, наверное, жажда крови, а всякими рвущимися к престолам личностями - жажда власти, так меня начала одолевать жажда собственности. Едва выкарабкавшись из ямы, почувствовав, что Саша и во всех общих разговорах ищет только мой взгляд, я, как та свинья, посаженная за стол, сразу начала забрасывать туда и ноги. Я вспоминала, как, подняв брови, с насмешливым любопытством спрашивала Сашу, собирающегося в командировку: - А что не на самолете? Боишься, что того? - Я спрашивала специально - знала, что Саша не любит самолеты, болезненно морщится, когда слышит, что там и там авиакатастрофа. Зачем я так спросила? Зачем я хвасталась, что сковырнула родинку, зная о Сашином ужасе перед всякими такими вещами, а потом наслаждалась то ли тем, как он ругался и кричал: Руки тянутся ковырять, то ли своей показной беззаботностью. Мне надо было мучить теперь его, потому что не получалось, по-моему, он не делал того, что я хотела: каждый вечер к одиннадцати я уже знала и ждала - он хлопал себя пару раз по коленкам, качнувшись туда-сюда на диване, потом смотрел на часы, потом - на меня виноватым взглядом, и каждый раз я отвечала ему сообщническим кивком, делала такое лицо, что все я, конечно, понимаю, и одобряю, и знаю, что иначе нельзя, и говорила обыденные слова, но и я, и он чувствовали - весь этот сироп отдает химией. Я стояла в коридоре, он, присев, завязывал шнурки, я молча смотрела. Я хотела, чтобы он почистил зубы и остался, хотела утром выдать ему рубашку, командовать, велеть привести в порядок ботинки. Я хотела иметь возможность ввязываться в разговоры в очередях, вставляя: а мой муж ест то-то и то-то, но у Саши была мама, с которой он путешествовал в Филармонию, покупал ей приносимые на объект кофточки, бегал по городу, добывая сердечные лекарства. Теперь он регулярно звонил ей от нас, сообщал, когда придет, и по тому, как он не упоминал мое имя, вежливо-холодно говорил, я чувствовала - у них разлад, виной всему мы с Федькой. И, кинув взгляд на Федькины лопоухие розовые уши, я чувствовала, как закипает все внутри. Однажды я вслух размышляла, что надо Федьку в спортивный кружок, сидит крючком, Саша усмехнулся: - Мама отдавала меня в фигурное катание, был такой фигурист Толлер Кренстон, может, помнишь, она хотела, чтоб я был, как он. Я улыбнулась - Саша был похож скорее на мишку в зоопарке, ходил вразвалку. - Потом она отдавала меня еще в музыкальную школу, - прибавил он, вспоминая, - мечтала, чтоб я был вроде Вэна Клайберна. - Толлер Кренстон, Вэн Клайберн - и вдруг так влип! - завершила мысль я, оглядывая стены тесной квартирки. Он не отмахнулся, он серьезно сказал: Надь, со временем она поймет, я бы не хотел вот так, сразу, но - как ты решишь... - Это было сказано с напряжением, он затаился, ждал. Я представила, как после методичного тупого перетягивания я вдруг единым усилием вырвала бы у его так похожей на меня мамы победу и могла бы, значит, торжествовать. - Конечно, не горит, - беспечно сказала я, и в ответ был его благодарный взгляд, я дала себе очередную клятву не говорить никогда ни слова. Я молчала об этом, но срывалась в другом. Я поняла, что человек не может измениться - воспитанье, самовоспитанье, внутренняя работа - все это ерунда и, угрызайся, не угрызайся, все равно, нет-нет, да и вылезет из тебя твоя суть нечаянным словом, просто взглядом, мыслью. Моя суть - находиться в центре и дирижировать, чтобы все вокруг делалось, как я хочу, а у окружающих возникал бы радостный отклик, или вздох, или стон. Саша всегда играл только соло, дирижирование ему было противопоказано. Марине в его группе так легко было бездельничать, он старался все сделать сам, когда зашивался, подходил с извинительными прибавками:
- Если тебе не трудно, - просил: - сделай, пожалуйста. Он так просил и меня. Я бы на его месте просто велела: отредактируй быстренько вот тут. Он подходил, мялся, заводил свое: если тебе не затруднит, даже меня попросить ему казалось неловко.
Мы были разные, я сразу примеривалась, будет человек моим, или нет, и что тогда смогу с ним сделать. Саша ни на кого не покушался, он был сам по себе, как явление природы - падающий снег, текущая речка. Мне очень хотелось, я могла бы повернуть речку вспять, разбомбить снежное облако, но, глядя на Сашины безнадежно-упрямо сжатые губы, устремленный в себя взгляд, чувствовала - последствия будут необратимы. А главное, я не знала, зачем мне так надо сделать с ним все по-своему - потому ли, что я совсем не могу иначе, или потому что оптимальность этого засажена и вбита в голову.
Я понимала, почему раньше шли в отшельники или в монастырь - убежать от людей, которым ты можешь доставить вред, уйти туда, где тебя никто не знает, чтобы никого нельзя было ни огорчить, не переделать. Я бы тоже ушла, если б было кому растить Федьку. Вот выращу, буду ему не нужна, может, еще и уйду.
Я помню, как получив в первом классе первую отметку четверку, и по дороге домой из школы, держа за руку маму, подняв к ней голову с тощими косицами и огромным бантом, глядя ей в глаза вопросительно-чистым взглядом, я сказала: - Получила сегодня четверку. Это ведь хорошая отметка, правда? Плохо дело, - покачала мама головой, - уж первой-то оценкой должна быть пятерка, с четверки быстро скатишься и на троечку.
Но нет, я, наверное, лукавлю, сваливая все на маму, вопрос мой был задан неспроста, уже сидело во мне беспокойство, хорошо ли, что я получила пусть достойную, но не лучшую оценку. Это было с детства сидящее во мне стремленье к заданному абсолюту, может, оно вылезло из эгоизма единственного, позднего ребенка, привыкшего иметь все самое лучшее. Я получала пятерки и испытывала удовлетворение, что в моей жизни пока все идет, как надо: такое же удовлетворение испытывают люди, остановившиеся в метро как раз против нужных дверей нужного вагона, из которого ближе всего будет идти на выход.
Но если в метро, по крайней мере, быстрее попадешь, куда тебе требуется, то пятерки я стремилась получать лишь потому, что это считалось хорошо и правильно. То же было и в институте - я не бог весть как интересовалась своей инженерной специальностью, но до самого рождения Федьки работала на кафедре - из-за денег, конечно, но в немалой степени и из стремления углубить свои знания, мне и тут никак нельзя было упустить возможность делать то, что считалось хорошим и полезным.
Я смотрела фильмы, о которых говорили, не пропускала ни одной нашумевшей выставки. Мне надо было и в Филармонию, и в театры, а когда родился Федька, надо было носиться с ним в бассейн - плавать раньше, чем ходить, как советовали в книгах. Энергии у меня было хоть отбавляй, и еще было презрительное раздражение ко всему вялому, несобранному, ни к каким абсолютам не стремящемуся.
Алик однажды на первом курсе, на скучной лекции по физике написал стишок: "Учеба мне не уху, работать лень, и поступил я в ВУЗик в весенне-летний день". Он любил устроиться с гитарой на диване и напевать под нос что-то из Битлов, любил посидеть в кафе, пройтись по Большому проспекту. Я вспоминаю свой выжидательный взгляд, так часто обращенный к нему, и его ответный, сначала - безмятежно-спокойный, потом - напряженный, в конце упрямо-злой. Идея наших ссор всегда бывала одна: мне от него вечно было что-то надо, он изумлялся: - Что тебя все разбирает, посиди ты спокойно! Но сидеть спокойно я не могла, мне надо было, чтобы и он носился, обуреваемый жаждой деятельности, чтобы и у него горели глаза, и того же я, наверное, подсознательно ждала и от маленького Федьки.
В голове у меня сложилась идеальная модель семейной жизни - увлеченный Делом, но не забывающий и о Доме муж, занятая и Домом и Делом жена и любознательный, смышленый, спортивный ребенок. Все, что отклонялось от этой модели, а отклонялось практически все, что не касалось жены, выводило из себя, раздражало.
Алик учился, спустя рукава, к Федьке проявил самостоятельный интерес лишь однажды, пытаясь разобраться, есть ли у того музыкальный слух, и, решив, что - нет, продолжал флегматичные гулянья до песочницы и обратно, прихватывая с собой магнитофон. Он с тоской в глазах встречал домашние дела, вечно копил в раковине гору грязной посуды. А Федька не блистал любознательностью, не выучивался читать в три года, не проявлял никакого интереса к развивающим играм. Это все уже открылось без Алика, когда мы остались с Федькой вдвоем, и вся моя энергия обрушилась на ребенка.
Я заставляла его собирать игрушки - приучала к порядку, учила и тому и другому. Все, что я делала с Федькой, я делала для чего-то: зарядку, чтоб был здоровый, читала, чтоб был интеллектуальный, закрывала в комнате, чтоб слушался.
А он поранился и стал заикаться. И я, словно свалившись с беговой дорожки в заросший бурьяном овраг, шлепнулась в недоумении, обалдело вытаращив глаза. Инерция бега давала себя знать, я кинулась по врачам, чтоб быстренько все выправить и продолжать дальше. Быстренько не получалось, и возникло сомненье, получится ли вообще. И ночь за ночью, месяц за месяцем, год за годом я, как корова жует свою жвачку, думала нескончаемую думу, и рушились все мои идеальные модели.
Я вспоминала штрихи, ранее не замечаемые - Алика, обреченно листающего конспект по электродинамике, и его внезапный вопрос: - Слушай, а что, если бросить все это и рвануть в музыкальное училище? - Лучше в цирковое, поддержала я, и он сразу опустил глаза и замолчал. Я вспоминала, как заперла тогда трехлетнего Федьку, потому что он опрокинул табуретку и не стал поднимать, как он стучал и плакал, а я пошла себе зачем-то на кухню.
Я не любила танцевать с ведущим меня партнером, я любила, когда танцуют по одному, и можно творить, что хочешь. Я натворила, я должна была за все расплатиться сама, а расплачивался малыш, с которым неинтересно стало играть детям. Я натворила, слепая, глухая угнетательница, страшней всего было то, что я не знала, как остановиться, какой сделаться другой.
Я осознала вдруг, что всегда жила, как, мне казалось, надо жить, и хотелось мне всегда того, что, якобы, где-то записано, должно хотеться. И я уже не знала, как можно по-другому, каким своим собственным теперь заполнить выхолощенную оболочку. Я клялась быть хотя бы терпеливой, и никому не мешать, но все ночные клятвы днем забывались, был институт, врачи, спешка, я срывалась, дергала Федьку, потом каялась, жалела его баловала, это было еще хуже. Я шарахнулась в другую сторону, Федька превратился в маленького тирана. И когда я уже не надеялась выкарабкаться, явился Саша, сказал, что все у Федьки пройдет, взялся строить с ним каждый вечер самоходные машины и моторы, и у Федьки, и в правду, потихоньку и незаметно пошло на улучшение.
Мы с Федькой, наверное, просто вышли из цикла. Вечерами мы теперь ждали Сашу. Моя энергия пошла, наконец, в дело - я с радостью занялась программированием - это были не отвлеченно-бездушные институтские науки, здесь еще была и цель - чтобы одобрил Саша. Да и помимо этой корыстной цели мне было интересно работать на машине - простое знание приемов позволяло делать такие разные игрушки - законченные, самостоятельно работающие подпрограммки - это на первых порах, и большие, уходящие из-под контроля программы, запустив которые, я удивлялась - неужели это, такое независимое чудище, началось когда-то с одной, написанной мною строчки.
Я смотрела в окно, как качаются же пооблетевшие кроны берез, как качается противовес нашей антенны. Монотонно качается, трос скрипит, будто кричит какая-то печальная птица. Из-под противовеса выходит Иван Семеныч с огромным грибом в вытянутой руке, он торопливо перепрыгивает канаву, тряхнув кругленьким животом, победительно держа гриб, шествует по буеракам через полянку.
- Вот, Наденька, видишь какое чудо? - улыбается он, входя, протягивая гриб. Гриб, и в правду, колоссальный, старый подосиновик, настоящий монстр.
- Да он, небось, червивый, Иван Семеныч! - пытаюсь я придать голосу энтузиазм.
- Ну и что, что червивый, посмотреть на него, и то ведь интересно, правда, Мариночка? - оборачивается Иван Семеныч к Марине. Марина молчит, не удостаивая, из-за двери, потом с порога вдруг раздражается крик Бенедиктовича: - Где Петров? Где его черти носят? - Семеныч, как всегда, подставляется:
- К Тузову Сашенька ушел, Игорь Бенедиктович...
- К Тузову? - распаляется Бенедиктович. - А утрясать мне? Ким сейчас придет с актом!
- С каким актом, Игорь Бенедиктович? - интересуется Семеныч.
- Ну, вы вообще! - театрально разводит руками Бенедиктович. - Весь объект знает, мои идиоты впервые слышат! По всему объекту ночью работать запрещено - этим придуркам - режим нарушить - плюнуть!
- Вы бы унялись немножко, а? - предлагаю я.
- Я уймусь, - неожиданно спокойно соглашается Бенедиктович. - Я подпишу акт, пусть сообщают в режим.
Бенедиктович плюхается рядом с Семенычем, ищет по карманам папиросы.
- Чего орешь, Бенедиктович? - всовывается в комнату Толька.
- Сейчас Ким придет акт составлять, - с удовлетворением обещает Бенедиктович. - А мне ничего не будет, пусть Петров расписывается, раз самовольно!
- Может, хватит уж ему? - Толька миролюбиво протягивает Бенедиктовичу пачку.
- Пусть имеет, раз дурак! - усмехается Бенедиктович.
- Не трогайте мужа! - вступается за Сашу Марина, одновременно разглядывая в зеркальце нос. - Он-то как раз умный, сами вы дураки!
- Дурак, дурак, - понаблюдав за Мариной, - итожит Бенедиктович. - Умный давно бы вместе с Тузовым сколачивал сундучок.
- Ну, извини, тут я его понимаю, - возражает Толька. - Приемник, и вообще, изобретение, Тузов у него, считай, свистнул? Пока Сашка вкалывал, Андрюха бегал втихаря, пробивал, а мог бы и Сашку спросить: как ты, Саша, если мы с твоим приемником откроем тропический заказ? Может, Сашка бы и раскололся?
- Жди, испортил бы все, - уверенно говорит Бенедиктович. - Андрюха с Сашкой еще с института... Все правильно, пробил, и тогда уже предложил участвовать.
- Еще бы! - фыркает Толька. - Идейный руководитель - Андрюха, и начальник Андрюха. Участвовать! Я бы, вообще, в морду дал!
- Деньги-то за экспедицию все получат, - примирительно похлопывая себя по карману, усмехается Бенедиктович. - А кроме Тузова никто б такую поездку не пробил!
- Это-то конечно, - задумчиво соглашается Толька, - деньги такие больше нигде не заработаешь!
Они умолкают, представляя, наверное, что тоже заработали такие деньги. Толька разведенный, его не возьмут в экспедицию, у Бенедиктовича язва, а иначе они бы тоже хлопотали сейчас в первом доме, мастерили бы со всеми вместе на базе Сашиного универсального приемника станцию наклонного зондирования с улучшенными параметрами. Необычность ее лишь в том, что не используя всех возможностей и на десять процентов, Андрюха приспособил Сашин приемник для исследования особенностей тропических трасс и через пару месяцев приемную часть погрузят на пароход, и она поплывет в теплую экваториальную страну, а следом за ней, предвкушая все прелести международного перелета, двинется в аэропорт Андрюхина команда. Идея универсальной многоканальности уже всеми забыта. Сашин НИР обещал результаты минимум через пять лет, Андрюхина станция испытана уже через полгода. Пять лет сидения на месте, исследования ионосферы для разработки промышленной станции на возвратном принципе, и год в тропиках под пальмами. Совсем новая станция, каких нигде еще нет, обещающая прорыв в мировой науке и технике, и ординарная, наскоро сляпанная станция, зато в экзотической загранице. А заказчики - обычные люди с обычной зарплатой; их, конечно, греет идея создания уникальной станции для страны, но кто-то из них тоже, как Шура Азаров с двумя детьми вот-вот въедет в дорогущий кооператив, и так ведь заманчиво съездить, привезти кучу денег и разом заткнуть все дыры.
Толька усаживается против Бенедиктовича, начинается дискуссия на любимую тему: где еще можно заработать много денег. Разговор вертится вокруг возможностей для людей без предрассудков, упоминается и содержание трех коров с продажей творога и сметаны, и сбор и продажа пропадающих плодов и фруктов с резюме "да только мы этого не умеем", и театр Моды, куда Марину приглашали манекенщицей, и при дружном оживлении переходит на догадки на тему "манекенщицы и их образ жизни".
Последнее время, когда с машиной перебои, и в доме нет работы, все часто собираются и подолгу говорят. Я замечаю и за собой это периодически накатывающее состояние повышенной болтливости, когда сидишь, как в параличе или в вате, не хочется ни думать, ни вставать, только пялишься на собеседника, знаешь уже заранее, кто что может сказать, и все равно слушаешь, как льется весь этот неосознанный поток, всегда одинаковый, разными словами все об одном и том же: о работе, о деньгах, о том, как можно где-то хорошо устроиться, о мужиках, о женщинах, о мужьях, о женах, и чем подробнее и раскованнее, тем больше находится, о чем говорить еще. Обсуждаются мельчайшие штрихи существования, выясняется, что живется так себе, неинтересно, и нет работы, чтобы заполнить пустоту. Саша не участвует, он сразу выходит в коридор и, примостившись на холодильнике, пишет программы для работы, предварительный этап которой кончаются в этом году. Саша не осознал или надеется на чудеса. Продление Сашиной работы мешает полностью перепрофилировать отдел на тропические заказы, то бишь на регулярные командировки за рубеж. К Новому году Тузов своего добьется, и мы вольемся в команду первого дома, а Саша смирится или уйдет, и я не представляю себе ни того, ни другого.
На дороге за поляной появляется движущаяся издалека фигура.
- Уже Саша идет, - думаю я, но нет, приглядевшись, узнаю берет и плащик, а еще ближе - смуглое лицо Кима, помощника Тузова по режиму. И этот еще идет исполнять свою функцию: на бронзовом восточном лице - всегдашняя полуулыбка - не поймешь, доброжелательная ли, насмешливая ли. Он идет, и, кто знает, что у него там в голове, с какой идеей он будет составлять акт просто потому ли, что так надо, или с глубоким удовлетворением, или со злорадством - чтобы много о себе не понимали.
Он входит, улыбаясь, здоровается. Игорь Бенедиктович тоже расплывается, они жмут друг другу руки, как соскучившиеся друзья. Функционерский ритуал сейчас начнется, и Ким садится за стол, улыбаясь, оглядывая комнату, снимая беретик, приглаживая редкие черные волосы.
- Ну, что же так проштрафились? - спрашивает он, ласково глядя на Бенедиктовича, вынимая из папочки листик и ручку, с удовольствием нажимая на кнопочку.
Ким - отставник; говорят, из армии его поперли за пьянку, говорят, в уборщицы на объект он нанимает по очереди своих любовниц, много чего еще говорят про махинации с объектовским имуществом, но эти разговоры за кадром, а наяву - всеведущая маленькая фигурка, неслышно возникающая там, где есть хоть какое-то отклонение от распорядка. Опечатали не в той последовательности дома - акт, вышел программист в лес проветрить голову, а заодно глянуть на грибы - тоже, остались на ночь люди работать без приказа обязательно акт, нарушение! Ах, как приятно ему вытаскивать ручку и чистую бумажку, надевать очки в блестящей оправе, непривычной к письму рукой выводить в правом верхнем углу заветные слова: "Начальнику группы режима..." Как триумфально он рисует свои каракули, торжественным "Та-а-к!" обозначая значительность момента.
- А где же нарушитель ваш, Игорь Бенедиктович?
- Шляется, хрен его знает зачем, - машет рукой Бенедиктович. Разгильдяй, я ему сто раз говорил. Посиди, Николай Иваныч, покурим.
Ким снимает и плащик, усаживается слушать, как там у Бенедиктовича что растет на даче. Беседуют милые, нравящиеся друг другу люди. Житейские проблемы, сад-огород. Обсуждают перед тем, как еще раз долбануть Сашу за то, что голова у него устроена немного иначе, ценности в ней сдвинуты, не о деньгах и власти, а о низком коэффициенте шума болит Сашина голова. Киму это, конечно, невдомек, для него Саша - просто неугодный Тузову, с которым вершит Ким свои неясные делишки, человек. С Бенедиктовичем иначе Бенедиктович-то понимает, тоже в молодости учился в аспирантуре, но не сложилось, бросил, менял работы, был на Севере, теперь вот начальник сектора у нас, следовательно, знаток жизни, наставляет всех на путь. Что-то он, и в правду, в жизни понял, может быть, что нужен или блат, или хватка, как у Тузова, тогда пробьешься, а если нет ни того, и другого, прибивайся к силе, делай вид, изображай, в общем, функционируй, играй в игру, где все знают, за что борются, но говорят совсем другие слова, и посмотреть надо, с какими рожами. Бенедиктович тоже пытается красиво, как Тузов, говорить, не всегда у него выходит. Но уж пнуть как следует того, кто не играет, в этом нашему начальнику равных нет. Саша - брешь в обретенных Бенедиктовичем понятиях. Ему, по-моему, даже кажется, что Саша ведет какую-то более сложную, и поэтому нечестную игру, Бенедиктович ее не понимает, злится и мстит.
Противовес скрипит чаще, шумят и деревья, тучи, разномастные, клочьями, перегоняя друг друга, лезут и лезут. Бенедиктович заливается соловьем, Марина стоит рядом, смотрит в зеркало теперь на брови, с удовлетворением отмечает: Видишь, уже выросли! - торжествуя, на меня смотрит. Она дает мне зеркало тоже посмотреться - знает, смотреть мне на себя после нее немыслимое дело. Я возвращаю зеркало, смотрю на нее - нос с горбинкой, круглый, нежный подбородок, кудри, кудри. Когда-то все это приводило меня в отчаяние, а теперь, когда я ловлю ее взгляд, он чаще вопросительный, чем восклицательный, она не может никак понять, почему я так отпустила Сашу.
Разве знает она, как мы ехали с Федькой от логопеда - это было еще до Сашиного к нам прихода, еще только на второй или третий день моей работы, и встретили Сашу на эскалаторе. Он поднялся к нам, поздоровался, кивнул назад: "А мы с мамой в Филармонию". Я оглянулась на его маму, тоже кивнула. - А м-мы с м-м-а-м-м... д-д-ом-м..., - вдруг услышала я, машинально договорила: - ...мой, - поразившись, что мой ребенок мало того, что так вот взял и заговорил, но еще и довел до конца почти всю фразу. Я не помню, о чем мы поговорили тогда с Сашей, о чем можно успеть поговорить на эскалаторе, но и Федька, и я, мы оба почувствовали, что Саша говорит с нами, и ему не совсем все равно, мы сейчас расстанемся, и он тут же не забудет, что мы встречались.
Другие, услышав только Федьку, сразу норовили отвести взгляд; Саша смотрел на Федю, как смотрят на детей не имеющие, но очень любящие их взрослые - как на неведомое существо, теплого пушистого котенка, и вовсе Саша не замечал Федькиной ужасной разорванной речи.
И когда мы расстались, мне почему-то показалось, что самое плохое в нашей с Федькой жизни кончилось, теперь все пойдет на лад. Я шла домой и обещала малышу что-то насчет лета и нового автомата, и говорила так вдохновенно, что и Федя что-то почувствовал, глазки его загорелись. Много еще было черных дней, но я всегда помнила, как мы, насидевшись в очереди, измотанные занятием, молча, понурившись, думая каждый о своем, брели с Федькой домой из поликлиники, и как потом, после Саши, я говорила, говорила, а Федька тянул ко мне бледное, изумленное личико, будто спрашивал: "Что, и правда разве будет у нас, как у всех ребят во дворе, а, мама?"
Эта точка отсчета, которой не знает Марина. Она не знает, как я почувствовала, увидев Сашу: - Вот, спасенье наше придет через него! - будто сошла на меня божья или какая другая благодать.
Саша стал бывать у нас почти каждый день, приносил Федьке железки транзисторы, платы. Федька, наслушавшись наших разговоров, выдумывал и себе "п-п-риемник с в-в-ысоким ч-чувством". Новый логопед, появившаяся в нашей поликлинике, усталая растрепанная женщина с грустными глазами, скоро сказала мне: - Мальчик будет говорить, мамочка, только вы так не переживайте. И чем лучше у него шли занятия с метрономом, чем нетерпеливее он бежал открывать Саше дверь, и сразу показывал отвалившиеся от машины колеса, а Саша, не сняв еще ботинки, брал, вертел, соображал, как починить, тем чаще стал меня мучить один и тот же сон, вернее, страх во сне. Я просыпалась в ужасе, мне представлялось, что у Федьки опять все покатилось вниз, и что-то плохое у Саши, все наделала я, и ничего уже нельзя исправить. Я просыпалась, соображала, что сон, вздыхала, и в моем вздохе было немного облегченья. Мне все время казалось, что этот сон вот-вот сбудется, что чудес не бывает.
Днем это проходило. Днем я, вроде бы, жила, как и те люди, которым завидовала, делающие что-то не по особой причине, а просто потому, что им так хочется. Марине хотелось, чтобы все восхищались, как она хороша, она улыбалась и кокетничала. Тольке хотелось расслабиться, он являлся на работу с крутого похмелья. Бенедиктовичу хотелось показать, какой он важный - он принимался орать. Я днем работала на машине, ругалась с Бенедиктовичем, обсуждала с Мариной какие-то платья, ехала домой с Сашей, бежала в садик, брала Федю, мы неслись в поликлинику, потом приходил Саша.
А когда я оставалась одна, я чувствовала, все повторяется, мне опять мало того, что есть, и ничего я не могу с собой поделать.
Как напирающей ордой овладевала, наверное, жажда крови, а всякими рвущимися к престолам личностями - жажда власти, так меня начала одолевать жажда собственности. Едва выкарабкавшись из ямы, почувствовав, что Саша и во всех общих разговорах ищет только мой взгляд, я, как та свинья, посаженная за стол, сразу начала забрасывать туда и ноги. Я вспоминала, как, подняв брови, с насмешливым любопытством спрашивала Сашу, собирающегося в командировку: - А что не на самолете? Боишься, что того? - Я спрашивала специально - знала, что Саша не любит самолеты, болезненно морщится, когда слышит, что там и там авиакатастрофа. Зачем я так спросила? Зачем я хвасталась, что сковырнула родинку, зная о Сашином ужасе перед всякими такими вещами, а потом наслаждалась то ли тем, как он ругался и кричал: Руки тянутся ковырять, то ли своей показной беззаботностью. Мне надо было мучить теперь его, потому что не получалось, по-моему, он не делал того, что я хотела: каждый вечер к одиннадцати я уже знала и ждала - он хлопал себя пару раз по коленкам, качнувшись туда-сюда на диване, потом смотрел на часы, потом - на меня виноватым взглядом, и каждый раз я отвечала ему сообщническим кивком, делала такое лицо, что все я, конечно, понимаю, и одобряю, и знаю, что иначе нельзя, и говорила обыденные слова, но и я, и он чувствовали - весь этот сироп отдает химией. Я стояла в коридоре, он, присев, завязывал шнурки, я молча смотрела. Я хотела, чтобы он почистил зубы и остался, хотела утром выдать ему рубашку, командовать, велеть привести в порядок ботинки. Я хотела иметь возможность ввязываться в разговоры в очередях, вставляя: а мой муж ест то-то и то-то, но у Саши была мама, с которой он путешествовал в Филармонию, покупал ей приносимые на объект кофточки, бегал по городу, добывая сердечные лекарства. Теперь он регулярно звонил ей от нас, сообщал, когда придет, и по тому, как он не упоминал мое имя, вежливо-холодно говорил, я чувствовала - у них разлад, виной всему мы с Федькой. И, кинув взгляд на Федькины лопоухие розовые уши, я чувствовала, как закипает все внутри. Однажды я вслух размышляла, что надо Федьку в спортивный кружок, сидит крючком, Саша усмехнулся: - Мама отдавала меня в фигурное катание, был такой фигурист Толлер Кренстон, может, помнишь, она хотела, чтоб я был, как он. Я улыбнулась - Саша был похож скорее на мишку в зоопарке, ходил вразвалку. - Потом она отдавала меня еще в музыкальную школу, - прибавил он, вспоминая, - мечтала, чтоб я был вроде Вэна Клайберна. - Толлер Кренстон, Вэн Клайберн - и вдруг так влип! - завершила мысль я, оглядывая стены тесной квартирки. Он не отмахнулся, он серьезно сказал: Надь, со временем она поймет, я бы не хотел вот так, сразу, но - как ты решишь... - Это было сказано с напряжением, он затаился, ждал. Я представила, как после методичного тупого перетягивания я вдруг единым усилием вырвала бы у его так похожей на меня мамы победу и могла бы, значит, торжествовать. - Конечно, не горит, - беспечно сказала я, и в ответ был его благодарный взгляд, я дала себе очередную клятву не говорить никогда ни слова. Я молчала об этом, но срывалась в другом. Я поняла, что человек не может измениться - воспитанье, самовоспитанье, внутренняя работа - все это ерунда и, угрызайся, не угрызайся, все равно, нет-нет, да и вылезет из тебя твоя суть нечаянным словом, просто взглядом, мыслью. Моя суть - находиться в центре и дирижировать, чтобы все вокруг делалось, как я хочу, а у окружающих возникал бы радостный отклик, или вздох, или стон. Саша всегда играл только соло, дирижирование ему было противопоказано. Марине в его группе так легко было бездельничать, он старался все сделать сам, когда зашивался, подходил с извинительными прибавками:
- Если тебе не трудно, - просил: - сделай, пожалуйста. Он так просил и меня. Я бы на его месте просто велела: отредактируй быстренько вот тут. Он подходил, мялся, заводил свое: если тебе не затруднит, даже меня попросить ему казалось неловко.
Мы были разные, я сразу примеривалась, будет человек моим, или нет, и что тогда смогу с ним сделать. Саша ни на кого не покушался, он был сам по себе, как явление природы - падающий снег, текущая речка. Мне очень хотелось, я могла бы повернуть речку вспять, разбомбить снежное облако, но, глядя на Сашины безнадежно-упрямо сжатые губы, устремленный в себя взгляд, чувствовала - последствия будут необратимы. А главное, я не знала, зачем мне так надо сделать с ним все по-своему - потому ли, что я совсем не могу иначе, или потому что оптимальность этого засажена и вбита в голову.
Я понимала, почему раньше шли в отшельники или в монастырь - убежать от людей, которым ты можешь доставить вред, уйти туда, где тебя никто не знает, чтобы никого нельзя было ни огорчить, не переделать. Я бы тоже ушла, если б было кому растить Федьку. Вот выращу, буду ему не нужна, может, еще и уйду.