- Что значит "меченый"?
   - Не знаю, Леха. Если до того не шлепнут, оба узнаем. Про то все я слышал, как тебя сейчас. Даже лучше. Будто кто-то прямо в ухо говорил, аж щекотно было. Знаешь, я в ожидаловке уже четыре месяца. Шансов, честно, ноль. Шлепнут в натуре. И чо жаль? Да это самое - что не увижу. Так, Леха, жаль, что хоть яйцо прищеми!
   Я что? Я только отшутился. Побереги, сказал, не прищемляй, если не шлепнут, пригодится.
   Великие святые подвижники - каким напряжением духа получали они Откровение Духа Наивысшего! При том сколь многозначны, сколь разнотолкуемы были полученные ими свидетельства Бытия иного! А тут, значит, уголовнику-рецидивисту прямо в ухо - нате вам по вашим понятиям без всякого многозначения и всего лишь с одним "темным" словом - меченый... Нате вам про судьбу Царства Российского всю правду-матку на ближайший исторический период! Даже обидно как-то... Это если всерьез принять...
   Конечно же, бред смертника я всерьез не принял. И когда уже в зоне узнал, что умер Андропов, про Саню и его "бредятину" даже не вспомнил. Но помнят ли любители почитывать газетки, что первые портреты Горбачева, в газетах по крайней мере, были ретушированы. И когда нам было разрешено раз в неделю смотреть "зонный" телевизор, и когда я впервые увидел сверхнеобычное, на лоб сползающее родимое пятно нового генсека - вот тогда пережил сущее нервное потрясение, вспомнив Саню со свердловской пересылки. Все мое нутро протестовало, бунтовало против такого вопиющего совпадения, виделся в нем некий наглый вызов всему моему жизненному опыту, каковой весьма ценил и полагал, что он, опыт мой, знания мои - ведь когда-то всю мировую философию перелопатил - и, наконец, плохо ли, хорошо ли, но и Православию я не чужак, уйма чего прочитано, осмыслено и пережито, но при том никаких предчувствий ни через душу, ни через разум... Никакой логикой не просчитывается скорый крах режима, все на своих местах, ничто нигде не трещит и не осыпается...
   Подавляющее число зэков моего времени не сомневалось в том, что когда-то режим рухнет, дружба народов сменится резней народов, ибо все границы искусственны, что нищета обрушится более прочего на Россию, "сосущую кровь из покоренных и завоеванных народов и теперь лишенную института донорства". Что только Америка своим экономическим могуществом и великим военным потенциалом, вмешавшись, сможет навести порядок на той самой "одной шестой"... Напоминаю еще раз: политзэки моего времени - это либо националисты, либо демократы американского одушевления. По большинству принципиальных вопросов судьбы России меж ними разногласий не было.
   Однако ж таким вот образом все это представляя и воображая, никто не говорил о сроках. Никто не видел предзнаменований... Говорили о скором будущем, но, по крайней мере, сроки свои жуткие готовились и готовы были отсидеть полностью, если прежде помереть не придется.
   Это только Станислав Юрьевич Куняев еще в восемьдесят втором уже слышал треск "несущих конструкций". "Прослушивая" добросовестнейшим образом всю "одну шестую", "слухачи" из ЦРУ ничего подобного не слышали, как явствует из опубликованных документов, и кропотливо строчили рецепты для долгосрочной, затяжной игры...
   Ну, кто еще?..
   Игорь Вячеславович Огурцов в 63-м "научно" обосновал неизбежность коммунистического краха. Сроки же были плавающие...
   Андрей Амальрик чуть позже предсказал срок, но без малейших обоснований, и работа его была скорее этаким вызовом режиму, чем приговором.
   Диссиденты, отсидевшие и несидевшие, уезжали "за бугры" с уверенностью, что навсегда...
   И лишь Солженицыны твердили упрямо: "Вернемся"! А.И. Солженицын, безусловно, не сомневался в неизбежности краха, когда говорил, что после падения коммунистов стране следует еще какое-то время пребывать в авторитарном режиме, дабы предотвратить структурный развал. Но нигде ни слова о сроках.
   "Мы верили, что вернемся!"
   Они верили. Но вера - то особая форма знания, не детерминированная ни отдельными фактами, ни их совокупностью.
   Так откуда же, черт возьми, вылупилось это самое - о трех скоромрущих царях и четвертом "меченом"?!
   Когда же в камере зашел о том разговор, то выяснилось, что не только мне известна эта "байка", а Саню-смертника никто не знал. Присвоил? Но был же кто-то первый, кто придумал... И придумал ли...
   Если не ошибаюсь, тот же Гегель говорил, что государства, как и люди, часто умирание принимают всего лишь за очередную болезнь. Но в отличие от людей, умерев, государство сохраняет элемент сознания. Однако ж это остаточное сознание способно только изумляться случившемуся!..
   Уходящие
   Да что же это такое! Они умирают и умирают! С кем же я скоро останусь? Умирают люди - знаки моего времени. Кто-то из них был интересен, кто-то нет... Но все - как изгородь моего жизненного пространства. И вот падают один за другим, а сквозняк со всех сторон ощутимее с каждым днем. Так скоро умрет вся моя Россия.
   За себя спокоен, потому что принципиально не думаю о том, потому что одним днем живу. Но душа источается с каждым уходом кого-то, кто сопровождал по жизни своей известностью. Кто-то обязательно должен уверенно пережить меня, чтобы не терялся смысл вечности, иллюзия вечности, чтобы сопротивляться, хотя бы пятиться, но не соскальзывать в никуда.
   Из тех, кто уже ушел, с кем-то и знаком не был и знакомства не жаждал, но оттого еще страшнее их исчезновение из жизни...
   А кого знал (любил или не очень- это другой вопрос), кого знал и привык видеть или видеться при случае или по необходимости, кто вписан был в мое собственное жизненное пространство как момент самого пространственного смысла - и вдруг его не становится, и за спиной вакуум, потому что, оказывается, чем-то и как-то он, исчезнувший, подпирал мой собственный, уже не держащий прямоты, позвоночник...
   Невозможно представить, что в Москве больше нет Кожинова и Хохлушкина. Что их больше нигде нет... С Кожиновым близкими друзьями вроде бы и не были... Не знаю почему, но он должен был меня пережить- я ТАК это чувствовал... И до сих пор не могу свыкнуться, что уже не позвонишь...
   Кожинов был великий работник. А Игорь Хохлушкин был герой. Не герой борьбы или деятельности, а просто человек-герой. Безызвестный. Человек-герой - редкость. С таким человеком общавшиеся (или, тем более, дружившие с ним) утрату ощущают как физическую боль...
   А впервые ТАК было с Юрием Галансковым почти тридцать лет тому... В воображаемой линейности жизненного пространства я всегда уверенно видел его спину: то есть он еще идет, а я уже нет. К счастью, я не видел его смерти и позволяю себя обманывать, что он где-то в недосягаемой параллельности отслеживает происходящее в мире, а все происходящее со мной- в особенности, потому что в том его право и обязанность.
   Бездумно самовоспитанный на "Трех мушкетерах", я всегда был чрезвычайно требователен в мужской дружбе, по крайней мере, к женщинам я и десятой доли той требовательности не предъявлял... И опять же Гумилев...
   Я жду, исполненный укоров:
   Но не веселую жену
   Для задушевных разговоров
   О том, что было в старину.
   И не любовницу...
   Я жду товарища, от Бога
   В веках дарованного мне
   За то, что я томился много
   По вышине и тишине.
   И как преступен он, суровый,
   Коль вечность променял на час,
   Принявши дерзко за оковы
   Мечты, связующие нас.
   В строгой и требовательной мужской дружбе мне всегда виделся сколок или осколок идеального бытия, этакая положительно заряженная молекула, способная силой собственного излучения по-доброму перезаряжать мутные сферы человеческого быта, или, как нынче принято говорить, позитивно структурировать среду, в данном случае среду индивидуальную.
   Увы! похвастаться нечем. "Принявши дерзко за оковы мечты, связующие нас", уходили друзья, оставаясь приятелями. И только он, Юрий Тимофеевич Галансков, ушел не от меня, и в том величайшая несправедливость...
   * * *
   Весной шестьдесят восьмого года следственное управление ленинградского КГБ "подбивало бабки" по делу подпольной организации Игоря Огурцова. За год пребывания в камерах Большого Дома (так называли питерчане дом, построенный еще С.М. Кировым для областного отделения НКВД - говорили, что по тем временам это был и вправду самый большой по объему и высоте дом в Ленинграде), так вот, за год пребывания в следственном изоляторе мы, подследственные, уже настолько освоились в нем, что не было проблемы связи друг с другом.
   Обычно после ужина, когда уже не "дергают" на допросы и в коридорах, по которым когда-то водили и народовольцев, и эсэров-максималистов, и самого Владимира Ильича Ленина, - когда в коридорах, устланных коврами для "тихой проходки", устанавливалась воистину мертвая тишина- именно в это время оживали стены изолятора. Еще в начале следствия мы все освоили морзянку. Поначалу попытка общения строго пресекалась надзирателями. Но по мере того как завершались следственные действия и "подельники" практически уже ничем не могли повредить ходу следствия, контроль за "стенами" ослабел, и мы, на воле по законам конспирации не знавшие друг друга, теперь активно общались, благо стены изолятора не имели так называемой "шубы" - особой штукатурки-глушителя.
   Кажется, в июне шестьдесят восьмого моим соседом по стенке оказался Валерий Нагорный. самый молодой из нашей организации, инженер-физик из первого выпуска по программе квантовой радиоэлектроники, сын полковника СА, когда-то командовавшего гарнизоном Будапешта и выводившего советские войска из восставшего города в пятьдесят шестом, Валерий Нагорный имел блестящие перспективы для карьеры... Впрочем, как и большинство членов организации, что было особой загадкой для следователей.
   "Застенная" дружба наша с Валерием так и начиналась - с автобиографий. Морзянкой мы владели в совершенстве, скорость "общения" была воистину фантастической... Замечу, и по сей день иногда пробую - та же квалификация...
   Однажды Валерий сообщил мне, что ему разрешено свидание с отцом, к тому времени, кажется, уже генералом. Иные были времена, отцы за детей ответственности не несли, тем более что, переведя большинство членов организации со статьи по измене Родине на статью 70-ю (агитация и пропаганда, чем мы как раз вовсе и не занимались), следствие как бы отделило жертв от злоумышленников - основателей организации. Последние во главе с Игорем Огурцовым были выделены в отдельное дело с той самой статьей - измена Родине, получили большие сроки, отсидели их и, что самое примечательное, в отличие от всех остальных, кто был причислен к "жертвам" и осужден на сроки значительно меньшие, они, четыре человека: Игорь Огурцов, Михаил Садо, Евгений Вагин и Анатолий Аверичкин - дважды, последний раз совсем недавно, получили отказ в реабилитации, то есть и по сей день являются преступниками...
   Можно предположить, что юристы высших юридических инстанций, оставившие приговор Огурцову и остальным в силе, являются подпольными членами КПРФ, и тогда, конечно, они правы в своем решении по-прежнему считать Огурцова предателем коммунизма и изменником социалистической Родине. Нынешние полуподпольщики осудили бывших подпольщиков...
   Но возвращаюсь к истории свидания Валерия Нагорного со своим отцом. Мне ли пришло в голову, Валерий ли предложил - не помню, но отстучал я через стенку коротенькое письмо, которое Валерий намеревался тайно всучить отцу, советскому генералу, для переправки моим родителям.
   Вот часть текста того прощального послания:
   "Мама, папа!
   Итак, я исчезаю на шесть лет. Исчезаю тогда, когда вы во мне больше всего нуждаетесь. Можно упрекать меня и не упрекать, но верьте, не было другого пути кроме того, который привел к кризису. Мои долги перед вами неисчислимы, и я утешаюсь лишь тем, что когда-нибудь все же смогу хотя бы частично отплатить вам добром. Очень хотел бы убедить вас в том, что вам не нужно стыдиться меня. Я жил так, как подсказывала мне моя совесть...
   Не удивляйтесь чужому почерку. Письмо диктую через стенку.
   Прощайте. Целую всех.
   Леонид".
   Отчетливо помню, что именно когда отстукивал текст, тогда-то и прощался с родителями. Шансов на то, что передача письма состоится, практически не было.
   А как все произошло в действительности, знаю от Валерия. На встречу с отцом ему дали полчаса. Разумеется, в присутствии двух надзирателей. Полчаса они говорили. И когда настало мгновение прощания, Валерий сунул в руку отцу, изготовившемуся для прощального рукопожатия, плотно скомканную бумажку. О том, как побледнел советский генерал, о том как долго сын тряс руку отцу, чтоб эта рука соответствующим образом отреагировала на "подарок", знаю с его же слов... Валерий что-то говорил, говорил и тряс, тряс руку... Наконец, как он рассказывал, папина рука ответила должными судорогами... И это все на глазах у офицеров... Затем прощальное объятие, и руки разомкнулись. "Ксива" ушла!
   В бумажке, что Валерий всучил отцу, он приписал адрес моих родителей и страстную просьбу отправить письмо по адресу. Как сам признавался, не был уверен, решится ли отец... Не нарушение - преступление!
   Но вскоре мои родители получили чужой рукой переписанное письмо, разумеется, без обратного адреса. Сохранилось и письмо, и та бумажка... Она передо мной, и я с трудом разобрал карандашную запись...
   Тютчев прав много больше, чем сам предполагал. Не только Россию умом не понять, но и русского человека... Даже когда он советский генерал. Нет! В особенности когда он советский...
   Моя дружба с Валерием Нагорным в лагере продлилась недолго. По прошествии стольких лет с грустью думаю, что "мечты, связующие нас", я все же умудрялся превращать в оковы. Он отстранился. И правильно сделал. Потому что я мог еще раз поломать ему жизнь, поскольку относительно своей жизни у меня все уже было определено по максимальному раскладу. Мы встретились в Питере через тридцать лет, и не было для меня большей радости, чем убедиться, что он, прожив свою жизнь по-своему, прожил ее порядочно, как и было заложено в нем от роду.
   Тем не менее именно в лагерях да тюрьмах познал я цену подлинной мужской дружбе, когда воистину "один за всех, и все за одного". Не перечесть, сколько раз я стоял в стенке, защищая или поддерживая кого-то, сколько раз стенка выстраивалась передо мной, защищая меня. Для большинства это было нормой, и ни возраст, ни национальность, ни убеждения не были препятствием вести себя по-мужски, то есть когда сугубо личное без напряжения отступало на второй план, а на первом плане высвечивался призыв-табло: "Требуется поступок. Условия исполнения - честь и мужество".
   На воле, то есть, как мы говорили, в "большой зоне", особенно сразу после выхода из "малой зоны", - все иначе, все не так, и весьма долог процесс адаптации.
   И чем в более интеллектуальную среду я попадал, тем реже встречал образцы подлинных мужских взаимоотношений.
   * * *
   Не с того я разговор начал. Начал я его с необходимости символов вечности. И не великих и всеобщих, но для каждого сугубо личных. Есть, положим, невдалеке четыре, пять, шесть человек, чьи имена даже помянуть пострашусь в связи с такой темой, - так вот, кажется, что, не дай Бог, переживу их, тогда, как в русской песенке: "Во поле березонька стояла".
   И нет, не о каких-то близких друзьях речь. Даже единомышленниками не рискну назвать, поскольку тьма тем никогда и оговорена не была. Но - оплоты! Иначе никак не сказать.
   Да и, в конце концов, должен же быть хоть какой-нибудь символ вечности, как тот парус одинокий на горизонте - оглянулся и увидел: белеет! И ей-богу, плевать, прав он или не прав, что так и не определился относительно бури. Важно, что белеет!
   Я же счастлив только тем, что научился не думать о себе - Бог дал крепкие приключенческие сны, в них нет муки. Чтоб спокойно доживать, надо уметь засыпать быстро и легко просыпаться. А в каждом утре должно быть дело. Большое или пустяк, но встал - и за дело, и только ухом в сторону - кто нынче еще ушел, не простившись по незнакомству.
   С каждой утратой всякий раз поражаешься тому, сколь многих любил, не задумываясь. В сущности, каждый встречный сперва напрашивался на любовь, и если я не проявлял "бдительности", то попадался и расплачивался. Но честно без особого сожаления. Думаю, что вообще вот-вот скоро обнаружится, что в действительности был полон любовью к человекам, что, может, одной любовью и жил, а вражду и отталкивание только изображал, чтобы не казаться самому себе скучным и пресным...
   * * *
   ...Всякая добросовестно додуманная мысль о жизни способна причинить боль...
   Не мне принадлежит сие грустное суждение. Его высказал как-то Василь Стус, дивный украинский поэт, погибший в лагере. Год был восемьдесят пятый. В стране уже что-то начиналось непредвиденное, но мы, заключенные лагеря особого режима, так называемые политические рецидивисты, то есть неисправимые, то есть обреченные на вымирание сроками и изоляцией, мы не знали, не верили, не надеялись... Нам было некогда верить или надеяться, мы были озабочены выживанием...
   Когда в конце лета восемьдесят третьего после месячного мотания по пересылочным тюрьмам я прибыл на знаменитую тридцать шестую особую, там было всего тридцать человек. Всем за сорок и за пятьдесят, у всех один и тот же срок - десять плюс пять, у всех хронические болезни и хроническое упрямство: никто не соглашался на свободу в обмен на компромисс, каковой был до смешного прост - надо было обещать более никогда "не высовываться", только и всего...
   Из политических я был единственный русский. Остальные - украинцы, прибалты, армяне. Еще несколько человек "за войну" и один "гэрэушник", когда-то перебежавший к американцам, когда-то добровольно вернувшийся и получивший свой червонец вместо высшей меры по причине раскаяния.
   Ныне усилиями энтузиастов Пермской области наша зона превращена в музей. Посетителям рассказывают, что это была самая суровая зона с жесточайшим режимом...
   И правда, и неправда. Режим приемлемый, питание намного лучше, чем, положим, в мордовских лагерях, где мы все пересидели в разное время, работа не тяжелая, норма выполнимая, обращение вежливое... И тем не менее - это была зона на умирание.
   Умирать начали в начале 80-х. Сначала Олекса Тихий, потом Валерий Марченко, один за другим двое из тех, что "за войну", затем Юрко Литвин покончил с собой... Василь Стус...
   Каждый раз за несколько дней, иногда за неделю до чьей-то смерти на проходной всю ночь выла сторожевая овчарка.
   За исключением Юрко Литвина и Василя Стуса, у каждой смерти была конкретная причина - болезнь. У каждого своя. Но была и общая причина, наипервейшая. Звание ее - безысходность.
   Дни тягучи, сны грустны.
   Бред и бредни вперемежку...
   Молча шахматную пешку
   Двину прочь от короля
   В лад постылому дебюту.
   И затертого Золя
   Перечитывать не буду.
   Между строчек все одно
   Явь и призраки былого.
   Убивающее слово
   Безысходность - вот оно...
   Что ожидало каждого из нас, приговоренных формально будто бы только к сроку заключения? Если переживешь червонец в клетке - ссылка в наимедвежий угол необъятной Родины, в окружение ссыльных уголовников. Тяжелая физическая работа, на которую мы уже были не способны... Положим, и это пережил. Далее нищета, безработица, бесправие, постоянный надзор. Как правило - потеря семьи.
   Прежде прочего, чтобы жить, надо было научиться не думать о будущем. И я не знаю ничего более трудного для души, для воли, для ума... Это вообще невозможно... Возможно только всякий раз пресекать... переключаться... отключаться...
   3десь тоже жизнь!
   Я снова должен верить
   сознательной неискренности фраз.
   Еще не раз подсчитывать потери,
   еще не раз бессмысленную злость
   гасить усмешкой, шуточкой, остротой...
   Печальное предчувствие сбылось
   как челюсти, захлопнулись ворота,
   и за спиною боле ни души...
   Философы, мечтатели, поэты,
   Отечества достойные мужи!
   Я
   вами
   жил...
   Еще б дожить до лета
   и сущий пустячок преодолеть:
   не грызть зубами каменную клеть
   и не болеть бы...
   Увы! Последнее неподконтрольно. Зато подконтрольно другое взаимоотношения сокамерников, когда уже не новички, когда в возрасте, когда давно выяснены все возможные разногласия и запрещены к возбуждению, когда взаимоуважение построено на крепчайшем фундаменте - каждый судьбой проверен на стойкость. Она, стойкость, и есть основа тюремного товарищества. И вторично - кто за что стоит. Не место и не время разбираться в том. И потому, положим, украинский националист Михайло Горень, оказавший мне помощь в труднейшие для меня минуты, - и люб и дорог, и всегда желанный гость в доме. Мы и теперь, встречаясь, не выясняем отношений. У него свое, у меня свое. Общее - зона особого режима, где нам было одинаково тяжко и где каждый помогал друг другу эту "тяжкость" перенести, пережить и, следовательно, выжить. И еще одно общее- невыжившие. Среди них Василь Стус. О нем особо.
   Перед тем как я оказался в одной камере со Стусом, он только что закончил перевод сборника стихов Рильке, и при очередном обыске камеры у него изъяли труд почти полутора лет. Обещали вернуть, если там нет антисоветчины. Считаю, что именно с этого момента он заболел. Заболела душа. Есть ли такие врачи, что могли бы не лечить - угадать заболевание души, когда она сначала начинает маяться?.. Есть ли филолог, способный вразумительно объяснить значение этого слова?
   На прогулке он ходил с низко опущенной головой по диагонали прогулочного загона и бурчал одни и те же слова одной и той же песни: "Так за мной хлопци шли, гей-гой, так за мной хлопци шли, гей-гой, так за мной шли хлопци, як дошчавы хмары".
   Мы общались с ним на украинском языке, он вынудил меня к тому из единственного побуждения - показать мне красоту его родного языка. С самого раннего детства поклонник украинской песни, я вел с ним постоянный спор на одну-единственную тему: верлибр - принижение русского и уж тем более украинского языка, в котором "бегающее" ударение открывает несравнимые возможности для ритма и рифмы. С запалом читал ему Антонича: "То чи струны, чи нэ струны, то чи може вистря шпаг..." Он перебивал и читал верлибры того же Антонича, доказывая, что верлибр - простор для образа, что в верлибре поэзия дорастает до философии... Философия убивает поэзию - горячился я и читал Вячеслава Иванова...
   Болезнь души его, однако же, прогрессировала. Он находился на той стадии поэтической зрелости, когда, как я мог предполагать или как мне казалось, поэт непременно должен иметь аудиторию, иначе само поэтическое дарование начинает как бы "закольцовываться" в душе, как раз и являясь причиной ее маеты.
   Все началось с того, что в камерах он, с кем бы ни сидел, создавал ситуацию конфликтности. А нет ничего страшнее для камерного бытия, чем напряжение в отношениях между сокамерниками. Ситуация осложнялась еще и тем, что существовали установки "попечителей" местного КГБ относительно того, кто с кем может сидеть, а кого ни в коем разе вместе соединять нельзя. Последний конфликт Стуса со своим сокамерником едва не закончился побоищем. Мы в своей камере провели совет, и поскольку ни Михайло Горень, страдавший в то время сердечными приступами, ни Иван Кандыба, сам конфликтер, в пару к Стусу не годились, то я предложил себя на роль "разбивки"... То есть предложил начальству посадить меня либо со Стусом, либо с его напарником, а Стусу подыскать кого-либо из литовцев или армян. Местному гэбисту вариант показался интересным - свести русского и украинского националистов на восьми квадратных метрах и посмотреть, что из этого получится.
   "Русский националист" - всего лишь штамп. Сам я такой характеристики не признавал. По мне вообще словосочетание "русский националист" - чистейшая бессмыслица, в известном смысле принижающая того, к кому отнесена. Я и мне подобные были скорее "державники", чуявшие неизбежность державной катастрофы как итога коммунистического правления и пытавшиеся так или иначе воспрепятствовать национальной катастрофе - всяк по степени своего разумения. Национализм же понимали исключительно как проблему малых народов.
   Столкнуть "державника" с "националистом" - таков был подлинный смысл решения опекунов из местного КГБ.
   Уже не помню, сколько мы просидели со Стусом, но удовольствия "шефам" не доставили. Стус прекрасно знал русскую литературу. К тому же сумел заразить меня интересом к польскому языку, и через месяц я уже без словаря читал романы Крашевского, десятитомник которого оказался в лагерной библиотеке. Нам разрешалось выписывать любую советскую прессу, мы получали почти все серьезные литературные журналы. Особенно запомнилось обсуждение романа С.Залыгина "После бури". Уж столько-то было споров... Роман пошел по камерам... И было общее мнение, что залыгинский роман - самое значительное событие литературной жизни 80-х. Как выяснилось позже, "на воле" роман вовсе не был замечен, что меня удивляет и поныне.
   Поэзия, литература, история, а также завтрак, обед, ужин и часовые прогулки на свежем воздухе - вот то, благодаря чему мы выживали. И пусть никого не покоробит выстроенный ряд.