В свободолюбивую Францию, куда всей душой стремился мой друг, - туда его не пустили. Не прошел тест на общечеловечность дум и помыслов. Помотался, но в итоге как-то устроился-пристроился в другой стране. Когда теперь иногда приезжает, смотрится по-прежнему русским. Чего не скажешь о других наезжающих.
   Мнение мое, конечно же, необъективно и, возможно, даже несправедливо, но что поделаешь, если, когда вижу в телевизоре Аксенова или Буковского, с которыми лично незнаком, то будто бы даже удивляюсь тому, как хорошо они говорят по-русски. Потому что легко представимы в любой иноязычной компании или аудитории. А вот Георгия Владимова, свободно общающегося в среде иноплеменников, представить невозможно, хотя ни Аксенову, уехавшему по доброй воле, ни Владимову, покинувшему Россию, фактически спасая жизнь, к счастью, эмиграция трагедией не обернулась. Сам же я счастлив тем, что мне повезло - только повезло, и не более того - избежать такого поворота судьбы.
   * * *
   Но, возвращаясь в наши лагерные шестидесятые, еще несколько слов о контингенте.
   Уголовники. Их было мало, и звались они "парашютистами". Кто-то в своей уголовной зоне проигрался в карты или "скрысятничал" - грозило суровое возмездие, и, чтобы его избежать, бывший вор или насильник срочно писал антисоветскую листовку, где непременно обещал перевешать всех коммунистов. Его судили по политической статье и перебрасывали в наши зоны. Такие, как правило, активно торговали кофе и теплыми носками, "стучали" на политических по мере способностей - были вполне безобидны.
   "Бериевцы". Эти держались особняком, занимая все руководящие посты в так называемых "лагерных советах" при администрации. Периодически приезжала комиссия из Саранска, и кого-нибудь "миловали"...
   Один из них, бывший министр внутренних дел Азербайджана в зоне под номером три - больничная зона в поселке Барашево - умирал на руках у меня и поэта Петрова-Агатова. Часа за два до смерти к нему полностью вернулось сознание, он подозвал нас и попросил "хоть глоточек какао". Какао в зонах отродясь не бывало. Но крохотные чудеса случались и у нас. Обежали бараки, у одного из умирающих туберкулезников какао нашлось, и не "глоточек", но полный стакан. После трех глотков предсмертная желтизна, уже пожравшая природную смуглость лица, будто подтаяла, лицо высвободилось от судорог, и минут через пятнадцать он тихо умер. То был мой первый "зонный" покойник. Потом их еще было...
   Кстати, именно там, в больничной зоне, куда "залетел" по язвенной причине, я впервые начал писать всерьез. Чем-то меня, помнится, лечили, но главным "лекарством" был новокаин, каковой я поглощал чуть ли не стаканами благо полно было этого новокаина. Однако ж более-менее безболевой была только одна поза - на кровати стоишь на коленках, на подушке лист фанеры, на фанере тетрадь. В такой вот малоэстетичной позе я написал первые свои рассказы и короткие повести, которые в 78-м году вышли в издательстве "Посев" отдельной книгой под общим названием "Повести странного времени". Один из рассказов, чуть ли не первый из написанных, под названием "Встреча", и по сей день в некоторых школах провинции в программах чтения.
   Любой бывший зэк моего времени (подчеркиваю - моего, а не сталинских времен) признается, что сохранил в душе массу истинно светлых и радостных воспоминаний о своем лагерно-тюремном бытии. (О дурном и тяжком мы тоже помним, но вспоминать не любим.)
   Расскажу-ка я об одном вечере в той самой зоне под номером одиннадцать знаменитого и обильно утрамбованного человечьими костями Дубровлага, что в Мордовии, посредь лесов и таинственных лесных объектов, куда случайно забредший грибник или охотник домой мог возвратиться через недельку молчальник молчальником.
   Это было двадцатого августа шестьдесят восьмого года, как мы тогда считали, в день расстрела поэта Николая Гумилева. Было воскресенье - день нерабочий, и в нерабочий этот день намечен был нами, конкретно кем - и не припомнить, вечер памяти расстрелянного русского поэта, которого то ли по незнанию, то ли по недоразумению зэки разных национальностей считали поэтом лагерным и, соответственно, своим. Таким культом почитания не пользовался в наши, послесталинские времена ни один из действительно лагерных поэтов: ни Слуцкий, ни Берггольц, ни Мандельштам. Удивительно ведь и другое: у Гумилева нет ни одного стиха собственно о России, по крайней мере в том ключе, как это у Тютчева или Блока, у него вообще нет стихов о реальной жизни - вот уж, казалось бы, поэт-интер...
   И вдруг как бы в диссонанс...
   В Константинополе у турка
   Валялся, скомкан и загажен,
   План города Санкт-Петербурга
   В квадратном дюйме триста сажен.
   И снова я как бы в тумане,
   Мне снова больно, взор мой влажен...
   В моей тоске, как и на плане,
   В квадратном дюйме триста сажен.
   Как раз это стихотворение читал на том допоздна затянувшемся вечере мальчик-литовец (имени, к сожалению, не помню), арестованный за воинствующий литовский национализм.
   Но по порядку. Основной состав участников, конечно, мы - бывшие члены питерской организации. К нам присоединялись еще по меньшей мере полтора десятка политзэков. Собирались мы сразу после ужина. По тогда еще сохранившемуся ритуалу, любое такое мероприятие начиналось тем, что мы, питерские подельники, вставали и исполняли наш гимн. Может быть, кто-то из других присутствующих не вставал, но я отчего-то этого не помню...
   Месяцем раньше мы провели вечер Тютчева, и главным докладчиком по жизни и творчеству русского поэта был латышский поэт Кнут Скуинекс, тоже, соответственно, посаженный за участие в националистической организации. То есть мы поминали и чествовали людей, чьи имена - собственность мировой культуры, и, поскольку не припомню никаких принципиальных разночтений в толковании роли и значения этих имен, смею утверждать о высочайшем уровне наших воскресных литературных бдений.
   Вечер Гумилева все же запомнился особо. Воспитанный на пушкинской поэтической традиции, нет, никак не могу я объяснить самому себе особую, родственную, слезовышибательную тягу к гумилевским фантазиям и грезам. Может быть, сны... Ими щедро одарила меня природа. Всегда считал, что проживаю две жизни, и еще неизвестно, какая интереснее. Возможно, и он, Николай Гумилев, тоже имел две жизни, только вторая определенно была интереснее и разнообразнее, и он не позволял по утрам своим снам разрушаться - имел такую особую волю, и тогда рождались эти, увы, не православные строки:
   И пока к пустоте или Раю
   Необорный не бросит меня,
   Я еще один раз отпылаю
   Упоительной жизнью огня!
   Знать, что-то неискорененно языческое трепещет в сознании, скорее, в подсознании, не сопротивляясь, как я надеюсь, православному отношению к миру, и только слезно вымаливает у идеологизированной души скромного права на существование.
   Но в тот лагерный вечер я читал другие стихи:
   Но почему мы клонимся без сил,
   Нам кажется, что кто-то нас забыл.
   Нам ясен ужас древнего соблазна,
   Когда случайно чья-нибудь рука
   Две жердочки, две травки, два древка
   Соединит на миг крестообразно?
   И все же главным сюрпризом гумилевского вечера было в полном смысле явление Андрея Донатовича Синявского.
   Признаюсь, я плохо относился к этому человеку. Он был для меня воплощением того типа эстета, какового столь безжалостно в полном смысле "раздел" Кьеркегор, а ранее его - Гегель. Может, кто помнит в "Лекциях об эстетике": "Перед нами человек, в котором все возвышенное заняло неправильную позицию по отношению к себе и людям..." Недоброжелатели вроде меня называли Синявского (за глаза, разумеется) "людоедом" - в том смысле, что всякий человек бывал ему интересен только до той поры, пока интерес не иссякал. Тогда таковой интеллигентно "отшивался", попросту изгонялся из той узкой компании "интересных" людей, каковыми Синявский себя старался по возможности обставлять.
   Помню сущую трагедию моего подельника А.Аверичкина, прибывшего в лагерь раньше всех, и как один из руководителей необычной политической организации тотчас же был приближен к Синявскому, в компании которого был тогда внук "дзержинца" Артузова-Фраучи, математик Рафалович, еще кто-то, кого не помню; и конечно, холуй - в общем-то добрый малый, влюбившийся в живого писателя, заваривающий на всю избранную компанию кофе, какового в сей компании недостатка никогда не бывало; он же, этот парень, будил писателя, когда тот уходил подремать в сушилку, чтоб не опоздал на обед или на построение.
   Аверичкин в организации Огурцова был самым засекреченным человеком, поскольку у него хранились наши вступительные анкеты и вообще вся информация по персоналиям. Ему же, Аверичкину, был сдан на хранение единственный пистолет системы "маузер" образца 1908 года. Думаю, что именно обнаружение при обыске оружия послужило главной причиной слома. Аверичкин расшифровал анкеты, дело это, видимо, было непростое, потому что разница в сроках арестов членов организации - более двадцати дней. Первый арест четвертого февраля шестьдесят седьмого, а меня забрали только восемнадцатого, других еще позднее.
   По мере того как история нашего провала становилась известна в лагере, личность Аверичкина начинала компрометировать "благородное семейство", и однажды нашего подельничка попросту не пригласили на очередное кофепитие.
   Я не мог без сочувствия смотреть на сущее страдание этого в общем-то славного парня - с того дня Синявский мне стал неприятен, и при первой же возможности я выказал свое неприятие, когда, как мы поняли, в угоду иудею по вероисповеданию Рафаловичу "вся честная компания" уселась в столовой, не снимая грязных лагерных шапок с тесемками, чуть ли не плавающими в тарелках. Про нечесаные и немытые бороды уже и не говорю. Я отозвал в сторону "шурика", обслуживающего компанию Синявского, и сказал: "Слушай, объясни нашим русским интеллигентам, вон тем, за столом, что если быть последовательными, то надо дозреть и до обрезания".
   Хамство мое сработало. Шапки все сняли. Долгое время мы с Синявским только едва кивали друг другу, благо бараки наши были расположены в разных концах зоны. Друг Синявского по несчастью Юлий Даниэль к этому времени, как не поддающийся перевоспитанию, уже был переведен в наказательную, так называемую малую семнадцатую зону, где впоследствии мы с ним подружились и не раз вместе, валяясь на карцерных нарах, читали друг другу стихи с той лишь разницей, что те стихи, что читал я, он тоже знал наизусть, а из тех, что читал он, я не знал и трети.
   Говорили мне позже, что до ареста был Юлий Даниэль этаким московским денди - любимцем дам... Не знаю. Не видел. В лагере Даниэль был солдатом, а по моим личным категориям - это высшая оценка поведения человека в неволе.
   Синявский же ни в какие лагерные "хипиши" не встревал, держался сдержанно, с достоинством- как-никак за последние годы первый "посаженный" писатель! Еще на пересылке в Потьме (об этом мне позже рассказывал Даниэль), узнав, что в соседней камере сидят писатели, известнейший в тех местах вор в законе сумел подобраться к камере политических и торжественно вручил Синявскому авторучку со словами: "Бери, писатель, это тебе нужнее". Лагерные надзиратели, с которыми Синявский всегда был неизменно вежлив, отвечали ему тем же. И работенку ему подобрали блатную: по-лагерному - хмырь, то есть уборщик, подметала в мебельном цеху. Никто из политзэков на такую работу не пошел бы и по приказанию- придурок. На Синявского, однако же, это мнение не распространялось, и никому бы и в голову не пришло хотя бы взглядом укорить его- писатель, он и в зоне писатель!
   Не изменив принципиального отношения к Синявскому, я, однако ж, был истинно восхищен его поступком, свидетелем которого оказался совершенно случайно.
   В цехе готовой продукции нашего лагерного мебельного комбината наиболее искусные мастера изготавливали мебель для высших офицеров Гулага. Мебель, разумеется, была нестандартная ни по форме, ни по качеству. Отдельные экспонаты могли бы украсить правительственные резиденции. Оформлялось же все подобное через бухгалтерию лагеря "по ниже низшего".
   Так вот, однажды, когда Синявский со свойственной ему меланхоличностью подметал территорию напротив центральных ворот вывоза продукции- этак неторопливо, влево метлой, вправо, шажок назад и опять влево-вправо, - в этот момент к воротам с крутого разворота подкатил грузовичок, из кабины выскочил подполковник МВД, из кузова пара солдатиков, не шибко накачанных, подполковник шмыгнул в проходную, и через пяток минут ворота цеха распахнулись изнутри. Солдатики кинулись в цех и вскоре объявились на выходе - красномордые от натуги, еле удерживая на полусогнутых диво-шифоньер: резьба на резьбе, под красное дерево, а возможно, именно из красного дерева, полировка - блеск, стекло - рифленое, ножки гнутые заглядение!
   Донатыч при этом стоял в стороне, опершись на инструмент, то бишь на метлу, и равнодушно взирал на происходящее, если слово "взирание" вообще соотносимо с тем способом, с каким Синявский смотрел на мир, ибо глазам его свойственна была этакая необычная косость - никогда не поймешь, на тебя смотрит или мимо...
   И тут бравый подполковничек узрел бездействующего зэка.
   - А ты чё стоишь? - заорал, да еще и матюгнулся.
   - А вы что стоите? - спокойно, без малейшей издевки в голосе ответил Синявский.
   У подполковника от дерзости раба даже шея упала в воротник. И далее последовал монолог, обещающий Синявскому такие кары, предусмотренные и не предусмотренные уставами Гулага, после чего уже более и ничего.
   Я подошел к Синявскому, спросил достаточно громко:
   - Чего это лейтенантик разорался?
   Я лицо гражданское и имею право не отличать лейтенанта от подполковника.
   - Пустое, - отмахнулся Донатыч и пригласил в сушилку отпить кофейку.
   Но у меня были другие проблемы, и мы разошлись.
   Конечно, кому-то другому такое поведение аукнулось бы карцером, лишением свидания, лишением "ларька"... Как пелось в одной песенке Клавдии Шульженко: "Их много в конвертах разных..."
   Но писатель! К тому же чрезвычайно вежливый писатель... И Синявского перевели на зачистку стульев, работу, весьма опасную тем, что выполнить дневной план на "этом деле" было практически невозможно, а невыполнение плана - легчайший и прямейший повод к любому прочему наказанию. Синявский не роптал, но и не перенапрягался. Часто, проходя мимо него на обед, спрашивал: "Как план, Андрей Донатыч?" "Хорошо, - отвечал он, глядя, как всегда, мимо собеседника, - уже вот пятый заканчиваю". И это при норме шестьдесят в день!
   Но был и другой случай, который всю компанию Синявского на долгое время как бы вывел из "состава политических".
   Что более всего потрясло нас, впервые прибывших в политический лагерь, так это строжайшая обязанность посещать по средам так называемые "политзанятия", на которых изучался знаменитый "Краткий курс истории ВКП(б)", как известно, редактированный лично Сталиным. А в качестве вспомогательного пособия - учебник по обществоведению для средней школы. Посещение политзанятий было объявлено элементом режима, следовательно, непосещение - нарушение такового. Высшая же мера за нарушение режима - суд и перевод в тюрьму, куда со временем многие из нас и попали. Но не за политзанятия, а за политическую неисправимость. С политзанятиями же мы с первых дней повели борьбу. Сперва саботажным способом: приболел, опоздал, не слышал команды... Но надоело. И я однажды категорически заявил "отрядному": "Не пойду!" Меня тут же кинули в карцер, что оказалось последней каплей терпения всех политических, независимо от "идеологии" и национальности. Мои подельники объявили забастовку, кто-то - голодовку, но сотни других, не прибегая к крайностям, завалили "штаб" лагеря соответствующими заявлениями о готовности и к забастовкам, и к отказу от выполнения режима "вообще"!
   Такого массового политического солидаризма в политлагерях не было с пятьдесят шестого года, и лагерное начальство "сдало взад". Меня досрочно выпустили из карцера, а всех так называемых чисто политических по-тихому, "бесприказно" освободили от унизительной процедуры принудительного политвоспитания.
   Единственные, кто не принял участия в кампании против политзанятий, были "синявцы". И наш Андрей Донатыч и после добровольно топал в среду после ужина в "секцию". Усаживался где-нибудь в сторонке, и его "отрядный" был ужасно горд, что писатель - вот он, туточки, и вопросик ему, как любому украинскому полицаю, или бендеровцу, или "бериевцу", можно задать по пройденной теме.
   Кто-то рассказывал, что однажды "отрядный" задал-таки вопрос Синявскому:
   - А вот пусть нам писатель скажет, как мы в прошлый раз проходили, что такое общество?
   Синявский, приподнявшись, глянул мимо "отрядного", развел руками и ответил даже без намека на иронию:
   - Знаете ли, представления не имею.
   "Отрядному" плевать, имеет писатель представление или не имеет, важно, что он тут, что признает функцию "отрядного", что так или иначе, но отвечает на вопрос.
   - Во как бывает! - на полном серьезе продолжал "отрядный". - Писатель, а не знает. Ну а ты, Шмалюк, знаешь, что такое общество?
   Шмалюк (фамилию меняю - родственники живы) - в городе Ростове возил в газодушилке приговоренных к смерти, верзила без возраста, бывают такие в лагерях - вскакивает и отвечает бодро:
   - А чего ж не понять, гражданин начальник! Общество - это когда народу навалом!
   Поскольку Андрей Донатович Синявский жил среди людей, а не с людьми, думаю, он и не заметил даже того молчаливого бойкота, что был "недоговоренно" объявлен ему и действовал довольно долго, пока его не нарушил один из членов нашей бывшей организации, десять лет назад умерший, опять же бывший преподаватель питерского университета Николай Викторович Иванов. Вдруг увидели мы его на полянке в компании с Деруновым, Рафаловичем и, конечно, Синявским, распивающим кофе и оживленно общающимся...
   Позже на наш взыск Н.В. Иванов ответил просто и для нас вполне удовлетворительно: "Пчела, к примеру, куда только свое рыло не сует, а в сотах что? Мед? Донатыч - потребитель человеков. И даже не по призванию, а по натуре. Мы же с вами не читали, что он там такого понаписал, за что посадили. Может, он всего-навсего Брежнева ж... обозвал. Не в писательстве дело. Важно, что на суде он держался, как положено, и потому здесь жить имеет право, как хочет. Общаться с ним мне по крайней мере интересно".
   Но в это время сотрудники КГБ - кураторы лагеря - уже изготовили план разброса политзэков по степени их неисправимости и способности "отрицательно" влиять на других, не столь идейно упертых. Мы с Ивановым были в числе "изгнанников" из показательного лагеря под номером одиннадцать... Но до того мы провели вечер памяти поэта Николая Гумилева, куда по настоянию Иванова был приглашен Синявский и всех нас удивил... Впрочем, на всякий случай буду говорить только о своем впечатлении.
   Кто-то (не помню, скорее всего, Евгений Александрович Вагин) сделал короткий доклад о судьбах и Гумилева-отца, и Гумилева-сына, кстати, одного из немногих людей, не только знавших о существовании нашей организации, но даже будто бы, если верить Вагину, обещавшего однажды торжественно вручить организации офицерский палаш Николая Гумилева. По крайней мере, такая легенда была популярна в организации...
   Потом каждый читал свое любимое из Гумилева. Много было прочитано. Конечно, и "Капитаны", и "Жираф", и "Рабочий", и "Та страна, что должна быть раем...", и кто-то из литовцев великолепно прочитал "Царицу"...
   Причуды памяти... Лицо помню, голос помню: "Твой лоб в кудрях отлива бронзы, как сталь, глаза твои остры..."
   Во всем виноват Синявский...
   Одиннадцатый лагерь в полном смысле был показательным в системе Дубровлага. В жилой зоне несколько волейбольных площадок, стадион, клуб с библиотекой, цветочные клумбы, за которыми ухаживали в основном так называемые бериевцы.
   Почти напротив каждого барака - беседки, где на скамьях по периметру могло разместиться не менее двадцати человек. В одной из таких беседок и проходил наш гумилевский вечер. Синявский сидел напротив меня, лицом к закату... Пока другие читали стихи, я его даже не помню. Но вот дошла очередь до него. Он поднял на меня - я ж напротив - свои страшные, разносмотрящие глаза, потом как бы полуоглянулся, как мне показалось, людей вокруг себя не заметив, и сказал... Именно сказал с искренним недоумением в голосе:
   У меня не живут цветы...
   ладони развел,
   Красотой их на миг я обманут,
   Постоят день-другой и завянут...
   И совсем глухо, даже хрипло:
   У меня не живут цветы.
   Вскинулся своей вечно нечесаной бородой...
   Да и птицы...
   пауза, та же полуоглядка,
   ...здесь не живут,
   Только хохлятся скорбно и глухо,
   А наутро - комочек из пуха...
   Даже птицы здесь не живут.
   Я, конечно, знал эти стихи, но никогда не чувствовал в них никакого особого трагизма. Скорее этакий эстетский выпендреж...
   Только книги в восемь рядов,
   Молчаливые, грузные томы,
   Сторожат вековые истомы,
   Словно зубы в восемь рядов.
   Ей-богу, меня потрясли эти "грузные томы", "словно зубы в восемь рядов"!.. Повторяю, я знал эти стихи, но книги... убивающие жизнь... во имя "вековых истом" - именно так "рассказывал" об этом Андрей Синявский.
   Мне продавший их букинист,
   Помню,
   тут он даже кивнул бородой, что, мол, и верно - помнит,
   ...был и горбатым и нищим...
   ...Торговал за проклятым кладбищем
   Мне продавший их букинист.
   Не менее двух минут длилось молчание. Почему другие молчали, не скажу, не знаю. Лично же я был просто потрясен. Еще и потому, что не увидел, не уловил в манере чтения даже намека на театрализацию, чем грешили многие другие исполнители гумилевских стихов. То было его личное, может быть, даже очень личное восприятие фантастической истории, придуманной самым странным русским поэтом - Николаем Гумилевым.
   Еще он прочитал "Заблудившийся трамвай" - "Шел я по улице незнакомой...". И это тоже звучало необычно...
   В те годы я, безусловно, "необъективно" любил Николая Гумилева, может, потому, что он помогал мне и жить достойно, и выживать достойно, и столь же достойно готовиться к уходу из жизни, как о том сказано в его стихе "Мои читатели". Строки, что приведу ниже, были на знамени моей молодости:
   Но когда вокруг свищут пули,
   Когда волны ломают борта,
   Я учу их, как не бояться,
   Не бояться и делать, что надо.
   И когда женщина с прекрасным лицом,
   Единственно дорогим во вселенной,
   Скажет: "я не люблю вас",
   Я учу их, как улыбнуться,
   И уйти, и не возвращаться больше.
   А когда придет их последний час,
   Ровный, красный туман застелет взоры,
   Я научу их сразу припомнить
   Всю жестокую, милую жизнь,
   Всю родную, странную землю,
   И, представ перед ликом Бога
   С простыми и мудрыми словами,
   Ждать спокойно Его суда.
   Иногда мне очень хочется верить, что именно так я и прожил свою жизнь: когда надо, не боялся и делал, что надо; и ни одна женщина не заставила меня страдать больше, чем я сам того хотел; что, наконец, всю родную и странную землю непременно припомню, прежде чем предстать пред ликом Его, и хватит мужества для спокойствия...
   Я благодарен Николаю Гумилеву за предложенный им проект жизни!
   И нет же! Никогда книги ни в восемь, ни в десять рядов, что бы они там в своих рядах ни берегли, ни разу не посягнули они ни на что живое, со мной рядом живущее! Может, потому, что судьба не приводила меня к "проклятым кладбищам", вокруг которых бродят букинисты с книгами-убийцами за пазухой...
   Мне кажется, что по самому большому счету я прожил легко и светло. И во многом благодаря расстрелянному поэту.
   Судьба же Андрея Синявского, напротив, видится мне трагичной. Эмиграция его не состоялась настолько, чтобы говорить о ней как о некоем этапе жизни "на возвышение". Правда, мне мало что известно... Но слушая иногда его по Би-би-си, где он одно время "подвизался" на теме русского антисемитизма, отмечал, что даже в этой, на Западе столь "перспективной и продвигающей", теме он неоригинален в сравнении с теми же Яновым или Войновичем, которые "сделали себя", сумев перешагнуть ту грань здравого творческого смысла, за которой только и возможно подлинное бешенство конъюнктуры, что-то вроде финального акта стриптиза, когда зал взрывается ревом полубешенства-полуэкстаза.
   Янов сочинил историю фашистского альянса Политбюро и правой диссидентской - что можно было в те годы придумать более нелепое и фантасмагоричное? Войнович, предполагаю, на почве исключительно личных комплексов, придумал псевдо-солженицына, этакую взрывную смесь из Гитлера и иранского пророка, и преподнес Западу своего монстра на устрашение не всерьез, но в качестве "ужастика", что-то вроде "Кошмара на улице Русской". Зал взревел и зашелся в экстазе...
   Андрею Синявскому ничем удивить Запад не удалось. Возможно, потому, что не было такой цели? Как не удивил Запад и Георгий Владимов. Возможно, и в том и в другом просто возобладало чувство отвращения к конъюнктуре как таковой?
   А потом эта безобразная склока между семейством Синявских и газетой "Русская мысль"...
   Помню, однажды на семнадцатой зоне во время не очень серьезного разговора о монархизме Александр Гинзбург сказал: "Я за монархию, если монархом будет Марья Розанова!" Конечно, шутка. Получив свой второй срок за защиту Синявского, Гинзбург с глубочайшим уважением относился к "Донатычу", а "Марью" почти боготворил... И вдруг эти чудовищные обвинения, пространные обличительные статьи...