...А тюрьма поутру гудела... Межоконная перекличка, визги из женских камер, крики надзирателей в коридоре... "Бытовички", которым мы так и не уступили наши "спальные места", галдели кто во что горазд. Мат и "блат", словно материализуясь, сотворяли из клубов махорочного дыма мерзких шевелящихся призраков под прокопченным потолком. К тому же вонь от полукубовой жестяной параши в углу...
   И, как-то не сговариваясь, мы запели. Сначала тихо, как бы для себя... За два месяца мотания в этапных поездах, в пересылочных тюрьмах Горького и Рузаевки - мы за это время очень даже неплохо спелись. Сложился репертуар... Лучше прочего у нас получался "Варяг", но не тот, популярный, мажорно бравурный, а другой - "Плещут холодные волны". Страстный поклонник коллективного (не путать с хоровым, где все очень правильно) пения, и по сей день я помню по голосам каждого из моих соратников: глуховатый баритон Юрия Баранова, о котором уже упоминал; звонкий, хотя и не без "петушка" стихотворца нашего Михаила Коносова; тихие, но вполне слухом удостоверенные голоса инженера, специалиста по драгам Александра Миклошевича и автоинженера Юрия Бузина; торжествующий на патетических нотах, по тембру неопределимый, с четким произносом слов голос моего давнего друга Владимира Ивойлова, выпускника ЛГУ, преподавателя Томского университета; негромкий, но звонкий тенорок Вячеслава Платонова, востоковеда, преподавателя ЛГУ. А вот Валерия Нагорного, инженера, кажется, электронщика, и Николая Иванова, преподавателя ЛГУ, больше помню вдохновенностью их лиц в процессе нашего коллективного песенного общения...
   Этот кусок текста кому-то может показаться лишним: имена неизвестные, в дальнейшем никак не проявившиеся...
   Но, во-первых, три четверти ныне проявившихся имен век бы не слышать... А во-вторых, и в главном, - мне хочется, мне приятно произносить имена моих бывших друзей по счастью и несчастью... К тому же из тех четырнадцати пятеро - кто давно, кто недавно - уже ушли из жизни...
   Итак, мы пели, "бытовики" галдели, и вся тюрьма содрогалась от утреннего гвалта. Коллективное пение - это ведь своеобразная форма медитации, и, увлекшись, мы не заметили, как возрастала громкость наших голосов, как сначала притихли и перестали елозиться по камере "бытовики", потом соседние камеры будто вымерли. Но тогда и надзиратели обратили внимание на неслыханное нарушение режима. Заскрежетал замок, и некто, для нас безликий, крикнул: "А ну, прекратить! Кому говорю! Прекратить!" Пели лежа, но с окриком приподнялись. Что пели именно в этот момент, не помню. Помню, что пели хорошо. По моему вкусу, хорошо петь - это непременно двухголосие. Солировать русскую песню, как бы хорош ни был исполнитель, будь он сам Шаляпин - просто преступление. И первые две струны балалайки, и первые две нашей семиструнной - они так и настраиваются. На двухголосие...
   Надзиратель, пообещав нам нечто расправное, захлопнул дверь, а по сложившемуся репертуару на очереди исполнения было "Прощание славянки" со словами, сочиненными Михаилом Коносовым. Текст песни, написанный на политическую потребу, всегда, мягко скажем, далек от совершенства. Текст нашей "Славянки" не был исключением, но эмоциональность исполнения и сам способ подачи песни-марша-гимна - именно такова "Славянка" - не могли не произвести впечатления. И когда снова распахнулась камерная дверь, а в дверях с полдюжины надзирателей, их вопль: "А ну, выходи по одному!" только подхлестнул нас. Эта сцена - как картинка в моей памяти. Двенадцать мужчин, сцепившись локоть к локтю- попробуй растащи! - в лица безвинно виноватым стражникам режима выдают слова:
   Душат правду в любимой Отчизне.
   Подымайся, великий народ!
   За свободу пожертвуем жизнью.
   В сердце вера в победу живет.
   Но это еще что! Дальше следовало:
   Ленин хуже татарского ига.
   И разрубит ярмо только меч.
   Содрогайся, проклятая клика,
   Возрождается вольная речь.
   Надзиратели с вытаращенными глазами - век такого не слыхивали попытались ворваться в камеру, но до нас так и не добрались. Еще недавно враждебно настроенные "бытовики" в три ряда расселись на полу от дверей до нар, на которых мы стояли в рост, и, отступая назад в коридор, прапорщики и офицеры в полной растерянности дослушивали припев нашей самодельной "Славянки":
   За гибель церквей,
   За плач матерей,
   За стон с Колымы
   Идем на бой с драконом мы!
   А потом без остановки и наш гимн. Похоже, в коридоре собрался весь состав тюремной обслуги.
   На алтаре в древнем храме
   Вспыхнули тысячи свеч.
   Бейте в набат, христиане!
   С нами Божественный меч!
   История эта закончилась вполне благополучно. Не имевшее по отношению к нам, политическим, никаких прав, тюремное начальство немедленно вызвало наших подлинных "шефов" - работников КГБ, каковые немедля и примчались. Был вызван врач, определивший у Владимира Веретенова сильное, но неопасное аллергическое заболевание, от которого в специальной больничной камере он быстро поправился. Подальше от греха, то есть от вредной пропаганды, убрали из нашей камеры "бытовиков". И, вытаскивая по одному на "собеседования" тех, кого считали нужным, уже тогда, на самом первом этапе "работы" с нами, выявив подлинное искусство психологической терапии, каковой я всегда искренно восхищался, сумели для начала посеять легкие сомнения друг к другу в наших отношениях.
   Однако ж уверен, что описанный мною эпизод каждому запомнился так же, как и мне, - молодость, романтика протеста, пусть кратковременное, но несломимое мужское единство...
   Уроки лагерного бытия
   Поначалу нас всех сунули в "образцово-показательную" политзону под номером одиннадцать, входившую в так называемый Дубравлаг, что в Мордовии. Не менее двух тысяч заключенных, огромная территория... Клуб и читальный зал при библиотеке... Стадион, где на горке под тополями зэковский духовой оркестр играл советские и русские марши, в том числе и "Прощание славянки"... Волейбольные площадки и бильярдные столы у бараков... Правда, шары из какого-то камня... Крошились... Было весьма голодновато, но жить очень даже можно.
   Недолго, однако ж, мы были все вместе. Скоро началась сортировка по степени "неисправимости", и в начале зимы 68-го года я уже оказался в зоне под номером семнадцать. Два барака по пятьдесят человек... Сто метров на шестьдесят - вся зона. Еще рабочая зона с одним бараком, где вода замерзает в умывальниках... Но и там я пробыл не более полутора лет. В 70-м отправили во Владимирский централ, откуда я и освободился по истечении срока в феврале 1973-го. Девять лет свободы, и в 1982 году новый арест и суд. Освободиться я должен был, если выживу, в 1997 году. Обо всем этом в той или иной мере еще будет сказано, только дальнейшее повествование в строго хронологической последовательности едва ли возможно, поскольку все же главная цель сего писания - не автобиография, но попытка определения причин той трагедии, что произошла со страной. То есть - как я понимал эти причины, как соотносились мои личные действия и поступки с этим пониманием.
   Вся моя жизнь с момента приезда в Ленинград в 1965 году была столь щедра на события и случаи, на встречи и расставания, на очарования и разочарования, что даже и в памяти нет четкой временной последовательности всего случившегося и случавшегося. Что и говорить - повезло прожить интересно. Напряженно. И если о чем-то приходится сожалеть, то все, сожаления достойное, чаще всего - второстепенно.
   Однако ж о первой своей лагерной зоне, о той самой, что под номером одиннадцать, все же расскажу чуть поболее, хотя бы потому, что именно в ней получил первые не просто полезные - необходимые уроки лагерного бытия. Говорил уже - самая большая по численности заключенных политическая зона Союза. Контингент самый невообразимый. Нас, "чисто политических", было ничтожное меньшинство. На первом месте те, что "за войну": полицаи, власовцы, украинские и латышские СС. Далее - бендеровцы всех рангов, от рядовых до начальников службы "Беспеки" (ихняя разведка и контрразведка), до областных "проводников" - это что-то вроде секретарей обкомов. Чуть меньше, но тоже много так называемых "зеленых" - литовцы, латыши, эстонцы, по окончании войны продолжавшие борьбу за "самостийность". Еще - бериевские полковники и генералы, осужденные по делу Берии, но не помещенные в спецлагерь, что в Нижнем Тагиле, по причине особого характера их показаний на следствии. Еще - это те, что "за веру", долгосрочники из ИПЦ и ИПХ, кто отсидел тридцатку, а кто и четвертый десяток тянул лагерную лямку. В кодексе статей с такими сроками не было. Чаще всего тот или иной из этих подвижников, отсидев срок, выходил из лагерных ворот, добирался пешком до ближайшего православного храма и начинал публично и громко клеймить служителей храма за сотрудничество с антихристом. Тут же "брали" и - новый срок. Всем нам запомнился некто Кленов, сидевший уже сорок какой-то год. Молчаливый, необщительный, если до кого и снисходил разговором, то все сказанное им - в памяти на всю жизнь.
   Однажды засмотрелся я на вывеску, что над въездными воротами зоны: "На свободу - с чистой совестью!" Из-за спины услышал:
   - Все правильно написано. Ты не думай, что здесь тебя будут перевоспитывать. Тебя будут ссучивать, возьмут за ножки да за шею, на коленку положат и поднажмут малость, а как позвоночник хрустнет слегка, домой отпустят - ползай на счастье до конца жизни. Ссученными еще долго править можно. Мудры дети сатанинские, не надо ломать человека. Можно до отчаяния довести. Надломить, чтоб капельку гордыни оставить, а стыда сто капель, вот тебе и человек - ноль! Так что имей в виду, срок-то у тебя малый, пролетит быстро. А на свободу надо с чистой совестью.
   "Надлом", о котором говорил "божий человек", - весьма изощренное оперативное действо. Нет, от заключенного не требовали покаяния в стиле: "Простите, я больше не буду!" Отказа от убеждений не требовали тоже. Прямого "стукачества" тем более. Бывшие "полицаи" составляли такой мощный отряд "стукачей-следопытов", что в иных и нужды не было.
   Первая задача лагерного оперативника состояла в том, чтобы соблазнить политического заключенного на доверительный разговор, в котором подопечный "чаянно" или нечаянно высказал бы личное неприязненное отношение к кому-либо из своих собратьев по неволе. Проколовшийся на таком пустяке зэк автоматически становился заложником оперативника, готового в любой момент "пустить" полученную информацию "в массы", а свойственная зэкам подозрительность автоматически могла выключить "болтуна" из своего сообщества, превратить его в "паршивую овцу", тем, естественно, обозлить, и далее уже только шаг до надлома. Русский националист-государственник мог проколоться на каком-нибудь марксисте-еврее; марксисту-еврею подкидывался намек на фашистские тенденции в суждениях русского или украинского националиста; православный подлавливался на отношении к сектантам и наоборот... Главная задача оперативника - отсечь одного от всех, а далее простор для "работы".
   "На воле", кстати, было то же самое. Один "ученый" еврей (фамилию не называю, жив и здоров, а разрешения на оглашение нашего разговора я не получал) рассказывал мне, как оперативник из КГБ еще в 1974 году на конспиративной квартире (в номере одной из центральных московских гостиниц) объяснял ему опасность русского фашизма и необходимость "общественно" отслеживать эту в первую очередь именно для евреев опасную тенденцию. Как "работали" с официальными "русистами" по поводу евреев- тоже не тайна. Русско-еврейский "расклад" всегда был благодатной почвой для оперативной терапии, для контроля над обществом исключительно в интересах охранения и воспроизводства марксистской идеологии. Подчеркиваю - в интересах идеологии, но отнюдь не в государственных интересах. Об этом особый разговор в отдельной главе, но еще несколько слов о нюансах.
   Один и тот же оперативник мог с утра "работать" с русским, а после обеда с евреем. И эта способность абстрагироваться от собственных пристрастий объективно безусловно положительная особенность полицейской психологии. Важно - во имя чего происходит абстрагирование. Уже говорил, моя самостоятельная жизнь началась в школе милиции, и, как несостоявшемуся "менту", мне всегда был любопытен и интересен психологический план человека "невидимого фронта"... Но и об этом подробнее в другом месте...
   Иной, более существенный нюанс русско-еврейского расклада времен "позднего" социализма: еврейские интеллектуалы, ни в какой коммунизм давно не верящие, активно "подыгрывали" русско-советскому марксизму, видя в нем защиту от эскалации антисемитизма; русские интеллектуалы, столь же не верящие в коммунизм, марксизму подыгрывали из двух основных соображений: противореча всякой форме национализации бытия, марксизм как бы онтологически противостоял и сионизму, это во-первых; во-вторых же - Советский Союз до последних дней своего существования был единственным государством в "западном" мире, где национальный капитал не принадлежал евреям.
   Кто выиграл, кто проиграл в итоге всех этих занимательных и вполне безопасных игр? Из анекдота середины девяностых: "...Гусинский, Березовский, Смоленский и не примкнувший к ним Абрамович..."
   А в конце шестидесятых в политлагере под номером 11 была популярна другая шутка, правда, без злости или иных недобрых чувств: "...Ронкин, Смолкин, Иоффе и Золиксон..." Это члены самой крупной и, безусловно, самой профессиональной марксистской подпольной организации из города Ленинграда. Ничего дурного сказать об этих людях не хочу. Борцы за социализм, искренне верящие в то, что в Советском Союзе и нужно, и можно заменить диктатуру буржуазии подлинной диктатурой пролетариата, все они достойно отсидели свои сроки, и (по крайней мере, насколько мне известно) ни один из них нынче не висит, вцепившись зубами, ни в пирог власти, ни в финансовый пирог.
   Но вот чуть позже, кажется в семидесятом, "пришла" в зоны другая молодежная еврейская группа - из города Рязани. В нашу "малую семнадцатую" попал самый молодой из группы. К сожалению, помню только имя- Шиман. То был уже совсем иной типаж. А.Синявский как-то говорил: "Евреи - это жемчуг, рассыпанный по миру". Так вот, эти мальчики из Рязани свою "жемчужность" осознавали вполне.
   "Когда-то мы научили вас торговать. Придет время, и мы научим вас демократии". Я тогда спросил: "Сколь же глубоко будет демократическое бурение нашей русской твердолобости?" Вдохновенно-пророчески глядя мне в глаза и уже зная, что до ареста я работал директором школы, юный мессианец ответил: "Ну, к примеру, директоров школ будут выбирать ученики".
   Руководитель этой группы, некто по фамилии Вутка, в программном документе объяснял "историческое уродство" Российского государства: оказывается, все дело в том, что на территории России не было строительного камня. Соответственно, не было замков и вообще нормальной эпохи Средневековья, когда выковывалось чувство личного человеческого достоинства. Отсюда всеобщая рабская психология и все из того проистекающее.
   Позже в Москве, в семидесятых, я вдоволь наслушаюсь и начитаюсь подобных импровизаций в более профессиональном исполнении.
   И вообще, взрыв русофобства в те годы - особая тема. Хамские (именно хамские, а не просто критические) обобщения на предмет русской истории, русского быта или русского характера - когда прочитывалось подобное, то оно было равнозначно личному оскорблению. Как бывает: по телефону некто обхамил и бросил трубку. Ни возразить, ни в морду дать!
   * * *
   Нарушая хронологию откровений, об одном случае с, так сказать, до сих пор длящимися последствиями поведаю, не без колебаний все же, потому что именно этот случай в письменном изложении менее других прочих, о каких мог бы рассказать, увидится оправданным или справедливым...
   Было это в середине семидесятых. Кто-то из приятелей в домашней обстановке с восторгом рассказывал об очередной новинке самиздата: оригинальность языка, блеск остроумия и, как говорится, всякому Ивашке по рубашке, то есть "суперантисов"; автор сей крамолы весь в гонениях и притеснениях, и дай Бог ему успеть по израильской визе выдавиться, пока удавку не накинули.
   Здесь, в этой же компании, зашел разговор о том, что всю так называемую "хельсинскую группу" обложили поквартально, что все считают - "будут брать", а сами "хельсинцы" в это не верят, говорят, власти не нужны "непопулярные" процессы накануне очередного Хельсинского совещания и происходит очередная акция запугивания и "прессухи".
   Из активистов "хельсинской группы" я был знаком с Людмилой Алексеевой, с Орловым и Гинзбургом. Орлов и Гинзбург жили в одном районе- в Беляево, дом от дома метрах в ста или чуть более. Зная цену слухам в околодиссидентской среде, решил сам посмотреть обстановку и поехал в Беляево.
   "Обложка", каковую увидел вокруг домов Орлова и Гинзбурга, была сравнима лишь с ситуацией отъезда Натальи Солженицыной, когда пришедшие на проводы буквально протискивались сквозь "оптимистов в штатском". К тому времени сам уже по крайней мере трижды прошедший процедуру "забирания", нутром почуял ситуацию завершения "разработки". Время было вечернее, машины у подъездов стояли с зажженными габаритами, дверки некоторых машин приоткрыты, и внутреннее освещение позволяло рассмотреть простые советские лица, "голубоглазые в большинстве", как пелось в популярной песне. Нет, конечно, это была уже не "наружка", когда объекту демонстрируют слежку, чтоб заметался по квартирам, зазвонил по телефонам и как можно полнее выявил свою антисоветскую прыть. И если предположение верно, к утру машины исчезнут, "объекты" расслабятся, а часам к десяти - настойчивый звоночек в дверь...
   У Гинзбургов всегда кроме домочадцев кто-нибудь еще... Некоторое возбуждение... Но не более нормы. На мое предположение, осторожно высказанное, Александр Гинзбург только отмахнулся. "Ты же знаешь, - сказал,когда берут, заранее не предупреждают". Тоже прав. Меня трижды "брали", и трижды неожиданно. И все же я остался при своем мнении - чем-то ситуация была необычной... "Можно проверить, - предложил, - заберу какую-нибудь макулатуру, если остановят..." "Ну и что? - пожал плечами Гинзбург. - Могут остановить, могут не остановить". Тоже прав. "Возьми, если хочешь". Кивнул на стеллажи. И тут мой взгляд остановился на обложке со знакомой фамилией. Это и был автор того самого сочинения, о сатирико-критических достоинствах которого днями раньше восторженно повествовал один мой знакомый.
   Александр Зиновьев. "Зияющие высоты".
   Прихватив еще пару каких-то книг "тамиздата", дабы создать видимость увесистости пакета, я ушел. Оцепление прошел беспрепятственно. Неисповедимы пути К(омитета) Г(оспода) Б(ога) - так пошучивали тогда советские и полусоветские интеллигенты.
   Ночью дома я открыл уже основательно зачитанный том, и с первых же страниц полыхнуло на меня таким утробным отвращением к стране, к народу, к его слабостям и грехам, что, прервавшись, я средь ночи стал дозваниваться до одного московского вундеркинда, знавшего все обо всех. Кто он, этот Зиновьев? Может, сверх меры обиженный властью, замордованный лагерями-тюрьмами? С такими встречался и в мордовском Дубравлаге, и во Владимирской тюрьме, и еще раньше в сплошь зэковском Норильске, я таким всегда сочувствовал, ведь это же страшное несчастье - болеть ненавистью к своей "среде обитания".
   Но московский всезнайка поведал мне, что сей писатель - пожизненный марксист, диаматчик или истматчик, что родом из деревни и кондово русский, что "прозрел", как говорится, на днях и уже навострил лыжи в сторону заходящего солнца, где намерен реализоваться по полной программе.
   Итак: есть-де на планете страна под названием Ибания, и проживают в ней сплошь одни ибанцы - злобные, порочные по природе ублюдки, ненавидящие все прочее человечество, жаждущие переделать его под себя под руководством своих ибанских мудрецов и правителей... Четверть века назад читал я сие сочинение. С тех пор не перечитывал. А если б перечитал, наверняка нашел бы там обломки стрел, запущенных и в коммунизм в том числе. Но ставшая крылатой, потому что оказалась удобной, фраза о том, что, дескать, по причине природного косоглазия мы, метившие в коммунизм, попали в Россию, - это, уж простите меня, полнейшая чушь. Кто куда метил, тот туда и попадал.
   И сочинение, бывшее чрезвычайно популярным у весьма специфической публики семидесятых - так я тогда определил для себя, - это не что иное, как взгляд на Россию глазами ибанца и на потеху прочим ибанцам положенный на бумагу...
   Противно мне прописывать похабные слова. Оскудевшие разговорной речью, в речи своей мы их употребляем порой, но ни крохи богатства русского литературного языка мы не утратили, и потому использование дурных слов в литературе чаще всего конъюнктурно по определению, но иногда это свидетельство литературной импотенции пишущего, когда он посредством хамства и похабства пытается достичь нужного уровня выразительности, заранее имея своим адресатом читателя, уже "упавшего" на соответствующий уровень восприятия.
   Какова была причина употребления Александром Зиновьевым похабного слова для обозначения своих сограждан, мне неизвестна. Предполагаю, что конъюнктура, ибо говорят, что писатель он талантливый. Возможно. Только после его "Зияющих высот" я больше не сумел заставить себя прочитать что-либо еще... Так же как и Лимонова после его "Эдички"... Но это уже мои проблемы.
   В непродолжительный период дружбы с Георгием Владимовым последний как-то показывал мне письмо от Зиновьева, кажется, из Германии. Зиновьев убеждал Владимова не уезжать из России, объяснял ему, что никому мы там не нужны со своими проблемами и не интересны. Что более того - принципиально не понимаемы...
   Насколько помню, для Георгия Владимова откровения Зиновьева открытиями уже не были, и если он вскорости все-таки уехал, то тому были причины, с каковыми он просто не мог не считаться.
   Для меня же странным было другое. Почему кому-то нужно непременно сунуться в лужу, для того чтобы понять, что это всего лишь лужа, а не море. Немногим горжусь в жизни. И одно из немногого - эмиграция допустима только как последний способ спасения жизни. Знаменитое "Европа нам поможет" - не просто опасная иллюзия, но и самая утонченная форма самообмана.
   В середине семидесятых, после освобождения по истечении сроков из мордовских лагерей участников Социал-христианского союза, я пытался втолковать одному моему бывшему соратнику по подпольщине идею неэтичности добровольной эмиграции.
   В тот год мы с женой, бросившей московский "благоустрой", мотались по прибайкальской тайге, добывая элементарные средства к выживанию. Но дошло до меня, что вот собрался он, окрыленный, продавил все препятствующие инстанции, кроме последней - отец-коммунист ни в какую...
   В зимовье, при лампе, заправленной "солярой", накатал я тогда в Питер длиннющее краснобайское послание о неразрывности русской души с Россией, о том, что "Timeo Danaos et dona ferentes" - это относительно искренности и бескорыстия Запада по отношению к России, да и вообще, здесь тоже есть что делать, и кто, если не мы...
   Писал - волновался. Слишком дорог был мне человек, решивший навсегда покинуть Родину. Сохранился кусок-концовка карандашового черновика:
   "...Надеялся, что поймешь - неволя не искупление. Искупление - только воля. Воля к долгу... дело не в "программе", программы мы вправе пересматривать. Дело в присяге. А присягали мы России и ее народу. И от этой присяги, которую у меня принимал ты (!), меня никто не может освободить. И тебя! Да приснился мне, что ли, русский человек, когда-то с болью и любовью говоривший о России!
   Однажды ты позвал меня на смерть. Да, именно так! Я ни на минуту не верил в победу. Был убежден, что в один прекрасный день мы лихо сложим головы. Я добросовестно готовился умереть рядом с тобой.
   Лучше было бы мне готовиться к следствию - не было б позора...
   Нам не пришлось пролить ни своей, ни чужой крови. Однако есть деяния в жизни, последствия которых вечны; есть перехлесты судеб, что непорушимы; есть слова, от которых невозможно отречься, когда произнесены они перед Богом. Жаль, что ты, видимо, никогда не думал об этом всерьез.
   Дело ведь не в том, что ты уезжаешь, а в том, как ты уезжаешь. А ты бежишь! Бежишь, хуля и проклиная.
   Пишешь, что тебе тяжело. Что ж! Могу лишь посочувствовать, сколь мала оказалась для тебя мера тяжести".
   Ответ получил с большим прищуром. Удивительно, дескать, построчное совпадение моих аргументов с аргументами папаши, упертого коммуниста, и вообще письмо достигло Питера подозрительно быстро. Знать, неспроста! Мол, не иначе как чекисты-стервятники подсобили. И тем не менее - прощай, немытая Россия! Бегу, лечу. Потому что в России России больше нет. А если она вообще еще где-то есть, то там, на Западе. Здесь же все нерусское. Даже женщины!
   Последняя фраза мне показалась самой фундаментальной, потому что шла уже не от ума - ум подвержен соблазнам, но от души, даже от инстинкта. И более сомнений не было. Уедет.
   Повезло случайно - услышал его первое выступление там. Кряхтя, запустили-таки за "круглый стол" "Свободы". Позволили сказать столько, сколько хотели. Выехал, конечно, под давлением властей. Взгляды приличные, то есть антикоммунистические. Национализм? Есть национализм узкий, нехороший. А есть универсальный национализм, которого господам шустерам и ройтманам опасаться не следует. Вот, например, Солженицын...
   Тут мой друг и прокололся по причине неинформированности. Именно в то время, когда был занят выколачиванием эмиграции, Солженицын из желанного гостя свободного мира превратился в первого подозреваемого на предмет этого самого чрезвычайно подозрительного универсального национализма. И другой, еще ранее "выбравший свободу", уже строчил роман-донос прогрессивному человечеству о монархо-диктаторских умыслах вермонтского хитреца.