- Коз-зе-ел! - рычит Метляев. - Ну и козел! Ведь знаю, что козел, а все равно противно! Понимаешь, четыре патрона затолкал. По весу хотя бы мог догадаться, он же их перебирал, если вес больше, раскинь умом, козел! Может, землей забита, грязью, на хрена ж такую брать! Нет же, вытаскивает, сука, мордой бы его об эту трубу! Ну, уж я его душу козлиную помяну нынче! Спирт пьешь?
   - Могу, - соврал, не моргнув.
   Он сплюнул в рудничную пыль, поднялся, сунул термос в заплечную сумку.
   - Хватит сидеть, пахать надо. Тебе куда?
   - На спецпроходку.
   Метляев махнул рукой и потопал к выходу из штрека. Я остался, достал "беломорину", вскрыл крышку аккумулятора, проволочку специальную приготовил - накинешь на клеммы и прикуривай, если спичек нет. Когда вскрываешь крышку, гаснет лампочка на каске. Только она у меня погасла, у входа в штрек сразу две засветились. Кто-то входил в закрещенный штрек. Я затаился на всякий случай с аккумулятором на коленях и с проволочкой в руках. Люди приближались и высветили меня наконец.
   - Эй, ты чё здесь делаешь?
   Это были газомерщицы, девчонки, всегда ходившие парами. Они "ловили" метан и контролировали его процентное содержание в воздухе рудника. Увидев на моих коленях раскрытый аккумулятор, девчонки завизжали, одна пуще другой.
   - Иди сюда, паразит, я тебе покажу кое-что! Ну паразит!
   Я догадался и, ей-богу, похолодел нутром. Дело в том, что существует некий роковой процент метана в воздухе, при котором он взрывается от малейшей искры. Если память не изменяет - от девяти до четырнадцати. При большей концентрации случается просто возгорание. Так, по крайней мере, объясняли на "техминимуме". Если девки завизжали, значит, была причина...
   Я быстрехонько щелкнул крышкой, перекинул аккумулятор по ремню за спину и попытался прошмыгнуть мимо газомерщиц так, чтоб лица моего не запомнили, и это мне удалось, зато одна из них с криком: "У, паразит!"-огрела меня по спине чем-то явно металлическим, а другая лягнула в икру так, что из штрека я улепетывал, сгорбясь и прихрамывая.
   Спускаясь с подэтажа по "ходовой", я декламировал возбужденно: "Судьба Евгения хранила. Ему лишь ногу отдавило. И только раз, толкнув в живот, ему сказали: идиот!"
   Ведь только что пролетел мимо тот самый камешек, от которого никто не застрахован в жизни. Правда, он пролетел не только мимо меня, но и мимо тех двух, потому что взрыв метана рельс в спираль скручивает в сотне метров от места взрыва.
   "Мы будем долго жить, девочки, - шептал я, - мы совершим великие деяния, и потомки сохранят память о нас в своих сердцах!"
   Пустячки запомнились, но совершенно ушла из памяти та примитивная логическая конструкция, на основе которой вынес я тогда безапелляционный приговор: Метляев не виновен! Кому суждено быть повешенным, тот не утонет. А если утонул, то веревка ему не грозила! Метляев не виновен, и я обязан ему это сказать.
   Метляев, однако же, думал иначе, потому что "смурнел" видом день ото дня, грубил начальству и вообще держался вызывающе. Ему казалось, что все его подозревают - от кладовщика на складе аммонита до начальника рудника Сахарова, о котором он, непонятно почему, отзывался всегда с большим почтением.
   В самом начале весны он перешел на другой участок, и я потерял его из виду. В мае узнал, что уволился.
   Тогда же, в мае, состоялся странный разговор с Сергеем Бобровым. Он сам на него напросился. Я работал на скреперовке и в ту смену зачищал пятидесятиметровый штрек, когда он вдруг вывернулся из сбойки и ручным фонарем дал круговую команду остановить лебедку. Подошел, вытеснил меня с сиденья, взялся за рычаги и азартно работал минут двадцать. Потом отключил лебедку, послепил мне глаза своим "горнадзоровским" фонарем гэдээровского происхождения и спросил без вступления:
   - Про Метляева знал?
   - Что?
   - Знал! На роже написано. А он знал, что ты знал?
   Хотя и говорили, что Метляев уволился... А вдруг нет... Начальник есть начальник. Метляева к тому же не любил. И я стал изображать, будто в сапог порода набилась, самое время вытряхнуть. А дальше услышал:
   - Ошибся я в нем. Уверен был, что "замочит" тебя. Ты был единственный свидетель, и по всем правилам он должен был "замочить" тебя...
   - Чепуха! - возмутился я. - Метляй не такой...
   - Такой! Самый такой! Я все гадал, в какой рудоспуск он тебя столкнет, уследить пытался, да не всегда удавалось.
   - Ничего себе! - Я даже захрипел от изумления. - Если так считал...
   - Ну да! Предупредить тебя должен был? Э, нет, дружок! Ты его покрывал, он человека убил, а ты покрывал, все равно что сам убил, потому, как говорится, смерть за смерть. Никто этого не хочет, никому не нужно, но всегда получалось одинаково. Сколько здесь работаю, что при зэках, что с вольными, все одно - одной смерти не бывает, обязательно пара.
   - Но вот же нет!
   - Да, - согласился он с явным сожалением, - осечка. Может, жизнь нормальная начинается, а мы не замечаем. А лет пять назад, это точно, сперва он бы тебя "замочил", потом кто-нибудь его... Надоело мне здесь. И слово-то какое - Тай-мыр! Край света. Дыра...
   - Все равно, - заявил я твердо, - Метляй никого не мог убить. А насчет меня у него даже мысли такой не было!
   Бобров стукнул кулаком по рычагам лебедки, вылез молча, отряхнулся.
   - Везучий ты. Норильск не для тебя. Строка для биографии. Был у меня один рабочий, бывший поп. В таких случаях говорил: "Блюдите, ако опасно ходите!" Так часто говорил, что я запомнил. Такая же лебедка была, и блочок над рудоспуском, сорвался блочок, потащило лебедку в рудоспуск по кускам руды, всего попа изломало, косточки целой не осталось. Других предупреждал: "Блюдите!" А блочок не проверил...
   Уже почти до сбойки дошел Бобров, но повернулся и крикнул:
   - Ты тоже запомни, красиво сказано: "Блюдите, ако опасно ходите!"
   Философские соблазны
   Дневного Норильска почти не помню. Ночь да ночь! И всего три места пребывания - общежитие, рудник, клуб.
   Главный в клубе - киномеханик. Официально. Неофициально - наша небольшая компания, обеспечивающая молодежь рудничного поселка, как нынче принято говорить, развлекательными программами. Киномеханик доволен, и его довольством мы откровенно злоупотребляем.
   Так сложился небольшой кружок, четыре-пять человек. Цель - проверить товарища Карла Маркса, так ли уж прав сей бородач, положим, относительно классовой борьбы, прибавочной стоимости, преимущества государственного капитализма и, главное - исторического гегемонизма пролетариата. Реального гегемонизма, а не теоретически относительного.
   Чего там! Без улыбки не вспоминается. Хотя бы то усердие, с каковым конспектировали страницы "Капитала", как вгрызались в терминологию, как злорадствовали, наткнувшись якобы на противоречие, как пытались на минимуме информации по марксовской схеме просчитать прибавочную стоимость эксплуатации норильских шахт и рудников.
   При том мы по-прежнему оставались "комсомольцами" и советскими по духу, ибо главной нашей заботой было "исправление социализма", и, когда б такой путь существовал - я же помню! - жизнь положили бы на то без сожаления в соответствии социальному накалу наших душ; он, сей "накал", ей-богу, был первичен по отношению ко всему прочему, чем еще жили души наши. Девушки-девчата, гитары и заполярный самогон, драки с "чужими" - ничто не прошло мимо... Но вторично!
   Любящие девушки уважительно считали нас "идейными", равнодушные считали "чокнутыми на политике". И те, и другие были по-своему правы. Много позднее я придумал-сочинил объяснение тому странному явлению "выпадания" таких, как мы, из общего тонуса нашего поколения, которому уже и тогда все было "до лампочки". Суть придумки в том, что известны, к примеру, люди с повышенной болевой чувствительностью. Ненормальность. В некотором смысле - уродство. Но попадаются и люди с повышенной социальной чувствительностью - это такие, как я. Из таких формируется разная революционная сволочь, готовая не только сама сгореть в костре политических страстей, но и подпалить все вокруг себя, поскольку утробный девиз худших из таких натур: все или ничего!
   Когда же обнаруживается бессилие или выявляется бесплодие усилий, тогда, возможно, и рождаются строки, подобные таким вот: "Как сладостно Отчизну ненавидеть!"
   Очень даже может быть, что я не прав, когда на лицах некоторых наших нынешних телечебурашек прочитываю это - почти зоологическое - отвращение к стране пребывания. Кто-то из таковых искренен в своих чувствах, кто-то попросту куплен для исполнения роли... Да и активные политики некоторые, причем разного окраса - так на их рожах и написано: "Либо все будет по-нашему, либо..."
   Но то уже проблемы дней смуты теперешней.
   А без малого полвека тому назад... Подумать только! Почти полвека прошло! Но тогда, в конце пятидесятых, мы, девятнадцатилетние, добросовестно, хотя и исключительно на уровне интуиции пытались формировать в себе, как нынче принято говорить, исключительно конструктивное отношение к Родине, поскольку были едины, то есть даже не подозревали о возможности рефлектирования на предмет "Я и Родина". Все вокруг было наше, как в доме все мое, и если в доме неуютно, то кому ж, как не мне, озаботиться да подсуетиться?
   Именно тогда, когда копошились в марксизме, когда, обнаружив в поселке под названием Нулевой пикет букинистическую библиотеку - результат грабежа русской интеллигенции, - бессистемно, взахлеб зачитывались неизвестными до того историками, философами, публицистами, тогда определили в себе настоятельную потребность в системном образовании и летом 1958 года разбежались из Норильска. В отличие от моего друга Владимира Ивойлова, я не решился штурмовать питерские вузы. В Иркутск путь мне был заказан, и с грехом пополам пристроился я в Улан-Удэнском пединституте на историко-филологический факультет. Другу же моему отважному опять не повезло, и он ушел в армию, как положено было по возрасту и гражданскому долгу.
   Два года побыв в роли "нормального" студента, заскучал, перешел на заочное и окончил институт на полтора года раньше. Женился, родилась дочь. Работал сначала учителем, а в двадцать пять - уже директором крупной школы. Все мне удавалось и давалось легко. Начальство меня ценило, и педкарьера, по мнению коллег, высвечивалась отчетливо...
   А между тем то там, то тут натыкался я на следы "следящих" - история с Иркутским университетом кого-то, зоркосмотрящего, настораживала, и не зря. Потому что в действительности все, чем я жил, так сказать, на виду, было лишь игрой в жизнь.
   Кажется, М.Горькому принадлежит открытие "зубной боли в сердце". Так вот, она, эта боль, окопалась в душе так основательно, что сомнений не было - все настоящее и стоящее еще впереди. Норильск, как обратная сторона бытия, так до конца не раскрытая и потому непонятая... От "зубной боли" я находил отвлечения не только в азарте работы, а уж азартен бывал сверх меры!
   Философия как заявка и претензия на сверхмудрость, в нее заныривал, как в сон, в котором все чудно, многозначно и таинственно. Гегельянствовал! "Логику" Гегеля вычитывал, как роман с приключениями. Любимые книги того периода: помимо "Логики", "Лекции об эстетике" опять же Гегеля, "Критика чистого разума" Канта и... "Былое и думы" Герцена. Еще бы!
   "Садилось солнце, купола блестели, город стлался на необозримом пространстве под горой. Так постояли мы, постояли и вдруг, обнявшись, в виду всей Москвы присягнули пожертвовать всей нашей жизнью на избранную нами борьбу!" (по памяти).
   Правда, слово "борьба" я никогда не любил. Казалось оно выспренным и как бы преждевременным, в том смысле, что о борьбе можно говорить только во время борьбы, коль уж так случилось. И до сих пор не люблю этого слова, ни разу не использовал его применительно к себе, потому что нынче, в конце жизни, могу ответственно утверждать, что никогда ни с кем и ни с чем не боролся. Не было ее в моей жизни - борьбы. Было сначало несовпадение, потом противостояние и формально справедливое возмездие - а это иное! Хотя бы потому, что не я боролся, а со мной боролись...
   Друг мой между тем, отслужив в армии, поступил-таки в Ленинградский университет на экономический факультет, и эта его бесспорно заслуженная удача фактически определила всю мою дальнейшую жизнь. Первый же наезд в Питер, общение в небольшой компании студентов ЛГУ поначалу на уровне обыкновенного философско-литературного "трепа", а далее с осторожными проговорами социальных проблем - вот и первая трещинка в монолите моей, как до того казалось, пожизненной привязанности к Сибири. Теперь Питер - цель, мечта...
   Легко, с блеском сдав кандидатский минимум по курсу истории философии в том же Иркутском университете и тем же преподавателям, что десятью годами ранее изгоняли меня из него, как овцу паршивую, в 1965 году рванул из Сибири, чувствуя себя одновременно и ренегатом, и вольноопределяющимся по самому высокому смыслу жизни. Ведь оказалось - и разве это нормально? - что в мои двадцать семь в мыслях, в планах, в мечтах начисто отсутствует идея карьеры, то есть я никем не хотел быть. Я хотел знать! И кажется, догадывался, что то знание, навстречу которому тащусь из самой середины Бурятии, от станции моего недавнего пребывания под названием Гусиное озеро, в Питер-град, где мысль - ключом, а жизнь - водопадом, знание это чревато непредставимыми последствиями, а готов ли к ним, о том думать не хотелось.
   Пока в своей деревне пробавлялся гегельянством, друг мой питерский вышел на тот пласт русской культуры, который писатель Юрий Трифонов по-советски хлестко поименовал "белибердяевщиной". Прибыв в Питер, я в эту "белибердяевщину" занырнул с головой и осенью того же 65-го уже предложил аспирантуре философского факультета ЛГУ реферат о "кантианских мотивах у раннего Бердяева". Реферат был принят, но аспирантура не состоялась - не признали мой "кандидатский" по спецпредмету, о чем жалел я не очень, поскольку в это время...
   Но об этом времени надо говорить особо, поскольку оно того стоит.
   * * *
   Во-первых, отчего мы с другом так рвались именно в Питер, а не в Москву? Из провинциальной глубинки Москва виделась прежде прочего политической столицей, берлогой марксизма, где полудремотную лукавость вождей, их помощников и помощников помощников охраняют бесчисленные стражники, на одном пространстве с которыми невозможно пребывание и выживание ничего инакового. Еще стоит сказать о том, что в каменном лике своем сохранивший строй и порядок Питер-град, в отличие от растрепанной Москвы, как бы способствовал отстраиванию духовной дисциплины, необходимой для ответственного действия. Еще. В Москве была масса памятников архитектуры. Сохранившийся Питер памятником не осознавался, но исторической территорией, где надо было всего лишь пустить корни.
   Правда, со мной-то лично все было проще. В Москве знакомых не имел, а в Питере уже заканчивал университет друг мой с времен елабужских, круг друзей которого и стал базой нашей первой "нелегалки", сколотившейся еще во времена моих наездов в Питер, в начале шестидесятых. "Нелегалка" была типовой, словно срисованной с шестидесятых девятнадцатого века. Бесконечные ночные разговоры-споры, "съемный" домик в Шувалове, шрифт, выкраденный из типографии имени Клары Цеткин, симпатические чернила для переписки и главное - демократические ценности!
   Первое, что приходит на ум человеку, догадавшемуся о несовершенстве бытия, - демократия. И даже не в смысле народовластия. Такое понимание демократии достаточно требовательно, оно понуждает к историческому поиску, к осмыслению народного опыта, провоцирует порой продуктивные ассоциации. Иначе говоря, не тормозит сам процесс политического мышления.
   Демократия - даешь свободу! - нечто совсем иное. Самодостаточное. Логический принцип такого типа мышления - от противного.
   Однопартийность? Даешь многопартийность!
   Государственная собственность? Даешь частную!
   Бесправность на митинги и собрания? Хотим базарить!
   Цензура? Долой!
   Наша группа-компания пребывала на стадии изживания примитивного "демократизма", когда попала в поле зрения вездесущих органов. Срочно самораспустились. Трое непосредственно засветившихся рванули из Питера на Кавказ и какое-то время отсиживались в заброшенном ауле Дагестана. Оголодав, спустились с гор и через некоторое время тихо "просочились" в Питер. Органам было не до них. Вовсю шла разработка ревизионистской организации Хахаева-Ронкина, "зачистка" последствий дела И.Бродского, а тут еще и свержение Хрущева и, соответственно, перетряска самих органов.
   Питер же в лице его студенческой и послестуденческой молодежи к середине шестидесятых "разбузился" как никогда. "Буза" была с хитрецой. Всяк, выбрав поле крамолы, тщательно обкапывал себя рвом аполитичности. Слова социализм, коммунизм, советская власть - не употреблялись. Говорили структура!
   Образцы: "Меня структура не интересует!" - сверхосторожная позиция. "Я на структуру не работаю!" - позиция сверхдерзкая.
   Математики дерзили математической логикой, лингвисты - структуральной лингвистикой, экономисты - проблемой скрытого рынка в безрыночной структуре, философы-позитивисты - кибернетикой... Еще бы! Кибернетика объявляла сущностью вещей их организацию! Формулировки Норберта Винера произносились с придыханием.
   Была даже "космическая" ересь, опиравшаяся на теорию академика Козырева, в то время директора Пулковской обсерватории. Опытно обнаружив "четвертое измерение", Козырев будто бы открывал возможность решения единственно сущностной проблемы человечества - иммортализма, то есть бессмертия. Имморталисты жаждали видеть во всем мире одно государство, одну партию, одного вождя, чтобы все экономические и энергетические резервы бросить на космические исследования и посредством эйнштейновского "парадокса времени" достичь бессмертия.
   Если это и был бред, то немногим больший прочих, потому что душа не терпит пустоты. Ни на мгновение!
   Великий суррогат веры - социализм - истекал из душ по каплям. Капли ничтожных суррогатов немедля восполняли истечение.
   Но если социализм и изживался, то не изживалась вдохновенность, с каковой он вошел в мир и в души людские. Потому тогда, в шестидесятых, не наблюдалось того душевного маразма, столь характерного для времен нынешних. Напротив, псевдообновление душевно-духовных объемов сопровождалось ярким всплеском энтузиазма, что, собственно, и получило впоследствии название "шестидесятничества", это о нем, об энтузиазме и не более того, тоска у тех, кому сегодня за шестьдесят. Тоска объяснимая, потому что подлинного обновления не состоялось по причине смертоносности травмы, нанесенной идеологией интернационализма в подлинном, то есть марксистском, значении этого слова.
   Но жажда обновления, безусловно, была. "...Захотелось дерзостной новизны на свете. Захотелось врезаться в дело, как ракета. Захотелось дерзости мысли, звука, цвета...Чтобы нас насытили верой и доверием..." (С.Кирсанов - по памяти).
   По причине этой жажды металась молодежь по различным семинарам и симпозиумам, все озвученное там воспринимала, как и положено молодости, критически, раздражая и нервируя профессоров, тоже зараженных крамольным экспериментаторством.
   На семинарах Шахновича лягали соцэкономику; у Свидерского под видом разработки теории структур пощипывали наиболее догматические установки диамата; на лекциях гегельянца Кисселя подбрасывали каверзные вопросы по поводу ленинских определений государства; Игорь Кон, впоследствии окончательно свихнувшийся на сексе, остроумно озорничал в социологической сфере...
   Один пример по памяти, кажется, из семинара Шахновича. Студент задает вопрос: "Маркс говорил, что воровство предполагает наличие частной собственности. У диких коммунистических племен не было воровства, потому что не было частной собственности. У нас воровство есть. Следовательно?"
   Мои новые друзья-питерцы, отупев в итоге от двусмысленности отечественной политической мысли, обратили свой алчущий истины взор на достижения западного ума, на те его хилые ручейки, что просачивались "низом" из-под "железного занавеса".
   От природы будучи нормальными, физически здоровыми особями, брезгливо отшатнулись от фрейдизма. Но зато хоть один сезон да погуляли с высоко поднятыми головами в вызывающих одеждах ницшеанства. Другой сезон озорно резвились в волнах экзистенциализма, большей частью у берегов Хайдеггера и Кьеркегора, над Гуссерлем скучали, от Сартра подташнивало. Зато Габриель Марсель, или Ортега-и-Гасет, или Флюэллинг для некоторых остались памятными вехами на путях духоискания.
   Но при том, увлекаясь кумирами Запада или отвлекаясь от них, мы интуитивно чувствовали их "объемное" несоответствие марксизму, каковой будто бы и отвергали принципиально, но только волей, а не умом. Тотальность марксизма, а точнее, социалистической идеи как таковой подталкивала на поиски "равнообъемной" идеи, и когда в середине шестидесятых наткнулись на русскую философию рубежа веков, произошло наше радостное возвращение домой. В Россию.
   Что бы сегодня ни говорили обо всех этих "бердяевых", сколь справедливо ни критиковали бы их - для нас "веховцы" послужили маяком на утерянном в тумане философских соблазнов родном берегу, ибо, только прибившись к нему, мы получили поначалу пусть только "информацию" (мы - позавчерашние комсомольцы-атеисты) о подлинной земле обетованной - о вере, о христианстве, о Православии и о России-Руси.
   Но должен оговориться. Это случилось только с теми, кому повезло в самом раннем детстве в той или иной форме получить весомый заряд национального чувства. В этом случае имело место счастливое возвращение.
   Однако ж были и другие, кому не повезло. Один из таких несчастных, но, к несчастью, еще и очень даже талантливый и по сей день знай себе смердит на радио "Свобода". Духовно обрезанный, давится он, бедный, собственным отвращением к бывшей Родине, будто сводит счеты с ней, не открывшейся ему своей сутью. Злобствует неистово, чаще всего по пустякам, ибо только сущие пустяки подсудны фрейдизму, на котором заклинился бывший питерский интеллектуал, по-настоящему образованный человек и блестящий эссеист...
   Тысячи русских душ измордовал марксизм - величайшая утопия, вылупившаяся из хилиастической ереси раннего христианства. И только в наши дни на фоне безответственного разгула экспериментаторства в политике, в экономике, в культуре в полной мере постигаем мы степень смертоносной травмы, нанесенной и душевному складу, и духовному состоянию народа, - ведь как ни изощряйся в отчуждении, от принадлежности к народу не отлучить ни наших нынешних очарованных Западом странников, ни "новых русских", ни тысячи сбежавших в поисках лучшей доли, ни тысячи оставшихся исключительно для участия в предчумном пиру.
   На историю оглядываешься, прошлые беды видишь понятными. В будущее вглядываешься - робеешь...
   А вот сорок лет назад я себя помню оптимистом. И не только молодость тому причина. Их, как ни странно, много было тогда - причин для оптимизма, главная из которых сегодня способна вызвать лишь недоумение: мы не верили в возможность принципиально бездуховного бытия в русском исполнении.
   И потому казалось, что достаточно только своевременно поменять полюса. Процесс "смены полюсов" виделся как естественный процесс внутри общества, а вовсе не как итог инициативы некоего активного меньшинства, внедряющего или, хуже того, навязывающего обществу иные духовные ориентиры.
   Возвращаясь к шестидесятым, следует сказать, что эти годы действительно имели своих "шестидесятников", но не тех, кто нынче, что ни день, объявляют себя таковыми. От настоящих "шестидесятников" практически ничего не осталось. Даже памяти о них. Ее узурпировали те самые фрондировавшие "официалы", которые и нынче обустроены лучше прочих, и тогда не бедствовали во всех отношениях. Рассказы об их страданиях, о гонениях и преследованиях... слышать не могу, до того противно.
   Но именно в те годы росли как грибы или как грибковая плесень в затхлом колодце общественного двоемыслия и кривостояния подпольные группки, группы и организации, члены и участники которых, не увидев в социалистической практике соответствия существующего должному или обещанно-завещанному, сделав торопливые выводы на сей предмет, немедля приступали к агитации в пользу своих скоропалительных мнений, либо, замкнувшись группой-кланом, углублялись в дебри марксистской софистики, отыскивая "главные ошибки", допущенные советскими вождями и теоретиками в реализации "вековой мечты человечества".
   Уместно заметить здесь, что если социалисты сегодняшнего дня во всех бедах винят Горбачева, то социалисты шестидесятых считали, что роковые ошибки уже совершены и нас ожидает длительный и болезненный процесс гниения идеи, если... не принять чрезвычайных мер немедленно. Разница в том, что "чрезвычайные меры" по нынешнему пониманию - это тот или иной способ ужесточения ситуации, а "шестидесятники-социалисты" видели спасение в немедленной демократизации социалистической системы с непременным сохранением всех важнейших принципов социализма. Ни о каких видах национальных самоопределений тогда никто не помышлял. О националистических настроениях и движениях того времени речь не идет.
   В целом, однако же, я вовсе не претендую на сколько-нибудь подробный обзор и анализ инакомыслия времен шестидесятых. Мое "болтание" по Питеру было краткосрочным. Уже в ноябре 1968 года я работал директором сельской школы в Лужском районе, а еще с октября членствовал в организации Игоря Вячеславовича Огурцова, и питерские "идеологичские шорохи" в сравнении с программой организации, в которую я вступил, виделись не более чем баловством интеллектуалов, утративших осторожность с периода так называемой "оттепели".