Я мучительно старался найти нужные слова — и не мог. Я хотел идти куда-то, хотел действовать, сломать все и начать заново. Для меня не существовало больше окружающего мира, не существовало пристанища. Ничего, кроме нерушимой связи между Линдой и мной.
   Я подошел к ней, опустился на колени и прижался головой к ее ногам. Я не знаю, делал ли кто-нибудь так раньше и сделает ли когда-нибудь потом. Я никогда об этом не слышал. Я знаю только, что не мог иначе. В этом было все, что я хотел и не мог сказать.
   Она поняла меня. Она положила руку мне на голову. Мы оставались так долго-долго…
   Поздно ночью я вскочил с постели.
   Я должен спасти Риссена. Я написал донос на Риссена.
   Линда ни о чем не спрашивала. Я поднялся к вахтеру, разбудил его и допросил разрешения позвонить по домовому телефону, Я объяснил, что мне необходимо связаться с начальником полиции, и вахтер не стал возражать.
   Поговорить с самим Карреком я не смог: он строго приказал ночью его не беспокоить. Но после долгих переговоров к телефону подошел более или менее толковый дежурный; он несколько успокоил меня, сказав, что ночью никаких дел рассматривать не будут. Если я хочу видеть начальника полиции, мне нужно прийти утром, за час до начала рабочего дня; он, дежурный, заранее предупредит обо мне, и, возможно, Каррек меня примет.
   Я вернулся к Линде.
   Она по-прежнему ни о чем не спрашивала. Я не знал, почему — потому ли, что поняла все сама, или потому, что ждала, пока я заговорю первый. Но я не мог говорить, тогда еще не мог. До сих пор мой язык всегда был послушным и надежным инструментом, но сейчас он отказывался служить мне. Так же, как недавно я впервые в жизни по-настоящему слушал другого человека, так и сейчас я сознавал, что должен говорить совсем иначе, чем всегда, а к этому я еще не был готов. Ведь то, что жило во мне и грозило сейчас выплеснуться наружу, никогда раньше не требовало выражения. Я выразил все, что хотел, встав перед Линдой на колени, — и она поняла меня.
   Мы оба молчали, но это было совсем не то молчание, что мучило меня раньше. Просто мы вместе терпеливо ждали, и самое трудное было уже позади.
   Время шло, но заснуть мы не могли. Линда сказала:
   — Как ты думаешь, есть еще люди, которые думают так же? Может, среди твоих подопытных? Я должна найти их.
   Я вспомнил маленькую бледную женщину, которую так радовало мнимое доверие мужа. С каким наслаждением в приступе неосознанной зависти я отнял у нее эту счастливую иллюзию! Как она теперь, наверно, замкнулась в горьком недоверии к людям! А умалишенные, что притворялись спящими в кругу вооруженных людей? Конечно, все они сейчас в тюрьме.
   Немного погодя Линда опять сказала:
   — Как ты думаешь, кто-нибудь все-таки думает так же? Кто-нибудь начинает понимать, что это значит — родить ребенка? Другие матери, или отцы, или влюбленные? Может быть, сейчас они молчат, но если увидят, что другие не боятся, то заговорят тоже? Я должна найти их.
   Я подумал о женщине с проникновенным голосом, о той, что говорила про живое, органичное, и мертвое, искусственное. Если даже она еще на свободе, все равно я не знал, где ее искать.
   Немного погодя, уже сонным голосом, Линда снова спросила:
   — А что, если бы можно было создать новый мир — мир матерей? Понимаешь, я говорю вообще, неважно, женщины это или мужчины и есть у них дети или нет. Но где они, эти люди?
   Я вздрогнул, и сон с меня как рукой сняло. Меня обожгла мысль о Риссене, который все время чувствовал во мне то, что сам я открыл лишь сейчас. И он шкал. он пытался нащупать и выявить это, пока я не приговорил его к смерти. Я громко застонал и в отчаянии прижался к Линде.
* * *
   За час до начала работы я уже был в полицейском управлении. Каррек ждал меня. С его стороны это была действительно дружеская услуга — ему пришлось встать на час раньше, а ведь он не знал, зачем я пришел. Скорее всего он подумал, что я спешу рассказать о разоблачении банды шпионов или о чем-нибудь в этом же роде.
   — Я, знаете… поставил этот знак… — начал я неуверенно.
   — Я вас не понимаю, — сухо сказал он. — Что вы имеете в виду, соратник Калль?
   Я сообразил, что он не хочет говорить прямо. В стенах полицейского управления тоже была скрыта определенного рода проводка, и ни одно слово или жест не могли остаться незамеченными. Стало быть, и самому начальнику приходилось остерегаться. Мне припомнились слухи о судьбе Туарега.
   — Я ошибся, — сказал я (как будто это могло помочь!). — Дело в том, что я послал вам донос, а теперь хочу взять его обратно.
   Лицо Каррека приняло чрезвычайно любезное выражение. Он тут же позвонил и попросил принести бумаги, среди которых находилось и мое письмо. Мне пришлось довольно долго ждать, пока он прочел его. Наконец Каррек поднял голову, и в ею глазах я у ловил неожиданный блеск.
   — Это невозможно, — сказал он. — Даже если бы обвиняемый еще не был арестован — а он уже арестован, — полиция не имеет права пройти мимо столь серьезного и тщательно обоснованного документа. Я не могу удовлетворить вашу просьбу.
   Я посмотрел в лицо Каррека, напряженное и неподвижное, но ничего не смог прочесть в нем. Да, видимо, каждое его слово фиксировалось, и он, естественно, не мог ответить иначе, особенно после моей идиотской фразы насчет его знака. А может быть — кто знает! — я уже успел впасть в немилость. На что ему подручный, который вдруг заколебался! В любом случае говорить откровенно мы сейчас не могли.
   — Тогда, — сказал я. — мне хотелось бы, по крайней мере, попросить вас, чтобы его… чтобы его не приговаривали к смерти.
   — Определение меры наказания не входит в мою компетенцию. — холодно ответил он. — Такие вопросы решает судья. Я мог бы выяснить, кому поручено это дело, но все равно не имею права сообщать вам имя, потому что попытка предварительного воздействия на суд считается уголовным преступлением.
   Я почувствовал, что у меня дрожат ноги и, чтобы не упасть, ухватился за край письменного стола. Каррек этого не заметил, а может, только сделал вид, что не заметил. В этом отчаянном положении у меня вдруг мелькнула мысль: если сейчас он под наблюдением и потому не в состоянии оказать мне дружескую услугу, то, возможно, он сделает это потом, втайне от других. Все, что сейчас происходит. — только игра. В конце концов я же всегда полагался на него.
   Но, подняв глаза, я увидел на лице Каррека злорадную улыбку. А через несколько секунд он заговорил медовым голосом:
   — Может быть, вам интересно будет узнать, что на процессе Эдо Риссена именно вам предстоит сделать ему инъекцию. Вы для этого наиболее подходите, поскольку мы имеем дело не с рядовым обвиняемым, а с человеком, который неоднократно сам проводил такое расследование. Мы могли бы, конечно, взять конвойных из курсантов, но было решено, что эту честь было предоставить вам.
   Лишь много позже у меня возникло подозрение, что он сказал неправду, что никто ничего не решал, а идея эта появилась у самого Каррека в момент разговора со мной. Видимо, он считал, что в моем состоянии необходима хорошая встряска, а может быть, просто хотел причинить мне боль.
   Но, как бы то ни было, после обеденного перерыва меня вызвали на процесс по делу Эдо Риссена. Курсантов на время моего отсутствия было велено занять чем угодно. До этого я чувствовал себя настолько скверно, что все происходящее представлялось мне сплошным хаосом, и не раз возникало желание бросить все и, сказавшись больным, уйти. Но я все-таки остался, потому что должен был, потому что хотел присутствовать на процессе Риссена. Не затем, чтобы попытаться как-то повлиять на ход дела — туг я был бессилен, — а затем, чтобы еще раз увидеть и услышать человека, которого я прежде так боялся и, как мне казалось, так глубоко ненавидел.
   Аудитория была уже полна. На возвышении сидел офицер высшего ранга — судья — и два секретаря. Перед ними лежали чистые блокноты. Рядом с судьей я заметил нескольких человек в военно-полицейской форме — видимо, консультантов по вопросам психологии, государственной этики, экономики и другим. На расположенных полукругом скамьях сидели курсанты в рабочих комбинезонах — ученики самого Риссена! Я смутно различал их лица, среди множества одинаковых комбинезонов они казались желтоватыми пятнами. Как вся эта молодежь реагирует на происходящее? Напрягая зрение, я пытался рассмотреть то одного, то другого, но все лица были неподвижны, как маски. Я перестал вглядываться, и они снова потеряли четкие очертания, расплылись в туманные пятна. В этот момент дверь открылась, и ввели Риссена в наручниках.
   Войдя в зал, он осмотрелся, но ни на ком не задержал взгляда, даже на мне. Хотя почему, собственно, он должен был особенно интересоваться мной? Откуда ему было знать, что сейчас, в отчаянии безнадежности, я жадно ловлю каждое его движение? На секунду у меня промелькнула надежда: может быть, еще кто-нибудь в зале испытывает те же чувства? Может быть, даже многие?
   Риссен уселся на стул, приняв одну из своих обычных нескладных поз, закрыл глаза и улыбнулся. Улыбка была усталая и беспомощная, он ни к кому ее не обращал, он все время сознавал свое полное одиночество и отдавался ему, ища в нем успокоения, как бредущий по ледяной пустыне обессиленный путник отдается сковывающей дремоте, хоть и понимает, что никогда больше не проснется. И по мере действия каллокаина эта беспомощная улыбка все больше и больше преображала его изможденные черты, придавая им выражение покоя и умиротворенности. Я не отводил взгляда от его лица, и думаю, что, если бы даже пришлось ждать несколько часов, я все равно не мог бы оторваться от него. Где были раньше мои глаза, почему я не замечал, какое ни с чем не сравнимое достоинство таится в этом глубоко штатском, смешном на вид человеке! Это достоинство не имело ничего общего с надменной суровостью, которую воспитывала военная служба, оно как раз и состояло в полнейшей непринужденности и абсолютном равнодушии к тому, как он выглядит и какого мнения о нем другие. Когда он открыл глаза и заговорил, я невольно подумал, что точно так же, откинувшись на спинку стула, он мог бы сидеть где угодно. Вот так же, глядя на ослепительно белый потолок, он мог бы говорить без единой капли каллокаина. Он употреблял бы те же самые слова, потому что владевшие им чувства одиночества и пессимизма были сильнее страха и стыда, которые сковывали нас. Я мог бы просто подойти к нему и попросить, чтобы он заговорил, и он бы сделал это так же добровольно, как Линда, просто в подарок. Он рассказал бы обо всем, что я хотел узнать, — об умалишенных и их тайных традициях, о городе в пустыне и о себе самом, о своей тяге к неведомому — она была так сродни тому, что испытывала Линда. Да, он сказал бы все, если бы я, однажды поняв, что какая-то часть моего существа тайно и неодолимо отзывается ему, не выбрал бы путь вражды. Он говорил бы больше, чем сейчас, и, может быть, о гораздо более важных вещах: он и обо мне самом рассказал бы то, что я, наверно, Ни когда уже не сумею раскрыть. Меня мучило не чувство сострадания к нему, осужденному на смерть, а то, что, предав его, я предал самого себя. И я слушал его так же жадно, как прежде слушал Линду, только со все растущим чувством страха.
   Я хотел бы больше узнать о нем самом, но его волновали общие проблемы.
   — Вот и все, — начал он. — Я здесь, так и должно быть, это ведь был только вопрос времени. Я здесь, чтобы сказать правду. Можете вы слушать правду? Люди не настолько искренни, чтобы выслушивать правду, это очень грустно. А ведь правда могла бы стать тем мостом, что связывает человека с человеком, но только пока она добровольна, пока она дается и принимается как дар. Разве не удивительно, что все на свете, даже правда, теряет свою ценность, как только становится принудительным? Нет, вы, конечно, не замечали этого, потому что тогда вам пришлось бы понять и то, что вы нищие, ограбленные, что у вас отнято все, — а кто же стерпит такое! Кто захочет созерцать собственное убожество добровольно, без принуждения? И не люди к этому принуждают, а пустота и холод — мертвящий холод, полный ненависти. «Общность? — говорите вы. — Сплоченность?» И эти слова вы кричите над разделившей вас пропастью. Неужели не было какого-то момента, одного момента на протяжении всей человеческой истории, когда можно было выбрать другой путь? Перекинуть мост через пропасть? Неужели ни разу нельзя было остановить броневик Насилия и не дать ему двигаться сквозь пустоту? Есть ли путь, ведущий через смерть к обновлению? Придет ли священный миг, который решит нашу судьбу?
   Я годами думал о том, скоро ли он наступит. Может быть, когда мы поглотим соседнее государство или оно поглотит нас? Будут ли тогда пути от сердца к сердцу возникать так же легко, как они возникают между городами и районами? Только бы это время скорее пришло. Пусть пришло бы со всеми своими ужасами. Или тогда уже ничто не поможет? Потому что броневик станет таким мощным, что не захочет из божества превращаться в простое орудие. И захочет ли когда-нибудь божество, самое мертвое из всех богов, добровольно отказаться от своей власти? Мне бы хотелось верить, что в человеке таятся зеленые глубины, океан нетронутых созидательных сил, которые могут поглощать остатки мертвечины, могут исцелять и творить… Но я не видел их. Я знаю только, что из рук больных родителей и больных учителей выходят еще более хилые дети, и в конце концов болезнь становится нормой, а здоровы; — уродством. Одинокие производят на свет еще более одиноких, запуганные — еще более напуганных… Как же может хоть один здоровый росток пробиться сквозь броня)? Несчастные, которых мы назвали сумасшедшими, тешились своими обрядами. Они, по крайней мере, чувствовали, что им чего-то не хватает. Пока они сознавали, что делают, им было к чему стремиться. Но, по существу, это все равно, потому что их путь никуда не ведет. Да разве вообще существует путь, который куда-то ведет? Если бы я вдруг очутился на станции подземки, целиком заполненной людьми, или где-то на большом празднике, с микрофоном в руках, кто услышал бы мои призывы? Ничтожная часть жителей Империи, да и те не обратили бы на них внимания. Кто я? Жалкий одиночка. У меня отняли жизнь… И все же именно в эту минуту я ощущаю, что живу. Я знаю, это каллокаин порождает неразумные надежды, это от него все кажется таким простым и ясным. Но я живу — хотя у меня все отняли, — и именно сейчас я сознаю, что мой путь куда-то и едет. Я видел, как силы смерти распространялись по свету все шире и шире, словно круги на воде, но ведь должны же существовать и силы жизни, хоть мне и не удалось их увидеть! Да, да, я понимаю, я говорю так, потому что на меня действует каллокаин, но разве это не может быть правдой?
   Он на секунду умолк.
   Когда я шел сюда, у меня в голове рождались фантазии одна нелепее другой, я представлял себе, как все слушатели в какой-то момент вдруг отвлекутся и я смогу подойти и прошептать Риссену на ухо свои вопросы. Уже тогда я понимал, что это одна игра воображения и ничего такого не произойдет, да так оно и вышло. Все, как один, смотрели на Риссена, ни на секунду не отводя взгляда. Но странное дело: теперь я сам не стал бы спрашивать, даже если бы мне представилась возможность. Что мне город в пустыне, что умалишенные и их обряды! Ни один город в пустыне не казался таким недостижимым — и в то же время таким надежным убежищем, — как то, к которому я шел. И оно было не где-то в неизвестной дали, а рядом, совсем рядом. Линда должна была у меня остаться. По крайней мере, она должна была остаться.
   Риссен вздохнул и закрыл глаза, но тут же снова открыл их.
   — Они что-то предчувствуют, — прошептал он. — Они боятся, обороняются — значит, предчувствуют Предчувствует моя жена, когда заставляет меня молчать. Предчувствуют ученики, когда с самодовольным видом смеются надо мной. Может, это жена донесла на меня или кто-нибудь из учеников, но, кто бы это ни был, он предчувствовал. Когда я говорю, они словно слышат самих себя. Они боятся не меня, они боятся себя. О, если бы она существовала на самом деле, эта нетронутая зеленая глубина… Я верю, что она есть. Это все каллокаин, но я счастлив… что я… могу верить…
   — Мой шеф, — сказал я судье, тщетно пытаясь сохранять равнодушный тон, — сделать ему еще инъекцию? Он сейчас придет в себя.
   Но судья покачал головой.
   — Не нужно, — сказал он. — Случай достаточно ясный. А впрочем, каково будет мнение консультантов
   Консультанты одобрительно зашумели, видимо соглашаясь с судьей. Через минуту все встали, чтобы уда литься на совещание. Но тут произошло нечто неожиданное. Молодой человек из группы Риссена вскочил со своего места, бросился к возвышению, где я как раздавал Риссену успокаивающие капли, и стал отчаянно размахивать руками, пытаясь остановить выходящих из комнаты представителей суда.
   — Это я, это все из-за меня! — дико закричал он. — Это я написал донос на своего руководителя Эдо Риссена и обвинил его в антиимперском складе характера! Вчера по дороге на работу я бросил письмо в почтовый ящик; сегодня я узнал, что он уже арестован. Но все, кто его слышал… все, кто его слышал… должны признать…
   Я спустился с помоста, подошел к юноше и закрыл ему рот рукой.
   — Успокойтесь, — прошептал я, — вы ничего не добьетесь и не спасете его, а только повредите себе. Не вы один донесли на него.
   Вслух я сказал:
   — Подобные высказывания лиц, потерявших самообладание, совершенно недопустимы во время следствия. Попрошу вас, соратник на передней скамье, принесите, пожалуйста, стакан воды. А вы не волнуйтесь, придите в себя, все поймут и извинят вас: действительно, были вынуждены написать заявление на своего руководителя, и это привело вас в смятение, как любого честного молодого солдата. Но, прошу вас, не принимайте этого так близко к сердцу. Сядьте, не нужно оправдываться. Все в порядке.
   Он выпил воду и смущенно взглянул на меня, Кажется, он хотел еще что-то сказать, но я шепнул, чтобы он молчал, и пообещал поговорить с ним потом, когда все кончится. Он сел на край передней скамьи и закрыл глаза.
   Когда я поднялся на помост, Риссен, уже полностью придя в себя, сидел неподвижно и смотрел прямо перед собой. Он по-прежнему улыбался, только теперь в улыбке его была горечь. Вдруг он встал и, пошатываясь, сделал несколько шагов навстречу аудитории. Я не мог, да и не хотел останавливать его.
   — Все, кто слышал меня сейчас… — начал он, и меня пробрала дрожь. Он говорил негромко и угрюмо, но голос его, казалось, проникал во все уголки; была в ном сила и проникновенность, которой я не забуду до самой смерти.
   Двое полицейских — они все время стояли наготове за спиной Риссена — бросились вперед, засунули ему в рот кляп и силой посадили обратно на стул. В зале стояла мертвая тишина. Открылась дверь, и вошли консультанты с судьей; медленным шагом они прошествовали на свои места, и судья приготовился огласить приговор. Весь зал встал. Риссена полицейские тоже подняли и поставили по стойке «смирно».
   — Бациллоноситель должен быть обезврежен, — начал судья торжественным тоном. — Но индивид, который буквально всеми своими порами источает недовольство нашими порядками и учреждениями, недостойный пессимизм и малодушное неверие в способность нашей великой Империи отразить разбойничьи нападки пограничной державы, — такой индивид безнадежен. Он представляет опасность для Империи, где бы он ни жил и на какой бы работе ни находился. Он не может быть обезврежен иначе как посредством смертной казни. Такого же мнения придерживается большинство экспертов. Эдо Риссен приговаривается к смерти.
   В зале по-прежнему стояла торжественная тишина. Юноша, написавший донос, сидел неподвижно, белый как мел. Риссена, все еще с кляпом во рту, вывели. Дверь за ним захлопнулась, а я все еще стоял. Сам того не сознавая, я мысленно провожал его шаг за шагом.
   Когда я несколько пришел в себя, юноша уже исчез. Но поскольку он занимался на курсах, найти его не составляло труда. Чисто механически мой мозг переключился на повседневные дела: кто поведет теперь группу Риссена, может быть, один из наиболее способных студентов; могут назначить и меня, но кто тогда возьмет мою группу; у нас на очереди еще много народу, впрочем, курс обучения подходит к концу, и скоро можно будет набрать новый поток… Но все эти мысли текли как бы своим чередом, независимо от меня, а я сам был где-то далеко.
   Вернувшись в собственную аудиторию, которая как две капли воды походила на ту, где велось следствие, я почувствовал, что мне все-таки придется сослаться на недомогание и уйти домой. Я больше не мог ломать комедию.
   Дома я зашел в спальню взрослых, запер дверь, лег на постель и погрузился в полудремоту. Рядом горел ночник; над головой жужжал вентилятор; за стеной возилась горничная. Я слышал, как хлопнула дверь, когда она вышла и потом вернулась с детьми. Зазвенели голоса Марил и Лайлы, они подняли шум, а горничная пыталась их угомонить. Потом заскрипел кухонный подъемник, громко задребезжали тарелки. Я отчетливо слышал все эти звуки и не слышал только голоса Линды — единственного, который был мне сейчас нужен.
   Стук в дверь заставил меня вскочить. Горничная за стеной спросила:
   — Мой шеф, вы будете ужинать?
   Я пригладил волосы и вышел. Линды не было. Время ужина уже давно прошло. Я напрасно пытался сообразить, из-за чего она могла так задержаться, — обычно, если у нее были какие-то дела, она сначала все-таки заходила домой поесть. Но ради самой Линды я должен был скрывать свою тревогу перед горничной.
   — Да, да, — сказал я, делая вид, будто что-то припоминаю, — она ведь говорила, что задержится, но где, зачем… Надо же, совсем вылетело из головы.
   Дети легли спать, а я все еще ждал. Ушла и горничная. Я не выдержал, поднялся наверх и, уже не заботясь о том, что подумает вахтер, позвонил в Бюро несчастных случаев. Мне сообщили о нескольких авариях на дальних линиях подземки, о поломкам вентиляционных систем, причинивших кому-то увечья и смерть, но все это происходило не в том районе, где работала Линда.
   Хуже всего было то, что я больше не имел возможности сидеть и ждать. В моем подразделении должен был сегодня состояться вечер, и без уважительной причины я не имел права оставаться дома. Никаким делом я бы сейчас заниматься не смог, но сидеть и слушать доклады, речи и барабанный бой — это я еще был в состоянии. Если бы я только знал, где Линда!
   Она говорила, что нужно искать. Она хотела найти других людей, которые поняли то, что понимала она. Но разве она знала, где они? Откуда она начала поиски?
   Пора было идти, и я собрался — чисто механически. Мне даже в голову не пришло, что можно прогулять и остаться дома. Тогда я еще не знал, что больше никогда не увижу Линду.
* * *
   Я собирался слушать доклад, но из этого ничего не вышло. Лишь время от времени мне удавалось сосредоточиться и уловить некоторые мысли. Насколько я помню, речь шла о развитии имперской жизни — от отдельных, примитивно организованных групп, живших в вечном страхе перед силами природы, и другими подобными же группами — к могучей и совершенной Империи. Лишь она одна придавала смысл жизни отдельных индивидуумов, она одна обеспечивала им уверенность и безопасность. Это была основная идея доклада, деталей я не запомнил. Как я ни пытался заставить себя слушать, мысли о Линде, Риссене и о том новом мире, что уже существовал и только должен был пробить себе дорогу, — все эти мысли вновь и вновь отвлекали меня, и я забывал об окружающем. А возвращаясь к действительности, я чувствовал, что просто не могу сидеть на месте. Все мое существо, мускулы, кожа — все требовало движения. Если вот сейчас же я не встану, я просто не выдержу, со мной что-то произойдет.
   И примерно на середине доклада я встал и пошел к выходу. Ближайший ко мне полицейский секретарь неодобрительно поднял брови а дежурный у дверей остановил меня вопросительным взглядом. Я назвал ему свое имя и в подтверждение предъявил пропуск для выхода на поверхность
   — Простите меня, соратник, но мне очень нехорошо, — сказал я. — Я думаю, станет лучше, если несколько минут подышать свежим воздухом. Я болен, целый день лежал, пришлось даже уйти с работы…
   Он записал, как меня зовут, отметил время и открыл дверь.
   Я вошел в лифт и поднялся наверх. Здесь я повторил вахтеру свою просьбу, он тоже записал время и выпустил меня.
   Я вышел на крышу-террасу.
   И мне сразу же стало не по себе. Что-то незнакомое и жуткое подстерегало меня на пустой террасе. Еще ничего не видя, я почувствовал дикий страх. И лишь немного спустя понял, в чем дело. Не было привычною гула самолетов, заполнявшего воздух днем и ночью. Кругом стояла тишина. В жилых домах и служебных помещениях вообще-то тоже было сравнительно тихо шум подземки и самолетов, проходя сквозь стены и толстый слой почвы, превращался в слабое убаюкивающее жужжание. В этом монотонном звуке есть нечто успокаивающее и приносящее облегчение — так же, как в тех минутах, когда сон обволакивает тебя и ты, скорчившись под одеялом, чувствуешь себя одиноким и маленьким. Но тишина на крыше совсем не походила на это относительное спокойствие. Она была безграничной.
   Во время ночных переходов или возвращаясь домой с докладов и праздников, я множество раз видел над головой звезды. Они мелькали между подвижными силуэтами аэропланов, но я никогда не присматривался к ним. Как бы они ни светили, все равно нельзя было обойтись без фонарика со светомаскировкой. Я как-то слышал, что для других галактик эти звезды — все равно что для нас солнце, но их свет не вызывал у меня Никаких эмоций. Сейчас, в этой беспредельной тишине, я вдруг почувствовал, как огромна вселенная, как бесконечны пустые мировые пространства, отделяющие одну звезду от другой. Великое, всеохватывающее Ничто предстало передо мной; у меня закружилась голова и перехватило дыхание.