Страница:
предсказывает: "Прекр-р-расно, прекрасно!" Наверное, это - самое правильное
предсказание. Конечно, жизнь будет замечательная, иначе какой же в ней
смысл? Нет, давайте: весна так уж весна! Она идет, она уже близко, и,
конечно, она чудесная! И кому она нужна, если она не самая прекрасная из
всех самых прекрасных весен!
Сегодня учитель немецкого языка Петр Александрович Изенфлям (кстати,
один из лучших наших преподавателей) задает нам написать тут же, на уроке,
классную работу: пересказ "своими словами" маленькой басенки из хрестоматии.
Для многих учениц это - трудное дело: где их возьмешь, эти "свои слова", на
чужом, немецком языке? Помочь подругам в этом тоже нелегко. Это ведь не
диктовка, которую можно дать списать хотя бы слово в слово. Значит, остается
одно: я пишу для двух своих соседок Зины Кричинской и Сони Павлихиной два
разных пересказа, не похожих один на другой. Да еще эти пересказы должны
быть очень простенькие, даже наивные, чтобы учителю не показалось
подозрительно, почему это две девочки, очень слабо знающие немецкий язык,
вдруг написали свободно и "затейливо".
Когда я осторожно подсовываю Зине Кричинской написанный для нее
пересказ, я вдруг замечаю - без всякого удовольствия или радости, - что наша
классная дама Елизавета Григорьевна Борейша (кратко "Мопся") это видит.
Честное слово, видит! На секунду замираю в неприятном ожидании - сейчас
Мопся нагрянет в ярости на меня и на Зину. Полетят с нас перья!.. Но Мопся
отворачивает голову, как сытая кошка, и смотрит в другую сторону, словно она
ничего преступного у нас и не заметила.
А ведь и я, и Зина видели, что Мопся только не захотела видеть. И это -
как хотите - тоже голос весны. Конечно, это не означает, будто в Мопсиной
душе зацветают фиалки. Но мы подплываем к выпускным экзаменам. Зачем Мопсе
поднимать шум перед самым выпуском? Все равно сейчас уже поздно воспитывать
и учить нас. Чему мы за семь лет не успели научиться, тому уже не научимся в
последние один-два месяца. И Мопся - это, говорят, бывает с синявками - по
мере приближения выпуска превращается из блюстительницы порядка почти в
сообщницу нашу.
Наш седьмой класс очень большой, в полном смысле слова двойной класс: в
нем слились воедино два отделения - первое и второе. До этого года оба
отделения жили каждое своей обособленной, самостоятельной жизнью, имели
каждое своих учителей (иногда разных) и своих классных дам. В последнем
классе оба отделения слились в один класс, и классная дама у нас Мопся,
которая до сих пор, начиная с первого класса, бессменно была классной дамой
первого отделения. Ученицы бывшего первого отделения относятся к Мопсе
хорошо, даже любят ее, поэтому и мы, ученицы бывшего второго отделения,
принимаем ее без враждебности. Мопся как Мопся. Не злая, не придира, не
имеет особенно наилюбимо-любимых любимиц. Мопся - человек, а не машина: не
может она любить всех учениц своего класса одинаково. Мы понимаем и то, что
тридцать учениц из бывшего первого отделения ей ближе, чем мы, тридцать
остальных, из второго. Ведь она ведет их уже седьмой год, а с пансионерками
она еще и живет под одной крышей. Но она и к нам относится, в общем,
доброжелательно и справедливо. Ну и отлично! Многие классные дамы гораздо
хуже, чем Мопся. А лучше Мопси кто? Лучше была наша милая Гренадина, но с
ней сбылось пророчество Мели Норейко: "Съедят ее, бедную, помяните мое
слово, съедят!" Не знаю, съели или нет, но ее перевели в женскую гимназию в
Гродно. Мы провожали ее на вокзале с цветами. Она плакала, мы плакали. Она
обещала нам писать, но не написала ни разу.
Словом, за вычетом Гренадины (а Гренадина ведь была исключение, можно
сказать, редчайшее!), лучшей классной дамы, чем Мопся, в нашем институте как
будто и нет. Но дружить с Мопсей могут, вероятно, только отдельные,
единичные девочки.
Почему?
Прежде всего потому, что горизонт у Мопси уже до невозможности
малю-ю-юсенький. Госпожа начальница - господин директор - господин
попечитель учебного округа, и над всем и всеми высокая покровительница
нашего института, Ее Императорское Высочество Великая Княгиня Мария
Павловна! Всякому скучно даже называть человека, у которого каждое слово в
его звании пишется с прописной буквы. А Мопся произносит это имя и звание с
молитвенным придыханием и захлебыванием.
Царя и царицу Мопся боготворит. Фотография, где они сняты вместе со
своими "августейшими детьми", стоит на тумбочке около Мопсиной кровати.
Когда революционеры убили министра просвещения Боголепова и министра
внутренних дел Сипягина, Мопся плакала и говорила: "Ведь русские люди! Как у
них рука поднялась на верных царских слуг!" Когда Льва Толстого в прошлом
году отлучили от церкви, Мопся не возмутилась тем, что русское духовенство
теперь всенародно с церковного амвона будет возглашать анафему величайшему
русскому писателю. Нет, Мопся только крестилась мелкими крестиками и
шептала: "И поделом!
Граф, а безобразничает, как мещанин..."
В общем, Мопся - человек не злой, но ограниченный (мы уже настолько
марксистски сознательны, что называем это "классовой ограниченностью") и
по-институтски глуповатый.
Люся Сущевская уверяет, что, если бы изобретение пороха было в свое
время поручено Мопсе, человечество до сих пор стреляло бы камнями из пращи и
стрелами из лука.
Вместе с тем у Мопси имеются свои очень твердые представления о чести,
о порядочности, - правда, лишь о дворянской чести и дворянской порядочности,
но спасибо хоть на том.
Был у нас как-то даже такой случай, когда Мопся многих из нас привела в
восхищение.
Случилось это в начале нынешнего - абитуриентского - года. Однажды
после окончания уроков Мопся собралась вести пансионерок на прогулку на
Замковую гору. Был золотой сентябрьский день, чудесное нежаркое солнце.
Настроение у Мопси было растроганное. И она предложила всем желающим из
числа приходящих учениц присоединиться к этой прогулке. Мы, конечно,
согласились.
Нас построили попарно и повели по улицам. Выглядело это очень
внушительно. Впереди шел служитель Степа - в форменной ведомственной фуражке
и "бачках-котлетках". Он был похож на "капитана Копейкина" из "Альбома
гоголевских типов"
художника Агина. Всякий раз, когда нам надо было переходить через
улицу, Степа останавливал уличное движение - извозчики придерживали своих
кляч и пропускали наше шествие. Пришли к Замковой горе. Теперь она уже не
та, что в пору нашего раннего детства, когда на ней не было ни путей, ни
дорожек и надо было карабкаться чуть ли не ползком. Теперь Замковую гору
опоясывает спираль дорог-аллей. По бокам их много удобных, уютных скамеечек
- красота!
Когда мы поднялись примерно до половины горы, мы увидели сидевшую на
камнях и просто на траве компанию офицеров.
Офицеры производили странное впечатление: говорили слишком громко,
преувеличенно жестикулировали, хохотали, кое-кто из них вдруг начинал петь,
другие нестройно подпевали.
При всей нашей житейской неопытности нам было ясно, что офицеры, если и
не вовсе пьяны, то сильно "выпивши".
Увидев издали наше шествие, офицеры проявили бурную веселость,
приветливо замахали руками, даже зааплодировали. Мы в недоумении
остановились. Пары, поднимавшиеся сзади, напирали на передних - ряды
смешались.
- Гимназисточки! - отвесил нам поклон молодой офицер с очень красным
лицом и трогательно-глупыми бараньими глазами. - Гимназисточек ведут!
- Пансион небесных ласточек! - пропел другой приятным баритоном. - И
какие дусеньки-пусеньки! Блондиночки-брюнеточки-конфеточки!
Мопся остановила наше .восхождение на гору и отдала какоето приказание
Степе.
Очень смущенный, Степа подошел к одному из офицеров, вероятно старшему
в чине, молодцевато вытянулся "во фронт"
(Степа - старый солдат) и доложил ему что-то, чего мы не расслышали.
- Как ты сказал? - переспросил офицер. - Воспитанницы?
А это что за пугало их ведет? - показал он на Мопсю.
Степа явно обеспокоился: дело грозило скандалом. От этого беспокойства
и от желания, чтобы пьяный понял, Степа ответил очень громко, так, что мы
услыхали его ответ:
- Госпожа классная воспитательница Елизавета Григорьевна Борейша. - И
повторил по слогам: - Бо-рей-ша!
- Как? Как? Борейша? А может быть, Гейша?
В тот год все пели арии и романсы из "Гейши" - самой модной тогда
оперетты.
Среди офицеров раздался хохот. Один голос запел, другие подхватили
известный всем вальс из "Гейши", заменяя слово "Гейша" словом "Борейша":
Борейша! Пой, играй, пляши!
Скрывай печаль своей души!
На миг у многих из нас мелькнула мысль: вот сейчас офицеры подлетят к
нам приглашать на вальс. Мы понимали, что офицеры пьяны. Происшествие уже не
казалось нам таким смешным.
Мопся неожиданно преобразилась. Никогда мы ее такой не видали. Она
встала впереди нас. Она крикнула пьяным:
- Господа офицеры, мне стыдно за вас! Ваше поведение - не дворянское!..
Мопся смотрела на офицеров с презрением, гневно выпрямившись, - ну,
Немезида, а не Мопся! Мы смотрели с удивлением на это преображение. Мы в
первый раз в жизни увидели, что у Мопси такой строгий профиль, что ее
вылинявшие от старости глаза могут метать синие искры. Наше отношение к
происшествию - оно еще за несколько минут до этого казалось нам почти
забавным! - резко и мгновенно изменилось. Да, Мопся права: офицеры в самом
деле ведут себя отвратительно - и не потому, что поведение их "не
дворянское", они попросту пьяные безобразники.
- Продолжайте свою прогулку, медам! - приказала нам Мопся. - Не
бойтесь...
И мы пошли вверх, в гору. Прошли мимо притихших офицеров. Мы тоже
молчали.
Пятый урок сегодня математика. Но, как и в предыдущие месяцы, урок этот
начинается с заявления Мопси:
- Господин преподаватель математики Серафим Григорьевич Горохов все еще
болен. Последний урок сегодня не состоится.
Как всегда, в голове пронеслась мысль: "Ох, нехорошо! Ох, неладно как!"
Но только мелькнула и пропала. Мы стали собирать вещи, чтобы отправляться по
домам. Мопся в сто первый раз напомнила нам, что мы взрослые барышни и она,
Мопся, нам доверяет. Она, Мопся, пойдет с пансионерками обедать и уверена,
что мы, взрослые барышни, самостоятельно, без нее, спустимся в вестибюль -
"не топать, не шаркать ногами, не шуметь!" - и там оденемся без суеты и
суматохи. Особо просит Мопся, чтобы в вестибюле мы соблюдали тишину: ведь
только наш класс уходит домой, во всех остальных классах сейчас начнется
пятый урок.
Мы в самом деле сегодня ведем себя в вестибюле на удивление прилично.
Не галдим, не хохочем, вообще "соблюдаем благопристойность". Но делаем мы
это вовсе не оттого, что хотим оправдать доверие Мопси. Нет, секрет тут
иной: мы в вестибюле не одни! В темном углу стоит, видимо дожидается
кого-то, незнакомый молодой человек: высокий белокурый гимназист.
Наверное, тоже из старших классов: у него почти взрослые усики. Мы, как
водится, кокетничаем перед ним, ломаемся напропалую. Движемся
преувеличенно-грациозно. Улыбаемся друг другу загадочно-симпатично. Ну,
словом, стараемся доказать, что мы не простые человеческие существа, а
прелестные феи с пальцами, перепачканными чернилами.
Только одна Меля остается верна себе: одеваясь, она "кушяет
недокушянный бутерброд с ветчинкой...".
Как это ни обидно, незнакомый гимназист не обращает на нас ни малейшего
внимания, словно бы нас тут и не было! Он смотрит только на старого швейцара
Федотыча (Данетотыча).
Можно подумать - он влюблен в Данетотыча. Старый швейцар сидит на своем
обычном месте - около двери в тамбуре подъезда, вскакивая и бросаясь
открывать дверь всякий раз, как ктонибудь входит с улицы.
А незнакомый гимназист не спускает глаз со старика швейцара и входной
двери с улицы, словно он именно оттуда ждет чьего-то появления.
Гимназист очень нервничает, крутит то правый, то левый свой ус, словно
это дурная трава и ее надо выполоть из поля вон.
Нас осталось в вестибюле всего несколько человек: Варя, Маня с Катюшей,
Люся, Стэфа Богушевич, Зина Кричинская, я и Меля, которая все никак не может
"докушять" свои бутерброды.
Отчего мы медлим, не уходим? Стыдно признаться, но нам ужасно, вот
прямо ужасно хочется увидеть, кого с таким нетерпением дожидается незнакомый
гимназист!
Дверь с улицы открывается... Не спуская глаз с вошедшего, гимназист еле
заметным движением отодвигается в тень ближайшей к нему вешалки - его уже не
видно за шубами и пальто.
Но мы очень разочарованы - это пришел наш преподаватель русского языка
и словесности Лапша.
Аккуратно обтерев мокрые калоши о половичок, Лапша проходит в
учительскую. Под мышкой он несет стопку ученических тетрадок. Очевидно, он
пришел с урока в мужской гимназии (он преподает и там) и принес тетради с
классной работой или сочинением.
Проходя мимо нас, Лапша здоровается:
- Здравствуйте, госпожи!
Мы делаем ему реверанс.
Сквозь незапертую дверь учительской нам видно, как Лапша снимает с себя
шубу и, достав из бокового кармана вицмундира маленький гребешок, быстро
приглаживает свою жидкую шевелюру. Приосанивается и идет вверх по лестнице
на свой урок.
Принесенная им стопка тетрадей остается лежать на столе в учительской.
И тут... тут происходит нечто неожиданное, совершенно невероятное!
Гимназист выходит из-за скрывавших его шуб, он переглядывается со стариком
Данетотычем. Тот делает еле заметный знак глазами: "Да". На цыпочках,
неслышно, как подкрадывающийся леопард, гимназист одним броском оказывается
в учительской. Что он там делает, мы не видим - он стоит к нам спиной,
наклонив голову над столом. Через минуту-полторы он выходит из учительской,
запихивая на ходу в карман пальто тетрадку. Он очень бледен, руки плохо
слушаются его - дрожат. Проходя мимо нас, он прикладывает палец к губам,
словно просит нас не выдавать его, не болтать о том, что мы видели. Вот он
поравнялся с Данетотычем, быстро сунул ему что-то в руку... И - нет
гимназиста, исчез!
Все это заняло считанные минуты. Мы стоим в полном оцепенении, не можем
выговорить ни одного слова. Лишь взглянув на Мелю Норейко, мы, как по
команде, начинаем хохотать. От испуга ли, от неожиданности всего
происходящего Меля перестала жевать свой "недокушянный" бутерброд, челюсти
ее остановились, и по обе стороны рта у нее свисают белые полоски ветчинного
сала, как седые усы. Уткнувшись друг в друга, чтобы смех звучал глухо, мы
хохочем не только оттого, что на Мелю в самом деле смешно смотреть, - в
нашем смехе еще и разрядка после всего, что мы видели и что, конечно, нас
взволновало.
Пока гимназист был в учительской и рылся в стопке тетрадей, принесенных
Лапшой, мы буквально не дышали. Ведь его могли "накрыть" каждую минуту!
Теперь гимназист исчез, он уже в безопасности. И мы хохочем, глядя на
Мелю, которая по-прежнему стоит, неподвижно держа во рту бутерброд, как
собака.
Подойдя вплотную к Меле, Люся командует мрачным полушепотом:
- Сию минуту проглоти ветчину!
И Меля послушно глотает, едва не подавившись неразжеванным куском.
Тут уж наша смешливость усиливается до того, что мы, словно
сговорившись, мчимся к выходной двери - на улицу. Там мы еще долго не можем
успокоиться, хохочем все снова и снова.
Первой приходит в себя Стэфа Богушевич. Она внезапно переходит от
бурной веселости к мрачному отчаянию.
- Ну, а мы? - спрашивает она, обводя нас всех взглядом.
И все мы, как оркестр, остановленный дирижером, сразу перестаем
хохотать. Мало того, в каждую из нас впивается, как попавшая в цель стрела,
та же мысль, которую не досказала Стэфа.
- Да... - бормочу я. - Правда... А как же мы?
Гимназист, выкравший при нас свою тетрадь с неудачной, вероятно,
классной работой, конечно, совершил безобразный поступок. Никто из нас не
сделал бы этого. И не оттого, что у нас "кишка тонка" для такого геройства,
- нет, просто мы такое осуждаем. Мы не наябедничаем на гимназиста, мы
смолчим, даже если нас спросят об этом, мы ответим, что никакого гимназиста
видом не видали, слыхом не слыхали. Но такие приемы борьбы с учителями нам
противны. Подсказывать - пожалуйста, списывать - сделайте одолжение, соврать
для того, чтобы выручить подругу, - обязательно! Но такое... нет!
Вероятно, думаем мы, гимназист был в совершенно безвыходном положении.
Но вместе с тем мы внезапно, словно от сна проснувшись, понимаем: наше
положение тоже безвыходное!
Неладно у нас с математикой, неладно! В прошлом ее преподавал у нас в
пятом классе директор Николай Александрович Тупицын. Сам-то он ее знал,
может быть, и прекрасно, но нам этих знаний, к сожалению, передать не умел,
да и не мог - времени не было. Очень занятый своими директорскими делами, он
приходил с большим опозданием, да еще и отрывали его от урока по всяким
поводам: то бумаги подписать, то еще что-нибудь.
Урок начинался с того, что директор вызывал одну-двух учениц к доске -
отвечать заданное. В ответы учениц директор вслушивался только в начале
учебного года, когда еще не знал ничего и ни о ком, - тут он ставил отметку,
даже, можно сказать, справедливую. Но в последующие ответы учениц - до
самого конца года - директор уже не вслушивался и механически повторял
против фамилии спрошенной ученицы ту отметку, какую сам поставил ей в первый
раз. Получишь у него при первом знакомстве четверку или пятерку, так весь
год и ходишь в четверочницах или пятерочницах. Как ни отвечай, отметка все
равно одна и та же. Случалось даже так: ученица отвечает ему урок, а он не
только не слушает, но даже мурлычет что-то под нос. Правда, иногда, когда
четверочница-пятерочница, понадеявшись на "инерцию первой отметки", не
подготовится к уроку и отвечает неверно, директор вдруг, словно проснувшись,
обрывает ее:
- Да что вы такое несете с Дона-с моря? А еще хорошая ученица! Четверки
получали!
И ставил ей тройку. Эта новая отметка тоже была вроде как навсегда: как
бы ученица после этого ни старалась, с этого дня директор ставил ей одни
только тройки. Он ведь в ответы не вслушивался, а лишь смотрел: какова у
спрашиваемой ученицы предыдущая отметка. И повторял ее - заслуженно или
незаслуженно.
Прослушав одну-двух учениц, директор почти никогда не объяснял то
новое, что задавал выучить к следующему уроку.
Он только отчеркивал ногтем в чьем-либо учебнике: "от сих" и "до сих".
После этого он уходил нередко еще до окончания урока.
Это было, как говорила Люся Сущевская, "преподавание с высоты птичьего
полета". Мы и не извлекли из него почти ничего.
Кое-как, с грехом пополам, или, вернее, с грехом на четыре пятых, мы
переползли из пятого в шестой и из шестого класса в седьмой - выпускной.
Тут началась настоящая катастрофа. С самого начала учебного года
директор к преподаванию уже не вернулся: он заболел тяжело и, как оказалось,
неизлечимо. Месяца полтора ждали его выздоровления, нового преподавателя
пока не приглашали. В нашей институтской церкви служили молебны о
выздоровлении директора, но он расхворался еще пуще и наконец умер.
Служили панихиды, нас водили "прощаться с телом". Огромный, раздувшийся
труп директора в парадном мундире, со звездой, при орденах, лежал в
институтской церкви на высоком постаменте, среди множества цветов (каждый из
четырнадцати классов купил в складчину венок). Очень страшно было поднять
глаза на то незнакомое, желтое, что было прежде лицом директора. Хор учениц
пел, невидимый, на клиросе; голоса умоляли печально и нежно:
- "Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!"
От всей этой торжественности - и, в особенности, от страшно
изменившегося лица директора - маленькие плакали, а иные из старших учениц
даже бились в истерике. Синявки, вытирая платками сухие глаза, говорили друг
другу:
- Ангел! Он был ангел! Смотрите, как его любили дети!..
Все это было притворство и вранье. Никто его не любил, да и любить было
не за что: он был не ангел, а старый человек, равнодушный ко всем и ко
всему. И людям, и миру, и жизни он, наверное, тоже давно поставил отметки и
больше ими не интересовался, не ожидая ничего нового или интересного.
После смерти директора преподавание математики в нашем классе повисло в
воздухе. Все преподаватели не только у нас, но и в других учебных заведениях
оказались уже занятыми. У всех был свой распорядок уроков - лишних учебных
часов ни у кого не было. Приехавший по назначению новый директор Миртов
оказался не математиком, а физиком. На нашей шее положительно затягивалась
петля. Ведь целых два месяца мы не учились математике, да и раньше мало что
знали о ней...
Наконец - наконец! - нам объявили, что приглашен новый учитель
математики. Он преподает в Химико-техническом училище, но согласился
заниматься и с нами, выпускными, в такието дни и часы. Зовут его Серафим
Григорьевич Горохов.
Пошли разговоры, суды и пересуды, каков он будет, этот новый учитель.
Говорили не очень доброжелательно. Почему-то новый учитель - еще до первого
с ним знакомства - никаких надежд не внушал.
- Се-ра-фим? - с недоумением растягивала его имя одна из самых красивых
пансионерок, Леля Семилейская. - Ну, что за имя? "Херувим Иваныч!",
"Архангел Трофимыч!".
- Он, наверное, из поповского звания! - авторитетно утверждала Лена
Цыплунова. - Попович! Наверное, бывший семинарист... Патлатый, ручищи
красные, хам хамом!
- И преподает у мальчишек! - пискнула, как мышь, маленькая, худенькая
немочка-Эммочка фон Таль. - Наверное, привык говорить мальчишкам "ты" и
ругаться...
- И подзатыльники раздавать! И зуботычины! - подсказывали со всех
сторон.
Такими невеселыми предсказаниями встретили у нас нового преподавателя
математики Серафима Григорьевича Горохова.
А он оказался совсем не таким, каким мы его воображали!
Молодой - недавно окончил институт в Петербурге, - очень мягкий,
застенчивый, а главное - доброжелательный. Этого недостает многим из наших
преподавателей. У иных из них есть в душе - и мы это чувствуем! - глубокое,
застарелое недоверие к нам. Они считают нас способными если не на все
дурное, то уж во всяком случае на очень многое. Может быть, именно изза
этого мы с ними и на самом деле дурные: лгуньи, притворщицы, насмешницы.
Горохова мы поначалу встречаем неласково. Одни смеются над его очками с
темными стеклами, другие говорят:
- Да он нас боится! Что же это за учитель?
Но вскоре оказывается, что Горохов отличный учитель! Все девочки,
которые любят математику, имеют к ней способности, как, например, Маня
Фейгель, Стэфа Богушевич, Лариса Горбикова и несколько других, очень
довольны его уроками. Но и остальные, не слишком способные к математике, не
могут не видеть, что Горохов знает свой предмет, любит его. Объясняет он
очень понятно, учиться у него нетрудно. Горохов - справедливый, очень
вежливый и приветливый.
Конечно, после этих открытий мы сразу ударяемся в другую крайность.
Поняв, что Серафима Григорьевича не надо бояться, мы начинаем попросту
злоупотреблять его добротой. Уроки готовим когда хотим, а кто же этого
когда-нибудь хочет? Когда он вызывает нас к доске отвечать урок, а мы не
приготовились, мы врем первую пришедшую в голову глупость: "Вчера хоронили
тетю", "Я потеряла учебник и никак не могла его найти"...
И еще в том же роде, не лучше.
Самое безобразное во всем этом: мы-то врем, не краснея, - мы привыкли
врать учителям и синявкам, - а краснеет Серафим Григорьевич: ему стыдно за
нас.
- Нет, вы только поду-у-умайте! - разводит руками Стэфа Богушевич,
повторяя это свое любимое выражение во всех случаях жизни. - Нет, вы только
поду-у-умайте! Такой золотой достался нам учитель, а мы такие поросята!
Отвратительнее всего то, что в эту злую игру, обидную для учителя
Горохова, оказываюсь почему-то втянутой и я. И умом и сердцем я понимаю, что
Горохов хороший человек, что такого учителя у нас никогда не было, а вот
все-таки участвую во всех глупых выходках против него.
Привыкнув к тому, что покойный наш директор не знал никого из нас ни в
лицо, ни по фамилии, мы без всяких оснований думаем, что не знает нас и
Горохов. Где, мол, ему - огромный класс, около шестидесяти человек, откуда
ему так быстро всех узнать. И никто не соображает: не может молодой учитель
со свежей памятью проявлять такую старческую беспамятливость, как покойный
директор. Мы обманываем Серафима Григорьевича и в этом, а он - из
деликатности! - делает вид, будто верит нам.
Конечно, долго участвовать в этой недостойной игре с Гороховым ни один
порядочный человек не может. Не могу и я. Недаром мои подруги смотрят на
меня огорченными глазами, не понимая, какая муха меня укусила.
Настает день, когда и я понимаю: довольно! стыдно! надо кончать!
Как-то, придя в наш класс на урок, Горохов раскрывает журнал и, водя
пальцем по списку учениц, мямлит:
- Прошу к доске... м-м-м... м-м-м... госпожу Яновскую.
Самое глупое: в этот день я вполне могла бы отвечать, и даже неплохо,
потому что накануне приготовилась. Да и вообще я знаю предмет прилично. Но
почему-то пойти к доске ответить, получить хорошую отметку - все это кажется
мне пресным, "не смешным" (можно подумать, что человек должен обязательно
стремиться к тому, чтобы жить "смешно"!). И я, уверенная в том, что Горохов
еще не знает меня в лицо, спокойно говорю ему с места:
- Яновской сегодня в классе нет.
Серафим Григорьевич краснеет, как помидор. Не поднимая на меня глаз, он
предсказание. Конечно, жизнь будет замечательная, иначе какой же в ней
смысл? Нет, давайте: весна так уж весна! Она идет, она уже близко, и,
конечно, она чудесная! И кому она нужна, если она не самая прекрасная из
всех самых прекрасных весен!
Сегодня учитель немецкого языка Петр Александрович Изенфлям (кстати,
один из лучших наших преподавателей) задает нам написать тут же, на уроке,
классную работу: пересказ "своими словами" маленькой басенки из хрестоматии.
Для многих учениц это - трудное дело: где их возьмешь, эти "свои слова", на
чужом, немецком языке? Помочь подругам в этом тоже нелегко. Это ведь не
диктовка, которую можно дать списать хотя бы слово в слово. Значит, остается
одно: я пишу для двух своих соседок Зины Кричинской и Сони Павлихиной два
разных пересказа, не похожих один на другой. Да еще эти пересказы должны
быть очень простенькие, даже наивные, чтобы учителю не показалось
подозрительно, почему это две девочки, очень слабо знающие немецкий язык,
вдруг написали свободно и "затейливо".
Когда я осторожно подсовываю Зине Кричинской написанный для нее
пересказ, я вдруг замечаю - без всякого удовольствия или радости, - что наша
классная дама Елизавета Григорьевна Борейша (кратко "Мопся") это видит.
Честное слово, видит! На секунду замираю в неприятном ожидании - сейчас
Мопся нагрянет в ярости на меня и на Зину. Полетят с нас перья!.. Но Мопся
отворачивает голову, как сытая кошка, и смотрит в другую сторону, словно она
ничего преступного у нас и не заметила.
А ведь и я, и Зина видели, что Мопся только не захотела видеть. И это -
как хотите - тоже голос весны. Конечно, это не означает, будто в Мопсиной
душе зацветают фиалки. Но мы подплываем к выпускным экзаменам. Зачем Мопсе
поднимать шум перед самым выпуском? Все равно сейчас уже поздно воспитывать
и учить нас. Чему мы за семь лет не успели научиться, тому уже не научимся в
последние один-два месяца. И Мопся - это, говорят, бывает с синявками - по
мере приближения выпуска превращается из блюстительницы порядка почти в
сообщницу нашу.
Наш седьмой класс очень большой, в полном смысле слова двойной класс: в
нем слились воедино два отделения - первое и второе. До этого года оба
отделения жили каждое своей обособленной, самостоятельной жизнью, имели
каждое своих учителей (иногда разных) и своих классных дам. В последнем
классе оба отделения слились в один класс, и классная дама у нас Мопся,
которая до сих пор, начиная с первого класса, бессменно была классной дамой
первого отделения. Ученицы бывшего первого отделения относятся к Мопсе
хорошо, даже любят ее, поэтому и мы, ученицы бывшего второго отделения,
принимаем ее без враждебности. Мопся как Мопся. Не злая, не придира, не
имеет особенно наилюбимо-любимых любимиц. Мопся - человек, а не машина: не
может она любить всех учениц своего класса одинаково. Мы понимаем и то, что
тридцать учениц из бывшего первого отделения ей ближе, чем мы, тридцать
остальных, из второго. Ведь она ведет их уже седьмой год, а с пансионерками
она еще и живет под одной крышей. Но она и к нам относится, в общем,
доброжелательно и справедливо. Ну и отлично! Многие классные дамы гораздо
хуже, чем Мопся. А лучше Мопси кто? Лучше была наша милая Гренадина, но с
ней сбылось пророчество Мели Норейко: "Съедят ее, бедную, помяните мое
слово, съедят!" Не знаю, съели или нет, но ее перевели в женскую гимназию в
Гродно. Мы провожали ее на вокзале с цветами. Она плакала, мы плакали. Она
обещала нам писать, но не написала ни разу.
Словом, за вычетом Гренадины (а Гренадина ведь была исключение, можно
сказать, редчайшее!), лучшей классной дамы, чем Мопся, в нашем институте как
будто и нет. Но дружить с Мопсей могут, вероятно, только отдельные,
единичные девочки.
Почему?
Прежде всего потому, что горизонт у Мопси уже до невозможности
малю-ю-юсенький. Госпожа начальница - господин директор - господин
попечитель учебного округа, и над всем и всеми высокая покровительница
нашего института, Ее Императорское Высочество Великая Княгиня Мария
Павловна! Всякому скучно даже называть человека, у которого каждое слово в
его звании пишется с прописной буквы. А Мопся произносит это имя и звание с
молитвенным придыханием и захлебыванием.
Царя и царицу Мопся боготворит. Фотография, где они сняты вместе со
своими "августейшими детьми", стоит на тумбочке около Мопсиной кровати.
Когда революционеры убили министра просвещения Боголепова и министра
внутренних дел Сипягина, Мопся плакала и говорила: "Ведь русские люди! Как у
них рука поднялась на верных царских слуг!" Когда Льва Толстого в прошлом
году отлучили от церкви, Мопся не возмутилась тем, что русское духовенство
теперь всенародно с церковного амвона будет возглашать анафему величайшему
русскому писателю. Нет, Мопся только крестилась мелкими крестиками и
шептала: "И поделом!
Граф, а безобразничает, как мещанин..."
В общем, Мопся - человек не злой, но ограниченный (мы уже настолько
марксистски сознательны, что называем это "классовой ограниченностью") и
по-институтски глуповатый.
Люся Сущевская уверяет, что, если бы изобретение пороха было в свое
время поручено Мопсе, человечество до сих пор стреляло бы камнями из пращи и
стрелами из лука.
Вместе с тем у Мопси имеются свои очень твердые представления о чести,
о порядочности, - правда, лишь о дворянской чести и дворянской порядочности,
но спасибо хоть на том.
Был у нас как-то даже такой случай, когда Мопся многих из нас привела в
восхищение.
Случилось это в начале нынешнего - абитуриентского - года. Однажды
после окончания уроков Мопся собралась вести пансионерок на прогулку на
Замковую гору. Был золотой сентябрьский день, чудесное нежаркое солнце.
Настроение у Мопси было растроганное. И она предложила всем желающим из
числа приходящих учениц присоединиться к этой прогулке. Мы, конечно,
согласились.
Нас построили попарно и повели по улицам. Выглядело это очень
внушительно. Впереди шел служитель Степа - в форменной ведомственной фуражке
и "бачках-котлетках". Он был похож на "капитана Копейкина" из "Альбома
гоголевских типов"
художника Агина. Всякий раз, когда нам надо было переходить через
улицу, Степа останавливал уличное движение - извозчики придерживали своих
кляч и пропускали наше шествие. Пришли к Замковой горе. Теперь она уже не
та, что в пору нашего раннего детства, когда на ней не было ни путей, ни
дорожек и надо было карабкаться чуть ли не ползком. Теперь Замковую гору
опоясывает спираль дорог-аллей. По бокам их много удобных, уютных скамеечек
- красота!
Когда мы поднялись примерно до половины горы, мы увидели сидевшую на
камнях и просто на траве компанию офицеров.
Офицеры производили странное впечатление: говорили слишком громко,
преувеличенно жестикулировали, хохотали, кое-кто из них вдруг начинал петь,
другие нестройно подпевали.
При всей нашей житейской неопытности нам было ясно, что офицеры, если и
не вовсе пьяны, то сильно "выпивши".
Увидев издали наше шествие, офицеры проявили бурную веселость,
приветливо замахали руками, даже зааплодировали. Мы в недоумении
остановились. Пары, поднимавшиеся сзади, напирали на передних - ряды
смешались.
- Гимназисточки! - отвесил нам поклон молодой офицер с очень красным
лицом и трогательно-глупыми бараньими глазами. - Гимназисточек ведут!
- Пансион небесных ласточек! - пропел другой приятным баритоном. - И
какие дусеньки-пусеньки! Блондиночки-брюнеточки-конфеточки!
Мопся остановила наше .восхождение на гору и отдала какоето приказание
Степе.
Очень смущенный, Степа подошел к одному из офицеров, вероятно старшему
в чине, молодцевато вытянулся "во фронт"
(Степа - старый солдат) и доложил ему что-то, чего мы не расслышали.
- Как ты сказал? - переспросил офицер. - Воспитанницы?
А это что за пугало их ведет? - показал он на Мопсю.
Степа явно обеспокоился: дело грозило скандалом. От этого беспокойства
и от желания, чтобы пьяный понял, Степа ответил очень громко, так, что мы
услыхали его ответ:
- Госпожа классная воспитательница Елизавета Григорьевна Борейша. - И
повторил по слогам: - Бо-рей-ша!
- Как? Как? Борейша? А может быть, Гейша?
В тот год все пели арии и романсы из "Гейши" - самой модной тогда
оперетты.
Среди офицеров раздался хохот. Один голос запел, другие подхватили
известный всем вальс из "Гейши", заменяя слово "Гейша" словом "Борейша":
Борейша! Пой, играй, пляши!
Скрывай печаль своей души!
На миг у многих из нас мелькнула мысль: вот сейчас офицеры подлетят к
нам приглашать на вальс. Мы понимали, что офицеры пьяны. Происшествие уже не
казалось нам таким смешным.
Мопся неожиданно преобразилась. Никогда мы ее такой не видали. Она
встала впереди нас. Она крикнула пьяным:
- Господа офицеры, мне стыдно за вас! Ваше поведение - не дворянское!..
Мопся смотрела на офицеров с презрением, гневно выпрямившись, - ну,
Немезида, а не Мопся! Мы смотрели с удивлением на это преображение. Мы в
первый раз в жизни увидели, что у Мопси такой строгий профиль, что ее
вылинявшие от старости глаза могут метать синие искры. Наше отношение к
происшествию - оно еще за несколько минут до этого казалось нам почти
забавным! - резко и мгновенно изменилось. Да, Мопся права: офицеры в самом
деле ведут себя отвратительно - и не потому, что поведение их "не
дворянское", они попросту пьяные безобразники.
- Продолжайте свою прогулку, медам! - приказала нам Мопся. - Не
бойтесь...
И мы пошли вверх, в гору. Прошли мимо притихших офицеров. Мы тоже
молчали.
Пятый урок сегодня математика. Но, как и в предыдущие месяцы, урок этот
начинается с заявления Мопси:
- Господин преподаватель математики Серафим Григорьевич Горохов все еще
болен. Последний урок сегодня не состоится.
Как всегда, в голове пронеслась мысль: "Ох, нехорошо! Ох, неладно как!"
Но только мелькнула и пропала. Мы стали собирать вещи, чтобы отправляться по
домам. Мопся в сто первый раз напомнила нам, что мы взрослые барышни и она,
Мопся, нам доверяет. Она, Мопся, пойдет с пансионерками обедать и уверена,
что мы, взрослые барышни, самостоятельно, без нее, спустимся в вестибюль -
"не топать, не шаркать ногами, не шуметь!" - и там оденемся без суеты и
суматохи. Особо просит Мопся, чтобы в вестибюле мы соблюдали тишину: ведь
только наш класс уходит домой, во всех остальных классах сейчас начнется
пятый урок.
Мы в самом деле сегодня ведем себя в вестибюле на удивление прилично.
Не галдим, не хохочем, вообще "соблюдаем благопристойность". Но делаем мы
это вовсе не оттого, что хотим оправдать доверие Мопси. Нет, секрет тут
иной: мы в вестибюле не одни! В темном углу стоит, видимо дожидается
кого-то, незнакомый молодой человек: высокий белокурый гимназист.
Наверное, тоже из старших классов: у него почти взрослые усики. Мы, как
водится, кокетничаем перед ним, ломаемся напропалую. Движемся
преувеличенно-грациозно. Улыбаемся друг другу загадочно-симпатично. Ну,
словом, стараемся доказать, что мы не простые человеческие существа, а
прелестные феи с пальцами, перепачканными чернилами.
Только одна Меля остается верна себе: одеваясь, она "кушяет
недокушянный бутерброд с ветчинкой...".
Как это ни обидно, незнакомый гимназист не обращает на нас ни малейшего
внимания, словно бы нас тут и не было! Он смотрит только на старого швейцара
Федотыча (Данетотыча).
Можно подумать - он влюблен в Данетотыча. Старый швейцар сидит на своем
обычном месте - около двери в тамбуре подъезда, вскакивая и бросаясь
открывать дверь всякий раз, как ктонибудь входит с улицы.
А незнакомый гимназист не спускает глаз со старика швейцара и входной
двери с улицы, словно он именно оттуда ждет чьего-то появления.
Гимназист очень нервничает, крутит то правый, то левый свой ус, словно
это дурная трава и ее надо выполоть из поля вон.
Нас осталось в вестибюле всего несколько человек: Варя, Маня с Катюшей,
Люся, Стэфа Богушевич, Зина Кричинская, я и Меля, которая все никак не может
"докушять" свои бутерброды.
Отчего мы медлим, не уходим? Стыдно признаться, но нам ужасно, вот
прямо ужасно хочется увидеть, кого с таким нетерпением дожидается незнакомый
гимназист!
Дверь с улицы открывается... Не спуская глаз с вошедшего, гимназист еле
заметным движением отодвигается в тень ближайшей к нему вешалки - его уже не
видно за шубами и пальто.
Но мы очень разочарованы - это пришел наш преподаватель русского языка
и словесности Лапша.
Аккуратно обтерев мокрые калоши о половичок, Лапша проходит в
учительскую. Под мышкой он несет стопку ученических тетрадок. Очевидно, он
пришел с урока в мужской гимназии (он преподает и там) и принес тетради с
классной работой или сочинением.
Проходя мимо нас, Лапша здоровается:
- Здравствуйте, госпожи!
Мы делаем ему реверанс.
Сквозь незапертую дверь учительской нам видно, как Лапша снимает с себя
шубу и, достав из бокового кармана вицмундира маленький гребешок, быстро
приглаживает свою жидкую шевелюру. Приосанивается и идет вверх по лестнице
на свой урок.
Принесенная им стопка тетрадей остается лежать на столе в учительской.
И тут... тут происходит нечто неожиданное, совершенно невероятное!
Гимназист выходит из-за скрывавших его шуб, он переглядывается со стариком
Данетотычем. Тот делает еле заметный знак глазами: "Да". На цыпочках,
неслышно, как подкрадывающийся леопард, гимназист одним броском оказывается
в учительской. Что он там делает, мы не видим - он стоит к нам спиной,
наклонив голову над столом. Через минуту-полторы он выходит из учительской,
запихивая на ходу в карман пальто тетрадку. Он очень бледен, руки плохо
слушаются его - дрожат. Проходя мимо нас, он прикладывает палец к губам,
словно просит нас не выдавать его, не болтать о том, что мы видели. Вот он
поравнялся с Данетотычем, быстро сунул ему что-то в руку... И - нет
гимназиста, исчез!
Все это заняло считанные минуты. Мы стоим в полном оцепенении, не можем
выговорить ни одного слова. Лишь взглянув на Мелю Норейко, мы, как по
команде, начинаем хохотать. От испуга ли, от неожиданности всего
происходящего Меля перестала жевать свой "недокушянный" бутерброд, челюсти
ее остановились, и по обе стороны рта у нее свисают белые полоски ветчинного
сала, как седые усы. Уткнувшись друг в друга, чтобы смех звучал глухо, мы
хохочем не только оттого, что на Мелю в самом деле смешно смотреть, - в
нашем смехе еще и разрядка после всего, что мы видели и что, конечно, нас
взволновало.
Пока гимназист был в учительской и рылся в стопке тетрадей, принесенных
Лапшой, мы буквально не дышали. Ведь его могли "накрыть" каждую минуту!
Теперь гимназист исчез, он уже в безопасности. И мы хохочем, глядя на
Мелю, которая по-прежнему стоит, неподвижно держа во рту бутерброд, как
собака.
Подойдя вплотную к Меле, Люся командует мрачным полушепотом:
- Сию минуту проглоти ветчину!
И Меля послушно глотает, едва не подавившись неразжеванным куском.
Тут уж наша смешливость усиливается до того, что мы, словно
сговорившись, мчимся к выходной двери - на улицу. Там мы еще долго не можем
успокоиться, хохочем все снова и снова.
Первой приходит в себя Стэфа Богушевич. Она внезапно переходит от
бурной веселости к мрачному отчаянию.
- Ну, а мы? - спрашивает она, обводя нас всех взглядом.
И все мы, как оркестр, остановленный дирижером, сразу перестаем
хохотать. Мало того, в каждую из нас впивается, как попавшая в цель стрела,
та же мысль, которую не досказала Стэфа.
- Да... - бормочу я. - Правда... А как же мы?
Гимназист, выкравший при нас свою тетрадь с неудачной, вероятно,
классной работой, конечно, совершил безобразный поступок. Никто из нас не
сделал бы этого. И не оттого, что у нас "кишка тонка" для такого геройства,
- нет, просто мы такое осуждаем. Мы не наябедничаем на гимназиста, мы
смолчим, даже если нас спросят об этом, мы ответим, что никакого гимназиста
видом не видали, слыхом не слыхали. Но такие приемы борьбы с учителями нам
противны. Подсказывать - пожалуйста, списывать - сделайте одолжение, соврать
для того, чтобы выручить подругу, - обязательно! Но такое... нет!
Вероятно, думаем мы, гимназист был в совершенно безвыходном положении.
Но вместе с тем мы внезапно, словно от сна проснувшись, понимаем: наше
положение тоже безвыходное!
Неладно у нас с математикой, неладно! В прошлом ее преподавал у нас в
пятом классе директор Николай Александрович Тупицын. Сам-то он ее знал,
может быть, и прекрасно, но нам этих знаний, к сожалению, передать не умел,
да и не мог - времени не было. Очень занятый своими директорскими делами, он
приходил с большим опозданием, да еще и отрывали его от урока по всяким
поводам: то бумаги подписать, то еще что-нибудь.
Урок начинался с того, что директор вызывал одну-двух учениц к доске -
отвечать заданное. В ответы учениц директор вслушивался только в начале
учебного года, когда еще не знал ничего и ни о ком, - тут он ставил отметку,
даже, можно сказать, справедливую. Но в последующие ответы учениц - до
самого конца года - директор уже не вслушивался и механически повторял
против фамилии спрошенной ученицы ту отметку, какую сам поставил ей в первый
раз. Получишь у него при первом знакомстве четверку или пятерку, так весь
год и ходишь в четверочницах или пятерочницах. Как ни отвечай, отметка все
равно одна и та же. Случалось даже так: ученица отвечает ему урок, а он не
только не слушает, но даже мурлычет что-то под нос. Правда, иногда, когда
четверочница-пятерочница, понадеявшись на "инерцию первой отметки", не
подготовится к уроку и отвечает неверно, директор вдруг, словно проснувшись,
обрывает ее:
- Да что вы такое несете с Дона-с моря? А еще хорошая ученица! Четверки
получали!
И ставил ей тройку. Эта новая отметка тоже была вроде как навсегда: как
бы ученица после этого ни старалась, с этого дня директор ставил ей одни
только тройки. Он ведь в ответы не вслушивался, а лишь смотрел: какова у
спрашиваемой ученицы предыдущая отметка. И повторял ее - заслуженно или
незаслуженно.
Прослушав одну-двух учениц, директор почти никогда не объяснял то
новое, что задавал выучить к следующему уроку.
Он только отчеркивал ногтем в чьем-либо учебнике: "от сих" и "до сих".
После этого он уходил нередко еще до окончания урока.
Это было, как говорила Люся Сущевская, "преподавание с высоты птичьего
полета". Мы и не извлекли из него почти ничего.
Кое-как, с грехом пополам, или, вернее, с грехом на четыре пятых, мы
переползли из пятого в шестой и из шестого класса в седьмой - выпускной.
Тут началась настоящая катастрофа. С самого начала учебного года
директор к преподаванию уже не вернулся: он заболел тяжело и, как оказалось,
неизлечимо. Месяца полтора ждали его выздоровления, нового преподавателя
пока не приглашали. В нашей институтской церкви служили молебны о
выздоровлении директора, но он расхворался еще пуще и наконец умер.
Служили панихиды, нас водили "прощаться с телом". Огромный, раздувшийся
труп директора в парадном мундире, со звездой, при орденах, лежал в
институтской церкви на высоком постаменте, среди множества цветов (каждый из
четырнадцати классов купил в складчину венок). Очень страшно было поднять
глаза на то незнакомое, желтое, что было прежде лицом директора. Хор учениц
пел, невидимый, на клиросе; голоса умоляли печально и нежно:
- "Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!"
От всей этой торжественности - и, в особенности, от страшно
изменившегося лица директора - маленькие плакали, а иные из старших учениц
даже бились в истерике. Синявки, вытирая платками сухие глаза, говорили друг
другу:
- Ангел! Он был ангел! Смотрите, как его любили дети!..
Все это было притворство и вранье. Никто его не любил, да и любить было
не за что: он был не ангел, а старый человек, равнодушный ко всем и ко
всему. И людям, и миру, и жизни он, наверное, тоже давно поставил отметки и
больше ими не интересовался, не ожидая ничего нового или интересного.
После смерти директора преподавание математики в нашем классе повисло в
воздухе. Все преподаватели не только у нас, но и в других учебных заведениях
оказались уже занятыми. У всех был свой распорядок уроков - лишних учебных
часов ни у кого не было. Приехавший по назначению новый директор Миртов
оказался не математиком, а физиком. На нашей шее положительно затягивалась
петля. Ведь целых два месяца мы не учились математике, да и раньше мало что
знали о ней...
Наконец - наконец! - нам объявили, что приглашен новый учитель
математики. Он преподает в Химико-техническом училище, но согласился
заниматься и с нами, выпускными, в такието дни и часы. Зовут его Серафим
Григорьевич Горохов.
Пошли разговоры, суды и пересуды, каков он будет, этот новый учитель.
Говорили не очень доброжелательно. Почему-то новый учитель - еще до первого
с ним знакомства - никаких надежд не внушал.
- Се-ра-фим? - с недоумением растягивала его имя одна из самых красивых
пансионерок, Леля Семилейская. - Ну, что за имя? "Херувим Иваныч!",
"Архангел Трофимыч!".
- Он, наверное, из поповского звания! - авторитетно утверждала Лена
Цыплунова. - Попович! Наверное, бывший семинарист... Патлатый, ручищи
красные, хам хамом!
- И преподает у мальчишек! - пискнула, как мышь, маленькая, худенькая
немочка-Эммочка фон Таль. - Наверное, привык говорить мальчишкам "ты" и
ругаться...
- И подзатыльники раздавать! И зуботычины! - подсказывали со всех
сторон.
Такими невеселыми предсказаниями встретили у нас нового преподавателя
математики Серафима Григорьевича Горохова.
А он оказался совсем не таким, каким мы его воображали!
Молодой - недавно окончил институт в Петербурге, - очень мягкий,
застенчивый, а главное - доброжелательный. Этого недостает многим из наших
преподавателей. У иных из них есть в душе - и мы это чувствуем! - глубокое,
застарелое недоверие к нам. Они считают нас способными если не на все
дурное, то уж во всяком случае на очень многое. Может быть, именно изза
этого мы с ними и на самом деле дурные: лгуньи, притворщицы, насмешницы.
Горохова мы поначалу встречаем неласково. Одни смеются над его очками с
темными стеклами, другие говорят:
- Да он нас боится! Что же это за учитель?
Но вскоре оказывается, что Горохов отличный учитель! Все девочки,
которые любят математику, имеют к ней способности, как, например, Маня
Фейгель, Стэфа Богушевич, Лариса Горбикова и несколько других, очень
довольны его уроками. Но и остальные, не слишком способные к математике, не
могут не видеть, что Горохов знает свой предмет, любит его. Объясняет он
очень понятно, учиться у него нетрудно. Горохов - справедливый, очень
вежливый и приветливый.
Конечно, после этих открытий мы сразу ударяемся в другую крайность.
Поняв, что Серафима Григорьевича не надо бояться, мы начинаем попросту
злоупотреблять его добротой. Уроки готовим когда хотим, а кто же этого
когда-нибудь хочет? Когда он вызывает нас к доске отвечать урок, а мы не
приготовились, мы врем первую пришедшую в голову глупость: "Вчера хоронили
тетю", "Я потеряла учебник и никак не могла его найти"...
И еще в том же роде, не лучше.
Самое безобразное во всем этом: мы-то врем, не краснея, - мы привыкли
врать учителям и синявкам, - а краснеет Серафим Григорьевич: ему стыдно за
нас.
- Нет, вы только поду-у-умайте! - разводит руками Стэфа Богушевич,
повторяя это свое любимое выражение во всех случаях жизни. - Нет, вы только
поду-у-умайте! Такой золотой достался нам учитель, а мы такие поросята!
Отвратительнее всего то, что в эту злую игру, обидную для учителя
Горохова, оказываюсь почему-то втянутой и я. И умом и сердцем я понимаю, что
Горохов хороший человек, что такого учителя у нас никогда не было, а вот
все-таки участвую во всех глупых выходках против него.
Привыкнув к тому, что покойный наш директор не знал никого из нас ни в
лицо, ни по фамилии, мы без всяких оснований думаем, что не знает нас и
Горохов. Где, мол, ему - огромный класс, около шестидесяти человек, откуда
ему так быстро всех узнать. И никто не соображает: не может молодой учитель
со свежей памятью проявлять такую старческую беспамятливость, как покойный
директор. Мы обманываем Серафима Григорьевича и в этом, а он - из
деликатности! - делает вид, будто верит нам.
Конечно, долго участвовать в этой недостойной игре с Гороховым ни один
порядочный человек не может. Не могу и я. Недаром мои подруги смотрят на
меня огорченными глазами, не понимая, какая муха меня укусила.
Настает день, когда и я понимаю: довольно! стыдно! надо кончать!
Как-то, придя в наш класс на урок, Горохов раскрывает журнал и, водя
пальцем по списку учениц, мямлит:
- Прошу к доске... м-м-м... м-м-м... госпожу Яновскую.
Самое глупое: в этот день я вполне могла бы отвечать, и даже неплохо,
потому что накануне приготовилась. Да и вообще я знаю предмет прилично. Но
почему-то пойти к доске ответить, получить хорошую отметку - все это кажется
мне пресным, "не смешным" (можно подумать, что человек должен обязательно
стремиться к тому, чтобы жить "смешно"!). И я, уверенная в том, что Горохов
еще не знает меня в лицо, спокойно говорю ему с места:
- Яновской сегодня в классе нет.
Серафим Григорьевич краснеет, как помидор. Не поднимая на меня глаз, он