Этот зверь, сидя в петербургской пересыльной тюрьме, пишет "Господину Начальнику Охранного Отделения" нахальное безграмотное письмо... Почему, обижается он, ему, верой и правдой вешавшему людей, не стали "давать работу"? "В настоящее время, - пишет палач Филипьев, - вот май, а я томлюсь в одиночном заключении, мне кажется, что я не заслужил такого наказания, а одиночное заключение влияет на каждого человека и его органцым" [Сохраняю стиль и орфографию подлинника (А. Б.).]. Обиженный палач-каторжник просит сообщить ему, "сколько времени еще я должен буду содержатца в одиночном заключении на каких данных. Прошу сообщить мне не в продолжительное время и успокоить меня, мое положение в настоящее время очень незавидное".
   Солнце всходило. Лекерт улыбнулся ему почти радостно. Этой улыбкой он встретил смерть...
   Палач вышиб у него из-под ног скамейку. С криком "Готово!"
   палач с силой вцепился в ноги закачавшегося в петле тела и повис на них.
   По требованию врача тело оставалось в петле в течение двадцати минут. После этого тело было вынуто из петли, и врач констатировал смерть.
   Труп потащили к заранее вырытой яме. Один из городовых сказал палачу Филипьеву - тот был очень оживлен, помогал зарывать труп, - что на труп надо надеть заранее приготовленный саван.
   Палач весело подмигнул:
   - Обойдется жидюга и без савана! - и спрятал саван к себе за пазуху...
   По тому месту, где зарыли тело Лекерта, дважды пронеслись две казачьи сотни, - они сровняли это место с землей.
   Могилу эту искали многие и много. Ее так и не удалось найти.
   Лекерт был повешен 28 мая (по старому стилю) 1902 года, в 3 часа 40 минут утра.
   Все это, сейчас рассказанное, раскрылось лишь спустя много лет.
   Но тогда, в ночь с 27 на 28 мая, мы об этом и не догадываемся. Мы даже не знаем, что именно в эту ночь происходит казнь чернявого хлопчика Гирша Лекерта.
   Под утро я просыпаюсь на большом диване за ширмой, у папы в кабинете. Сюда меня переселили, когда начались выпускные экзамены: папин кабинет помещается на отшибе, он отделен от остальных комнат, и мои ночные "зубрильные" бдения (иногда с Люсей Сущевской или другой подругой) не мешают спать остальным обитателям нашей квартиры.
   В эту ночь мы тоже занимались с Люсей. По ее выражению, мы "погибали над географией"... Перед рассветом Люся побежала домой, а я легла спать.
   Просыпаюсь внезапно оттого, что в кабинет вошел папа и за ним еще кто-то - чужой, незнакомый.
   Очевидно, папу пришли звать к больному. Папа - сам же называет себя "рассеянная башка!" - забыл, что я сплю в кабинете, и привел посетителя туда.
   Сейчас, вероятно, часов пять утра. В комнате уже совсем светло. Притаившись за своей ширмой, ясно вижу в просветы между ее створками папу и незнакомого человека. Папа, заспанный, видно только что разбуженный, в накинутом на плечи пиджаке, стоит перед незнакомцем, не предлагая ему сесть. Тот растерянно оглядывается по сторонам, словно сам толком не понимает: куда это он забрел и зачем он это сделал? У него лицо, в Это письмо палача А. Филипьева, изливающего свои обиды и претензии, писано 15 мая 1902 года. Палача поспешили "успокоить", как он требовал в своем письме: через три дня его отправили в каш город - повесить Лекерта...
   Помедлим еще немного - в том будущем, в которое мы забежали, - чтобы узнать о последних часах чернявого хлопчика Лекерта... Когда в ночь с 27 на 28 мая его везли на место казни, с ним в карете были раввин, пристав Снитко и конвой.
   - Куда вы меня везете? - спросил Лекерт.
   - На вокзал, - внушительно ответил Снитко. - На каторгу отправляем тебя.
   Это был жестокий ответ. Дерево растет из семени десятки лет.
   Но достаточно нескольких минут, чтобы из семечка надежды выросло в душе целое дерево радости, ожидания, жизни! Так было, наверное, и с Лекертом... Значит, не смерть? Значит, жить?
   Это длилось всего минуту-другую. Лекерт увидел, что карета повернула не налево, не к вокзалу, как обещал пристав Снитко, а направо, к Военному Полю, где совершались казни.
   - Вы меня обманули! - сказал Лекерт приставу.
   - А конечно ж обманул! - подтвердил тот. - На виселицу везем. Куда же еще?
   На Военном Поле уже был воздвигнут помост с виселицей.
   Прибытия Лекерта уже дожидались представители суда, тюремный врач и другие лица, а также два полка пехоты и две казачьи сотни.
   Секретарь суда прочитал приговор.
   Лекерт выслушал его совершенно спокойно, словно и не о нем шла речь.
   После оглашения приговора раввин обратился к Лекерту с увещанием раскаяться:
   - Сын мой, ты преступил заповедь господа бога нашего - на горе Синайской он приказал нам: "Не убий!"
   Лекерт посмотрел на раввина, - до этой минуты он слушал его равнодушно и ничего ему не отвечал.
   - Раввин, почему вы говорите это мне, а не им? - Он кивнул на своих палачей. - Ведь они сейчас убьют меня!..
   Товарищ прокурора предложил палачу Филипьеву привести приговор в исполнение.
   Лекерту скрутили веревкой руки за спиной. Видимо, это причинило ему физическую боль - лицо его на миг исказилось, - но он ничего не сказал, не застонал. Со связанными руками он сам твердо взошел на помост.
   Палач накинул петлю на его шею. Петля застряла на подбородке. Лекерт сделал движение головой, чтобы петля сползла на шею. Так стоял он несколько мгновений. Он казался совсем котором не на чем остановиться: ну, глаза, ну, нос, ну, ежик над узким лбом - в общем, как говорится, все, как у людей, - без особых примет. Это, видимо, очень нервный человек: в разговоре дергает плечом, иногда подбородком.
   - Чем могу служить? - спрашивает папа неприязненно. - И почему, собственно, в такое неурочное время?..
   Незнакомец опускается на стул и сидит с .поникшей головой, как виноватый.
   И вдруг, словно догадавшись, папа обеими руками берет незнакомца за плечи:
   - Повесили?
   - Повесили!.. Яков Ефимович, как он умер! Я ведь уже не раз видал...
   - Да, - повторяет папа жестко, - вы уже, вероятно, не раз видали!
   - Но этот... Как он умер! Как Христос на кресте!
   Секунду папа и незнакомец молчат.
   - И вы присутствовали при казни?
   - По долгу службы, Яков Ефимович...
   - Служба не нос, с ней не рождаются - ее берут или от нее отказываются!.. - строго говорит папа. - Вы осмотрели труп?
   Констатировали смерть?
   Незнакомец кивает.
   - Так уходите! - кричит папа. - Слышите, уходите!
   Незнакомец встает.
   - Я уйду, Яков Ефимович. Я и оттуда уйду, даю вам слово!
   - Вот когда уйдете оттуда - тогда и приходите сюда...
   А сейчас вон из моего дома!
   Заплетающимися, как у пьяного, ногами незнакомец долго, послепому, не попадает в дверь...
   Потом слышно, как Юзефа выпускает его на лестницу и запирает входную дверь, громыхая цепочкой.
   Я хочу выйти из-за ширмы, подойти к папе. Но он вдруг садится к письменному столу и - плачет. В первый раз в жизни я вижу, как плачет папа! И этот беспомощный, неумелый мужской плач, когда слезы стекают по носу и попадают в рот, поражает меня, как столбняком. Я стою за ширмой, я хочу к папе, все во мне рвется к нему, а ноги не слушаются.
   Папа перестал плакать. Вздохнув, громко, как наплакавшийся ребенок, он вытирает глаза тыльной стороной обеих рук.
   Тут только с меня спадает оцепенение. Я подхожу к папе и обнимаю его.
   - Ты? - удивляется папа. - Что ты тут делаешь?
   Ну что за человек! Ничего не помнит - я уже больше месяца ночую у него в кабинете...
   - Папа, кто это был? Доктор Михайлов?
   Папа безнадежно машет рукой:
   - Нет, не Михайлов. Другая полицейская собака. Тюремный врач...
   - А зачем он к тебе приходил?
   - Спроси его! Я и руки ему не подаю. Уже давно...
   Мы стоим с папой у раскрытого окна. В зелени больших деревьев на противоположном тротуаре громко перекликаются птицы - не то здороваются, не то ссорятся.
   А солнце встает, такое сверкающее, такое новое, словно его сегодня в первый раз зажгли над землей!
   - Пуговка... - Папа крепко обнимает меня. - Это надо помнить. Всегда, всю жизнь!
   Глава двадцать пятая. ВЫПУСК
   Говорят, в столичных институтах устраивают выпускные балы. Выпускницы могут приглашать на такой бал своих родных и знакомых. Институт сияет огнями. Под сверкающими люстрами актового зала, скользя по зеркальному паркету, кружатся в танцах пары.
   А есть уже, говорят, в Петербурге и в Москве новые гимназии - не правительственные, а частные. Там выпуск справляют, как проводы которого-нибудь из членов доброй, дружной семьи.
   На выпуск приходят все учителя и учительницы, директор, начальница, приходят и родные выпускных. Вечер проходит весело, непринужденно. Танцуют учителя с ученицами, выпускницы с приглашенными и друг с другом. Все знают: связь бывших учениц с гимназией не оборвется. Куда бы их ни забросила судьба, но, приезжая в родной город, они будут приходить в свою гимназию, к своим старым учителям, как в отчий дом.
   Хорошо, верно, учиться в такой школе!
   У нас, в нашем институте, выпуск обставлен на редкость бездарно.
   - Скажем прямо, - говорит Люся Сущевская, - это не "проводы в жизнь", а похороны по пятому разряду: без музыки!
   И правит погребальной колесницей сам покойник!
   Торжественность только в том, что мы приходим в этот день в белых фартуках. Никого из наших учителей и учительниц нет.
   Их, наверное, даже и не позвали. А возможно, у них самих не было желания проводить нас в жизнь.
   Присутствует на выпуске одна только Мопся, и она очень взволнована. Ведь это ее выпуск, который она вела целых семь лет!
   Мопся очень парадная: в новом синем платье, кружевное жабо заколото у ворота нарядной брошкой. На Мопсины глаза поминутно навертываются слезы. Я вдруг понимаю, как горько одиночество такой Мопси...
   Церемония вручения нам аттестатов самая будничная. Ну вот как, например, нам всем, бывало, прививали в институте оспу, что ли...
   Мы в последний раз строимся парами. Мопся в последний раз ведет нас в актовый зал.
   Там, недалеко от входной двери, поставлен столик. На нем - стопка новеньких аттестатов. Около этого столика стоит наш директор - Федор Дмитриевич Миртов. Он у нас новый - всего с осени - и еще более чужой нам, чем прежний, ныне покойный директор Тупицын.
   Федор Дмитриевич Миртов какой-то тускло-неуловимый.
   Глаза его на тебя не смотрят. Говорит он скучно. За весь учебный год никто не видел, чтобы он улыбнулся или хотя бы разозлился.
   "Амеба!" - прозвал его кто-то из девочек, и это очень метко.
   Но вот мы вошли в зал. Нас остановили в нескольких шагах от столика с аттестатами. Не громко, тягуче-серо (так, наверное, говорила бы амеба, если бы ей была дана способность говорить!)
   директор вызывает по списку:
   - Фейгель Мария.
   Подошедшей к столику Мане Фейгель директор сообщает, словно читает по написанному:
   - По постановлению Педагогического совета, воспитанница Фейгель Мария за благонравие и отличные успехи в науках награждается золотой медалью.
   Среди выпускниц оживление. Маню мы все не просто любим, но уважительно любим, признаем ее превосходство над всеми нами.
   Но директор уже сунул Мане аттестат и руку для пожатия:
   - Поздравляю вас.
   - Благодарю вас, - отвечает Маня, делает реверанс и отходит.
   Становится уже скучно. Все одно и то же: выход каждой выпускницы к столику, вручение ей аттестата, рукопожатие директора, "поздравляю вас", "благодарю вас", реверанс и возвращение на место.
   Жду своей очереди уже без всякого трепета - ведь все будет такое же, ничего нового...
   А вот, оказывается, и нет! Когда директор вызывает меня и я подхожу к столику с аттестатом, меня все-таки ожидает новая подробность: рука директора оказывается холодной и слегка влажной - как большая сырая котлета!
   Но вот аттестаты вручены. Директор слегка поднимает руку.
   Сейчас он скажет речь.
   - Поздравляю вас с окончанием курса наук. Будьте счастливы. Помните, что Россия - отечество наше - стоит на трех вечных основах: это православие, самодержавие и народность. Веруйте в бога, будьте хорошими семьянинками, избегайте зла. Да будет с вами мир и божия благодать...
   Церемония кончена. Директор уходит, не взглянув в нашу сторону.
   Мы в последний раз обходим классы, коридоры. Особенно сердечно прощаемся с Пингвином.
   Тепло прощаемся с Мопсей. Она, бедняга, геройски борется со своим волнением. На лице ее пятна коричневого румянца; она поминутно подносит к губам нарядный кружевной платочек. Обнимает и целует каждую из нас - не только своих, из бывшего первого отделения, но и всех нас, из второго. Отбросив чопорное "вы", она говорит нам матерински:
   - Ну, ну, Христос с тобой! Хорошая, хорошая девочка!..
   Дай тебе, боже...
   Вот и все. Весь выпускной праздник.
   Нет, праздник, оказывается, впереди!
   Внизу, в вестибюле, толпа народу. Мамы, тети, родные, младшие братья и сестры. Все они полны гордости за нас - ведь мы победили все трудности и выдержали все испытания!
   Тут и Барина бабушка Варвара Дмитриевна Забелина.
   И "тетечка" Мели Норейко, по обыкновению разряженная пестро, как попугай. Рядом с нею - Манина мама, Бэлла Михайловна, скромно одетая, приветливая, сияющая радостью за обеих своих дочек: Маню и Катеньку Кандаурову. Как васильки во ржи, цветут добротой наивные глаза "Фиктории Ифан", Люсиной мамы. Ей нелегко "выводить дочку в люди" - она, труженица, горбом и мозолями заработала сегодняшний светлый день!
   Еще спускаясь по лестнице, я вижу в толпе родных мою маму.
   Давно ли, кажется, привела она сюда меня, десятилетнюю, экзаменоваться в первый класс? Я тогда поднималась вверх по этой лестнице и, оглядываясь на маму, оставшуюся среди других мам, видела, как в ее дрожащих от волнения руках трепыхаются ленточки моей детской шляпы... Сегодня рядом с мамой стоит Сенечка с громадным букетом поздней персидской сирени. Папы, конечно, нет - в этот час он в госпитале, - но вместо папы пришел дедушка, мой милый, несносный скандалист дедушка. Он разглаживает на обе стороны бороду и строго смотрит на всех окружающих: всем своим видом дедушка напоминает о том, что человек должен быть человеком, а не свиньей! Завидев меня издали, Сенечка машет мне букетом в знак приветствия.
   И, наверное, дедушка делает ему строгое замечание:
   - Букет у тебя не для того, чтобы ковырять им в чужих носах!
   Толпа выпускниц с их родными выливается на улицу.
   У подъезда института стоит вереница экипажей, колясок, пролеток, извозчичьих дрожек.
   Снова объятия и поцелуи - это уже выпускницы прощаются друг с другом, обещают писать письма, обмениваются адресами, зовут друг друга в гости. Приглашений - тьма! Даже при желании невозможно поспеть всюду.
   Хорошенькая Леля Семилейская садится со своей мамой в пароконную коляску. Очень элегантная и милая Маня Ярошинская - дочь владельца того шикарного ателье мод, где шили для мадам Бурдес бальный туалет, испакощенный потом кошками, - уезжает в красивой пролетке с английской упряжью.
   - Звощик! - визгливо зовет Мелина "тетечка" и важно громоздится с Мелей на узкое сиденье извозчичьих дрожек.
   Обе - и тетя и племянница - пухленькие, кругленькие, как сладкие пончики с вареньем. На сытеньких личиках, словно сахарная пудра, сияет горделивое самодовольство: "Мы из выжших! Пусть нищие плетутся пешком, на то они и нищие. А мы можем себе позволить..."
   У меня в голове толкаются неясные мысли: "А про Соню и ее маму папа сказал бы, что это "нужно помнить"? Вот про этот жестокий стыд за стоптанную обувь, за перелицованное платье?..
   И про гордость Мели, тщеславящейся попугайным нарядом "тетечки", шикарным рестораном "папульки", возможностью не ходить пешком, а ездить хотя бы в измызганной извозчичьей пролетке?.. Да, да, это тоже надо запомнить! На всю жизнь!
   Первый наш "визит" - на Шопеновскую улицу, к Гороховым. Со времени экзамена по алгебре сюда ходила только Маня - на свои ежедневные занятия с Досей Гороховой.
   В подъезде, где живут Гороховы, Маня останавливает нас.
   - Вот что! - заявляет она очень решительно. - Ни одного слова о том... Понимаете? Можете рассказывать, как кто сдал географию, как кто чуть не срезался по физике. Но ни геометрии, ни алгебры у вас не было. Понимаете? Не было! - еще раз подчеркивает Маня.
   Совершенно замороженные этим предисловием, мы входим к Гороховым с такими лицами, словно мы пришли на похороны.
   Но хозяева так радуются нашему приходу, что мы сразу оттаиваем и перестаем торжественно пыжиться.
   Горохов с интересом всматривается в каждую из нас, узнает, вспоминает разные смешные случаи, происходившие на его уроках в нашем классе. Конечно, он заставляет меня покраснеть, припомнив, как я заявила ему как-то, что "Яновской сегодня в классе нет"!
   - А я уж тогда всех помнил, а про вас еще Юле и Досе рассказывал: "Есть в классе этакая Жанна д'Арк - не то девочка, не то мальчик, Яновская..." И Серафим Григорьевич вспоминает это так беззлобно и весело, что я снова обретаю равновесие и смеюсь вместе со всеми.
   Но Люся Сущевская продолжает дичиться. Она и идти к Гороховым не хотела. А теперь сидит позади всех нас, словно прячется.
   Но Горохов хитро сощуривается.
   - Показалось мне это, - говорит он, обращаясь ко мне, - что вы тогда вдвоем приходили?.. Помните?
   Еще бы не помнить! Умирать буду, вспомню, как Люська стояла тогда перед Гороховым на одной ноге, а я не знала, куда девать свои треклятые лайковые перчатки!
   А Горохов продолжает вспоминать:
   - Ваша спутница тогда меня даже испугала. Вдруг охнула, сорвала с ноги туфлю и убежала... Что это с ней было?
   Все хохочут. А я говорю самым кротким и невинным голоском:
   - Люсенька, это ведь ты тогда была со мной? Так объясни
   Серафиму Григорьевичу. Он интересуется...
   - Меля, - кричит вслед Люся, - приходи к нам! Я тебя угощу мексиканским блюдом тирли-тирли!
   Меля, не отвечая, презрительно вскидывает голову. Извозчик трогается... Прощай, Меля!
   Родные разошлись. Разошлись и все выпускницы, кроме нашей компании. Мы отсюда пойдем не домой, а с визитами.
   - Прощай, институт! - шутливо кричит Катенька подъезду, откуда уже больше никто не выходит.
   Но дверь подъезда снова открывается. И из нее робко выскальзывает на улицу Соня Павлихина с чемоданчиком в руке.
   Соня боязливо осматривается - ей непривычно очутиться на улице одной, без построенных парами девочек, без привычного конвоя: служителя Степы и классной дамы.
   Увидев нас, Соня искренне радуется:
   - Ох, хорошо, что вы здесь! А я уж горюю, что не простилась с вами!
   - А там, в вестибюле, еще кто-нибудь остался?
   Соня вдруг густо краснеет:
   - Нет. Я последняя. Сейчас за мной моя мама придет. В Поневеж поедем...
   Я понимаю - Соня нарочно выжидала, пока все уйдут. Тогда к подъезду подойдет Сонина мама. Она, наверное, дожидается где-нибудь за углом. Больше всего на свете Соня боится, как бы "они" не увидели ее маму.
   Вдруг с лица Сони исчезает привычная маска пугливого зверька, в глазах зажигается радость.
   - Мама! - И Соня бросается навстречу торопливо идущей к институту невысокой, худенькой женщине. - Мама!
   Мать и дочь припали друг к другу, смотрят не насмотрятся одна на другую. Соня забыла обо всем: и о своем чемоданчике, который она поставила рядом с нами на тротуар, и о нас. Она забыла даже свой вечный страх, как бы кто, увидев ее маму, не понял, что они "бедные".
   Нас Соня не стесняется - три года она дружила со мной, ходила с нами по коридору во время перемен.
   - Мама, - знакомит нас Соня, - это мои подруги, я тебе говорила. Помнишь? - И Соня смеется беспричинным счастливым смехом.
   - Как же, как же! - говорит Сонина мама, обнимая нас и тоже смеясь, как бы отражая радость Сони. - Спасибо, милые, хорошие!
   Взявшись под руки, Соня и ее мама уходят.
   Мы смотрим вслед им. Только я знаю, какую тайну, тяжелую, горькую, несут они в душе. Глядя вслед их удаляющимся фигурам, я думаю: "Пусть все будет хорошо! Соня, все, все будет хорошо, вот увидишь!"
   Снова взрыв хохота, и обиженный голос Аюси, спрятавшейся за спинами подруг:
   - Да-а! Объясни ему, объясни ему... А вот я бы посмотрела, как бы он сам, если одна туфля своя, а другая - мамина!..
   В общем, беседа течет весело, непринужденно.
   Но вдруг Горохов говорит, посерьезнев:
   - А я вам тоже хочу объяснить одну вещь... Я недавно совершил один поступок... ну, скажем, странный. Вы знаете, о чем я говорю...
   Мы молчим. Ведь дело не в нашем ответе: мы ждем обещанного Гороховым объяснения.
   - Если бы вы пришли к выпускным экзаменам с недостаточными знаниями и происходило это по вашей собственной вине, я бы для вас палец о палец не ударил! Ленились, голубушки, небрежничали? Так извольте, как говорится, и саночки возить:
   проваливайтесь на экзаменах - так вам и надо! Но вы не были виноваты, вот в чем дело! - Помолчав минуту, Серафим Григорьевич продолжает: - Да, вы были невиноваты. И почему-то это никого в вашем институте не беспокоило. Вы шли на скандальный провал, и никто не хотел вам помочь! Это - вот именно это! - и решило для меня все... Теперь вам понятно?
   Мы молча киваем.
   И тут же Юлия Григорьевна - она с тревогой следила за тем, как волнует Горохова этот разговор! - быстро и незаметно меняет тему. Она расспрашивает нас, где мы проведем лето, кто из нас собирается учиться дальше, чему и где.
   Мы уходим от Гороховых совсем и окончательно обвороженные этими - мы это чувствуем! - чудесными людьми.
   Уже в передней, прощаясь, Люся обещает, словно утешая хозяев:
   - Мы к вам еще придем!
   - Непременно! - подхватывает Катюша Кандаурова.
   Около кладбища нас ждут наши друзья гимназисты: Леня, Гриша Ярчук, Макс Штейнберг. И Диночка с ними. У мальчиков сегодня тоже был выпуск. Макс и Гриша получили золотые медали.
   Мы стоим все у могилы, у простого, успевшего уже потемнеть креста с простой надписью:
   НАШ АЛЕКСАНДР СТЕПАНОВИЧ
   Стоим и молчим. Не надо ничего говорить - у всех одни и те же мысли, одни и те же воспоминания.
   Я смотрю на Люсю... "Помнишь, - думаю, - как мы повстречались с ним в последний раз, случайно, в Екатерининском гквере?.."- "Да, - отвечают мне Люсины глаза. - Я еще тогда почему-то подумала: больше я егб не увижу..."
   И еще я вспоминаю, как я тогда пожалела: почему мы не сказали ему ничего хорошего, приятного? Никогда, думаю, не нужно откладывать такие вещи! Вот не сказали мы Александру Степановичу ничего, а теперь уже поздно! И не узнает он никогда, как мы его любили...
   Мы стоим над могилой Александра Степановича. И мне почему-то вспоминаются слова, сказанные как-то папой:
   "Люди отличаются друг от друга тем, какая пустота образуется после них. Один умрет - все равно что стул сломался: покупают новый. Другой умрет никем его не заменишь, никогда не забудешь!"
   Пора уходить. Но Маня останавливает нас.
   - Вот,- тихо говорит Маня, - постояли, вспомнили Александра Степановича... Все равно как поговорили с ним самим.
   Все равно как на секунду услыхали его голос...
   На улице Гриша Ярчук недовольно хмыкает:
   - Мифтика это!
   - Грифенька, фолныфко мое! - говорю я. - Это не мистика - это добрая память о человеке!
   Ту же мысль читаю в глазах всех остальных. У девочек, у Лени... В глазах Макса Штейнберга, похожих на бархатные лепестки особенно темных анютиных глазок. Макс даже наморщил лоб, напряженно думая, - наверное, он слышит музыку, рождающуюся в его душе.
   Последний визит делаем мы с Леней вдвоем: к "нашему камню" - над железной дорогой.
   Только опустившись в это кресло, естественно выдолбленное, промытое в камне столетиями дождей и снежных заносов, мы чувствуем, как мы устали. Денек выдался бурный, пестрый. Выпуск в институте, прощание с подругами. Веселый часок у Гороховых. Печальные мысли на могиле Александра Степановича...
   От всего этого я очень устала. Мне хочется сидеть тихо, закрыв глаза, слышать, как шумит соседний лесок, как поют далекие паровозные гудки.
   - Взглянет кто на тебя и меня, - мечтательно говорит Леня, - непременно подумает: влюбленные!
   - Ну и пусть думают! На здоровье!
   - А мы, по-твоему, не влюбленные? Нет?
   - По-моему, нет!
   - Ты уверена?
   - Уверена!
   - Очень жаль... - вздыхает Леня.
   Мы немножко помолчали. Потом Леня снова начинает:
   - Хочешь, я тебе скажу, о чем ты сейчас думаешь? Ты думаешь обо мне"Такой чудесный наш Леня! Такой умный, красивый, талантливый!.."
   - Ленечка, это не я о тебе думаю, это ты сам о себе думаешь! Разница?
   - Не мешай, Шашура! Так вот, ты думаешь: "Какой этот Леня хороший..."
   - И какой скромный! - подхватываю я.
   - Так почему же ты в меня не влюблена? - недоумевает Леня.
   - Не знаю, Ленечка.. - отвечаю я тихо - Давай помолчим, а?
   Со всех сторон бесшумно ползут зеленоватые сумерки. Внизу, под нами, блестит рельсовый путь.
   Мы сидим на камне. Леня берет меня за руку. Я приникаю щекой к его плечу. Хорошее, доброе плечо друга.
   Издали доносится шум приближающегося поезда. "Иду-у-у!"
   Из-за поворота показывается он - предвечерний поезд на Петербург! Большой черный паровоз солидно, хозяйственно топает по убегающим рельсам. За ним длинной змеей разворачиваются вагоны, весело постукивая: "Идем-идем-идем! В Петербург - в Петербург!"
   Со своего камня мы провожаем поезд глазами. Вот он и ушел.
   Поманил и ушел. Под нами снова пустая рельсовая дорога.
   - Скоро и мы, - говорю я. - Уедем-уедем-уедем! В Петербург - в Петербург - в Петербург! Учиться-учиться-учиться!
   - Вместе-вместе-вместе! - добавляет Леня.
   Очарованными глазами смотрим мы сверху на дорогу. Она
   убегает все вперед, все вперед, далеко, далеко...
   Благословенны дороги, по которым мы уходим в даль!..
   Москва, 1958 - 1959 годы
   КОНЕЦ ТРЕТЬЕЙ КНИГИ