– Припадок? Какой еще припадок?
   – Ничего особенного, – говорит Манон. – Я не знаю, что это такое. Со мной такое иногда бывает. Это вообще-то ничего страшного. Впрочем, может быть, это еще и не оно.
   – Может быть, не поедем пока?
   – Нет уж, – возражает Манон, – буду я еще подстраиваться под прихоти моего организма.
   – А в чем дело-то? Что ты чувствуешь?
   – Я не буду говорить, – нервничает Манон (мы выезжаем со двора). – А то я усугублю своими речами, и мне станет еще хуже. Мне надо отвлечься. Расскажи мне что-нибудь о финансовых рынках. Расскажи мне про Баффета: он инвестор или спекулянт?
   – Разделение на инвесторов и спекулянтов, на мой взгляд, не качественное, а количественное, – говорю послушно. – Выби-рать, как признак, наличие плеча – устарело лет на двадцать. Баффет всегда старался выглядеть инвестором, это очень важная компонента его имиджа, так же как для Сороса важно, чтобы думали, что это он обвалил фунт. И, наверное, Баффет когда-то вел себя только как инвестор. Но несколько лет General Re была одним из крупнейших и очень агрессивным игроком на рынке производных инструментов на процентные ставки – как раз тогда, когда Баффет ругал опасности этих инструментов. Такие позиции неизбежно несут в себе leveraging. С плечом или нет его валютные позиции – вопрос бессмысленный (поскольку заемные средства у его группы есть, любая позиция, в некотором смысле, с плечом). Я уж не говорю про те полтора года, когда он владел «Саломоном»…
   – Блин, как же мне херово, – говорит Манон, подаваясь вперед.
   Мы уже выехали из Шамони и теперь мчимся по какой-то зеленой расселине между двух гор, мимо мхов и лишайников, мимо невысоких рощ.
   – Да что с тобой такое?
   – Все внушает мне ужас, – обстоятельно говорит Манон и судорожно сглатывает. – Мне страшно смотреть на все это, вообще на все. Я, кажется, сейчас помру.
   – У тебя есть с собой что-нибудь от таких припадков? – спрашиваю. – Может, у тебя аллергия?
   – Нет, это не аллергия. Де Грие, де Грие, я помираю, скорее поехали, какой тут ближайший город, мне нужно к врачу и в аптеку, тут можно вызвать скорую? – причитает Манон, раскачиваясь из стороны в сторону.
   – Ты ведешь себя просто отвратительно, – говорю я.
   – Человек помирает, а ему говорят, что он ведет себя отвратительно.
   – Манон, это психологически неверно! Твой припадок обусловлен не физиологией, а психологией!
   – Да пошел ты! – кричит Манон.
   – Вот так, разозлись хорошенько!
   – Мать твою, да мне не поможет разозлиться, мне ничего не поможет! – кричит Манон. – Ты ни хрена не понимаешь, эта хрень – последствия Чернобыля, и от нее, бллин, не помогает твоя психология! Я, мать твою, и так сосредотачиваюсь и контролирую дыхание, я и так знаю, что моему организму все это только кажется, мои мозги это знают, но мой организм ни хрена не желает понимать, ясно тебе или нет?
   Я наддаю газу и стискиваю зубы. Манон принимается молиться:
   – Пресвятая и пречистая Богородица, святыми Твоими и всесильными мольбами отжени от меня, смиренного и окаянного раба Твоего, уныние, забвение, неразумие, нерадение, и всякая скверная, лукавая и хульная помышления, от помраченного сердца и ума моего, и погаси пламень страстей моих, яко нищ есмь и окаянен… и избави меня от многих и лютых воспоминаний и предприятий… и от всех действ злых свободи мя… яко благословенна еси от всех родов, и славится пречестное имя Твое… во веки веков, аминь… Ты скоро уже доедешь, мать твою, до города, где-нибудь там есть аптека, или мне подыхать посреди поля придется?
   Солнце жарит. Рощи отбрасывают на дорогу тошнотворную кружевную тень. Небо становится все гуще и синее. Наконец, замелькали домики. Это олимпийская деревня Альбервиль, очередной горнолыжный курорт.
   – Смотри, здесь где-нибудь есть аптека?
   – Я хочу заехать в центр, там точно есть.
   Мы паркуемся в тени.
   – Там снаружи градусов сорок. Лучше бы тебе не идти со мной. Вот что: ты посидишь здесь, а я сбегаю за лекарством. Идет? Только напиши мне карандашиком на бумажке.
   – Нет, я здесь одна не останусь, – быстро говорит Манон и резво вылезает из машины.
   На улице – пекло, настоящее пекло. Древняя жара, как в парке юрского периода, густая, клубится. Сразу прилипает к телу. Площадь дымится, фонтан порошит сухой водой. Деревья высохли и трещат, как трут. Вершины Монблана тают. Чумовое синее небо. Манон подпрыгивает и приплясывает. На больную она совсем не похожа.
 
   А между прочим, тертая морковка страшнее вишневой косточки и хлебной крошки, потому что в ней кислота, которая может прожечь горло насквозь.
 
   – Аптека, аптека, – бормочет Манон, – на центральных площадях и на маленьких улицах. Кажется, это она.
   – А ты знаешь, что именно тебе нужно?
   – Да, да, да, и я даже могу объяснить это по-французски.
   Мы вваливаемся в аптеку. Там на удивление много народу. Несколько старичков звонят по телефонам, запутываясь в красных и синих проводах. Манон роется в сумочке, находит карандаш, листок бумаги, судорожно вдыхает, пишет название лекарства на листке бумаги.
   – Черт, черт, – бормочет она, – опять началось.
   Манон прямо-таки бросается к окошечку, падает туда, протягивает листочек.
   – К сожалению, это лекарство выдается только по рецепту, – возражает продавщица.
   – Ну дайте ей, ей же плохо! – вмешиваюсь я. – Одну таблетку выдайте, и все!
   – Я ничем не могу помочь.
   Манон приходит в полное отчаяние. Она падает на стойку у телефона. Старички шарахаются и крутят головами.
   – To Hilfe! – задыхается Манон. – To Hilfe!
   Хватаю ее за руку, жестко, выволакиваю на улицу. Звоню в местную «скорую». Манон скрючилась у стены, спрятав голову между коленями. По временам она хватает себя за горло и хрипит.
 
   Набегают врачи. Манон вскакивает и мчится навстречу им, сама залезает к ним в машину.
   – А вы?
   – Я с ней, – объясняюсь я.
   С твоей фамилией, де Грие, просто стыдно так плохо знать французский. Манон же – бормочет, лепечет и жестикулирует, судорожно дергается, делает какие-то ужасные, незнакомые мне и неприличные жесты. Машину подкидывает на ухабах. Через две минуты мы прибываем в больницу. Манон пробегает вестибюль, садится у стенки.
   – Что с ней случилось? – задают мне вопросы.
   Я по мере сил объясняю, но натыкаюсь на непонимание и недоумение. Врачи пытаются сделать что-то по-своему.
   – Рэнди, – стонет Манон, откинувшись. – Я сейчас помру…
   Манон принимается ходить и ходить, врачи кричат ей: сиди спокойно, но ее мотает, зрачки расширены и заведены вверх-вбок.
   – За мои деньги, – говорит Манон, – за мои-то деньги! За мои деньги!
   – Что у тебя болит? Где, в каком месте?
   – Все! Везде! Не знаю! Лечите! – кричит Манон. – Лечите меня!
   В вестибюле – женщина со сломанной ногой, еще – меланхоличный больной мужчина (видимо, почки или печень). Меня начинает тошнить. Мы чем-то отравились. Или это от жары. Врач спрашивает меня: что мы ели? Похоже, это нервное. Какой-то припадок с ней. Она говорит «Чернобыль», скажите, это опасно? Поднимались в гору: шагом, бегом? Астма? Аллергия? Почки? Что с нею, черт возьми, такое?
   Манон укладывают на высокую каталку. Привязывают ремнями руки и ноги. Она вздрагивает, трясется; легкие судороги, то прекращаются, то начинаются снова. Допрашивать с пристрастием – не Манон, но ее организм: бунтовать надумали? жить не хотим? пульс, дыхание, давление, кардиограмма, энцефалограмма?
   – У нее все в порядке, – говорит врач, вытирая пот со лба. – Мы сейчас дадим ей успокоительного.
   – Боюсь, успокоительное мне не поможет! – кричит Манон из палаты. – У вас тут и помереть недолго!
   – Будете платить сейчас или выписать чек для предъявления в страховую компанию?
   – Наличными, – говорю я и вынимаю из кармана кучу мятой бумаги.
   Жеваные желтые двухсотенные, сотенные, пятидесятки. Столько наличных евро разом – не бывает. Врач никогда не видел. Евро – мусор. От них больше проблем, чем пользы. Мысли скачут, как в клипе.
 
   Захожу в палату. Манон кривится.
   – Меня тошнит, – говорит она по-французски, еле шевеля губами. – Мне плохо. У меня во рту все пересохло.
   Глаза – еле открытые щелки, и все сплошь – зрачки. Волосы дыбом, склеенные от пота.
   Врач уходит.
   – Охх, – говорит Манон, с дикой тоской глядя вокруг. – Охх, как страшно. Де Грие, ты не представляешь себе, как страшно. Потри мне ножки. Пожалуйста. В них как будто боржому налили.
   Развеиваю боржом. Вокруг становится все холоднее – Манон попросила поставить рядом вентилятор.
   – Так хреново мне еще никогда не было, – говорит Манон.
   – Да что с тобой такое, наконец? – не выдерживаю я. – Врач говорит, что все в порядке, а ты загибаешься. Что за чертовщина?!
   – Рэнди, – как маленькому, укоризненно, устало. – Рэнди, понимаешь, если кто-то перестает существовать, то ни одна собака в этом случае не поможет… Куча врачей, скорая помощь, все дела… но ты все равно один, в этом смысле ничего не изменилось со времен… – Манон сглатывает. – Со времени… – ее снова начинает трясти. – Пошли отсюда…
   Манон слезает с каталки, выпрямляется во весь рост.
   – Йоой, мне жить бы еще и жить, – с потрясающей тоской говорит она. – Рэнди, я бы, честное слово, поехала бы с тобой на Уолл-стрит. Научилась бы облигациями торговать. Или анализировать балансы. Сидела бы днями перед компьютером, и… прилежно, четко, не отрываясь… по ночам мы бы с тобой занимались любовью.
   – Так и будет, – говорю я.
   – И больше мне ничего не надо было бы, а из красоты – мы бы по ночному городу ездили, когда все небоскребы… в цвету… и утром, когда солнце встает из-за залива… и все, все, очень мало, очень… она мелькнет, она ушла…
   Манон обхватывает себя и выходит из палаты; никто нас не держит, никто на нас не смотрит, никто не держит. Сто тридцать три евро и тридцать шесть центов наши – лежат в кассе, никем не тронуты; ветерок шелестит нашими никому не нужными деньгами.
   Радио громко-громко: «Tum balalaika, tum balalaika» – кружится над жарким двором. «Тум-балалайка», сестры Барри. Меня всегда от этой песни дрожь почему-то пробирает, хотя я точно не знаю, о чем она и как была написана. Мне не хочется уходить. Все громче под синим небом.
   Плетемся к машине.
   Завожу двигатель. Манон открывает книгу «Автомобильные дороги Европы», сгибается пополам, кладет книгу себе под ноги и читает в таком положении. Отъезжаю. Ставлю кондиционер на восемнадцать градусов Цельсия.
   Снаружи…
   Снаружи жаркий закат. Тени повисли на заборах. Ни души. Ярко-белоснежные огненные вершины Альп в застывшем синем небе, пашут самолеты-бороны.
   – Выпусти меня, – говорит Манон.
   Останавливаю машину; Манон вываливается наружу. Через выжженный скошенный луг, по сухому жесткому ежику травы, бредет к краю поля, через васильки, ржаные колоски, туда, где берег спускается к темному ручью. Я бреду за ней в десяти шагах. У дерева, разбитого молнией вдоль пополам, Манон присаживается на корточки и запускает два пальца в рот.
   – Зря ты это! – кричу я ей издалека. – Не надо бы!
   Но мой крик тонет в густом, глухом жарком воздухе.
   Господи, какая парилка; а может быть, это конец света, может быть, солнце решило сжечь нас, и вот теперь будет становиться все жарче и жарче, – трава такая горячая, что брюки внизу подгорают.
   – Смотри, смотри! – в ужасе кричит Манон и показывает пальцем.
   Я поднимаю голову и тоже вижу это. Солнце стоит низко над горизонтом, и глядеть на него не больно, тем более что оно в дыму. Зато неподалеку от него стоит второе солнце, больше и ярче, и притом разноцветное: багровое, голубое, кое-где – черное.
   Оно светит.
   Манон разгибается и бредет обратно в машину.
   Следую за ней.
   Включаю музыку. Выруливаю со стоянки. Куда мне ехать? Манон молчит. Согнувшись пополам, упорно не говорит ни слова. Больше не нервничает – спокойна, как сомнамбула.
   Мы больше не боимся полиции. Дай Бог, чтобы нам попался хоть один полицейский. Я уже хочу этого. Только мы никому не нужны.
   Я всегда это знал.
   Я выбираю дороги наобум. Они петляют, огибают холмы. Деревеньки, деревеньки. Солома, песок, камни. И кругом ни одного человека. Какие-то чрезвычайно тихие места. Мы едем мимо виноградников, где в ягодах сохнет вино.
   Розовый неверный свет из серого неба.
   На периферии зрения чуть дымятся старофранцузские городки. Они похожи на песочные или глиняные замки, или на куличи и пироги. Не знал, что есть в Европе такие углы. Куда заехали мы, в какие немые поля и луга?
   Пахнет вечером. Пахнет травой. Безветрием пахнет в густом жарком воздухе.
   Трактор, сделанный из соломы, на повороте дороги.
   – Дай карту, – говорю.
   Манон молча протягивает мне карту. Черт, ну мы и заехали. Деревня Домреми на границе Шампани и Лотарингии. Ближе ничего нет.
   – Домреми? – Манон говорит первое слово за весь вечер. – Это родина Жанны Д’Арк.
   – Отлично! – говорю. – Вот и посмотрим.
   Бодрый голос. Уверенные жесты. Манон может на меня положиться. Но нужно ли это ей? Поможет ли это? Я впервые так явственно чувствую то, что Манон знала с самого начала: для меня Манон – самое дорогое, но для Манон все люди одинаково чужие.
   Черта лысого, думаю я, и поворачиваю к деревушке.
 
   Дверь маленькой гостиницы открывается и закрывается. Там, кажется, кое-кто еще не спит. Оставив Манон в машине, я перехожу булыжный двор и застаю хозяйку гостиницы в тот миг, когда она, в халате и шлепанцах, кидает последний взгляд на ночной двор и начинает закрывать дверь.
   – Потрясающее гостеприимство, – вяло говорит Манон, поднимаясь по скрипучей лесенке на второй этаж. – Яблочный торт с кремом и ананасами. Я такого не заслужила.
   – Тебе просто не по себе сегодня, – возражаю я. – Откуда такое упадочническое настроение? «Не заслужила»… Ерунда это…
   Манон поворачивается ко мне, и я вижу, как она изменилась. Под глазами – черные круги. Губы серые. Ее слегка потряхивает.
   – Вот, например, перед тобой занавеска висит, – говорит она, – а тебе кажется, что это бетонная стена, только волнистая. Или умывальник – ты знаешь, что он из фарфора, а кажется, что он мягкий, как желе. И очень хочется его ножиком разрезать, чтобы края разошлись. Представляешь себе это, и становится сразу тошно. И еще все время запах горелой резины в носу. Типа того, что мозги плавятся.
   – Выпей, – говорю я.
   Она все еще в своем нарядном костюме, в пыльных туфлях на каблуках, и это явно расстраивает ее еще больше.
   Она встает.
   – Давай поедем, – просит она. – Я не хочу здесь оставаться. Там сейчас не так жарко, как днем. Поехали отсюда.
* * *
   Дорога уходит в ночь. В полную тьму.
   Не светятся в этой тьме огоньки деревень.
   Мы едем шагом по этой шершавой дороге.
   Хоть бы одна машина попалась навстречу. Только немые камни крепостей и башен с пустыми окнами.
   Огни растут, превращаются в размытые пятна. Вокруг сторожит тихая ночь. Ставни лавок и домов закрыты. Собаки не лают. В безветрии свисают сверху длинные ветви деревьев. На склонах холмов вереницами светятся огни, а наверху, в густо зачерненном небе – созвездия, пузыри, золотистые жирные виноградины. Так темно и свежо, что даже непонятно, холодно или тепло – свежий, ветреный жар. Железнодорожная станция располагается внизу, в долине, между темными высокими холмами. Рельсы блестят отсветами вывесок и ламп.
   Но мы не доезжаем до станции ста метров.
   – Останови здесь, – говорит Манон.
   Перед нами старый сухой навес – или сарай без двух стен – под соломенной крышей, сквозь которую светятся звезды. Внутри темно, пахнет сухими травами.
   Манон ложится на спину, на сухую землю, на солому, на песок, кладет под голову камень, Манон переворачивается на живот, на тополиный и голубиный пух, воркуют под крышей, и бродит вино за темными боками бочек.
   Манон подгребает тополиный пух к себе и зарывается в него лицом.
   По дороге проезжает поезд. Теплая земля тихо подрагивает.

Ричи Альбицци

   Я спрашиваю:
   – Ее выпустят? Беременные женщины подвергаются наказанию? Разрешают ли сидеть в тюрьме с ребенком? Или наказание откладывают? Ребенка отправляют в детский дом? А если мы поженимся, мне его отдадут?
   – Все по порядку, – говорит адвокат. – Значит, так…
   – А я могу ее увидеть прямо сейчас? – спрашиваю я. – Могу ли я подать прошение об апелляции? А если мы поженимся, это что-нибудь изменит? Могут ли Вике отпустить под подписку о невыезде? А беременных женщин сажают в тюрьме в одиночные камеры или?…
   – Герр Альбицци! – говорит адвокат. – Я же вам пытаюсь ответить, но вы не слушаете!
   – А какое обвинение ей предъявляют? На суде ее будут допрашивать? Я протестую, беременных женщин нельзя допрашивать! Я могу протестовать против этого? А если она не захочет выходить за меня, как мне подтвердить отцовство?
   – Вы не умеете слушать, – говорит адвокат. – Я бы не стал выходить за вас замуж. По-моему, вы просто псих. Извините. Я лишил бы вас водительских прав.
   – Ну уж это, – говорю, – не ваше дело!
   – Я сейчас уйду, – предупреждает адвокат. – Я не буду иметь с вами дела.
   – Значит, мои деньги для вас недостаточно хороши?!
   – Я приду завтра, – говорит адвокат и уходит.
* * *
   Мне не дают здесь спать. Кто не дает тебе спать, покажи мне этого человека, я его придушу. Что это за окошечко? Почему нельзя йогурты? Ребенку нужен кальций. Я пожаловался. Фрукты можно? Шприцем под кожицу апельсина?! Безумие какое-то, честно, Вике, чистое безумие. Давай поговорим об этом в другой раз, нет, почему, я хочу услышать от тебя ответ, от этого будет зависеть решение, адвокат мне сказал, что, почему бы и нет, раз так, и можно будет… Вике! Ну, Вике! Я же не собираюсь с тобой жить, в конце концов, я хочу просто… Вике, к черту, что за ерунду ты несешь, даже не думай, ты же сама этого хотела, что значит «не в тюрьме», нет-нет-нет, Вике, только не это, что хочешь, но не это, не уговаривай меня. Все же смотрят. Вике. Пожалуйста, я тебя умоляю, подожди хотя бы до завтра. До завтра хотя бы подожди. Нет, стой! Ты даешь мне слово? Опять псих, блин, с вами действительно недолго и спятить! Нельзя, а что можно, нет, вы мне ответьте, а что можно?! А где гарантии, что вы ей по ночам не?… О, черт! Блин! Я не могу с вами жить, вы все уроды, да пошли вы на хрен, в Страсбург! В Страсбург!
   А я домой, домой. Мне завтра на работу.
   Вот уже и женщина сменилась на посту за толстым зеленым стеклом. Вот уже и солнце село. Скоро закроются магазины. Вот уже и железные ворота запираются на магнитный замок. Домой, Ричи, домой. Бери себя за плечо и иди; так, вот так, правильно.
* * *
   – А правда, Ричи, что ты… – говорит мой редактор.
   – Правда, – отвечаю я.
   – Ты авантюрист, – говорит редактор.
   Сотрудники спрашивают меня:
   – Ричи, а где же твой красный «мерседес»?
   Ну, хорошо. Я согласен и даже доволен. Пусть считают меня авантюристом. Хорошее слово. Ищи-свищи. Авантюрист. Брызгу-то, брызгу. Какую музыку отгрохали.
   Хотя на самом деле я, наоборот, объект чужих авантюр.
   Я – карта острова сокровищ. Или сундук мертвеца. Или, и это, пожалуй, скорее всего, я йо-хо-хо и бутылка брому.
   Но штука в том, что все участники авантюрного сюжета начинают выглядеть как-то пиратски, даже если они на стороне закона.
   Не знаю.
   Главное – I am back. Я приехал обратно. Не умер, не сошел с ума.
   Мой здравый разум заметно поздоровел. А твердая память – еще окрепла.
   На самом деле это вредно – иметь слишком хорошее воображение, такое, как у меня.
 
   Нервно прихлебываю чай с мятными конфетками и воображаю мысленный диалог с нашим ребенком.
   Вике скажет:
   – Мы с твоим папой развелись еще до твоего рождения.
   Или так:
   – Мы с твоим папой любили друг друга, но жить вместе не захотели.
   Или так:
   – А вы любили друг друга?
   – Спроси у папы, когда он придет.
   Или так:
   – А почему мама у нас проживает в тюрьме?
   – Потому что до того, как ты появился на свет, она забыла про один закон, ну, случайно, сам понимаешь. Но она уже скоро будет жить с тобой.
   – А с тобой?
   Или так:
   – Да, мы любили друг друга. Я, например, чуть с ума не сошел от любви; а Вике родила от меня ребеночка. Каждый любит как может, один так, другой эдак. Бессмысленно требовать наоборот, чтобы Вике сходила с ума, а я вынашивал брюхо. Верно?
   Фигня какая-то. Уже опять вечер, а я даже не завтракал, не говоря уж об обеде. Я уже три дня не был дома. Либо в офисе, либо у Вике. В комнате для свиданий.
* * *
   Ладно.
   Упираюсь взглядом в экран. В последнее время мне несколько скучновато тут. А чем я хочу заниматься на самом деле, я еще не решил. Мне еще рано это решать. Вообще, путешествовать мне понравилось. Наверное, я попытаюсь стать журналистом-путешественником, который ездит там и сям, а потом пишет о том о сем.
   Даже смешно. Мне теперь всегда смешно в тех ситуациях, в которых раньше бывало страшно.
   Намалюю плакат – оранжевые буквы, черный фон: «Выпустите Вике Рольф, она беременна моим ребенком!»
   Вот этот был бы пиар.
   До меня вдруг доходит, что хотя конец света еще не наступил, его отсюда уже видно.
   Я решаю составить список людей, с которыми хочу поговорить по душам.
   Честное слово, я буду внимательным. Я постараюсь их понять, а, поняв, никак это знание не использовать. Наверное, это люди и называют «мудрость».
   Кому позвонить, пока конец света еще не…
   В моем неокончательном списке сто шестьдесят человек.
   Не со всеми из них я могу поговорить прямо сейчас. Некоторые из них – люди именитые. Хотя… Однажды на Новый год я позвонил самому канцлеру. И поздравил его. Разумеется, он сделал вид, что узнал меня. Телефон мне достался случайно, от знакомых моих знакомых. Так или иначе, проку от моего звонка не было никакого. Если не считать воображаемых разговоров с пока-нерожденными младенцами, я не умею говорить ни с кем.
   Надо учиться.
* * *
   Я ставлю зеркальце на монитор. Если меня застанут за моим занятием сослуживцы или начальник, я смогу быстро стать незаметным. Я стесняюсь того, что собираюсь делать, потому что не очень-то уверен в успехе.
   Тем более что первым в моем списке стоит Жан-Мари Бэрримор.
   Пока в трубке длятся гудки, я смотрю на себя в зеркало. Вид у меня сказочный. Глаза полумесяцами. Густые черные волосья торчат во все стороны.
   Жан-Мари Бэрримор поднимает трубку.
   Я говорю:
   – Здравствуйте! Это Ричи Альбицци! Я хотел рассказать вам, как все произошло на самом деле.
   – А вы уверены, что хотите рассказать?
   – Да! – отвечаю я. – Обязательно!
   – А что, если я расскажу вам истории всех остальных триста девяносто девяти пар, которые приехали в Милан на тот праздник? – интересуется Жан-Мари Бэрримор. – Знаете, чума как интересно.
   – Но в любом случае я вам дико благодарен, – говорю я. – Вы сделали из рекламной акции эпизод настоящей жизни. Меня прямо-таки завораживает ваша деятельность.
   – Ричи, – говорит Жан-Мари Бэрримор, смеясь, – это же всего лишь рекламная кампания. Она делается исключительно для того, чтобы продать. Ну, и немного позабавиться.
   – Я так и сделал, – признаюсь я. – Я немного позабавился, а потом я продал.
   – Что – продал?
   – «Мерседес». Не обижайтесь, – говорю я, – вы сами не захотели знать, как было дело. Честное слово, это было не просто так!
   – Гм, – говорит Бэрримор все-таки несколько обиженно, – Мерседес, конечно, был ваш… но я не для того вам его дарил, чтобы вы его продавали! Впрочем… если вам нужны были деньги…
   – Нет-нет, – заверяю я. – Я его не просто продал. Я купил на эти деньги «ауди ТТ».
   Бэрримор делает паузу.
   – Вы что, смеетесь надо мной? – говорит он, наконец.
   – Нет, – возражаю я. – А что, если вы будете делать рекламную кампанию для «ауди»? По-моему, это будет просто прекрасный promotion. Заставить всех владельцев красных мерсов продать свои машины и купить «ауди ТТ». Нет?
   – Знаете что, – говорит Бэрримор, окончательно разобидевшись, – вы – просто теоретик. Вы никогда не работали в рекламном бизнесе. Это чувствуется.
   – А вы, – говорю я, – дойная корова. Этим я не обижаю вас, а всего лишь указываю на ваше истинное место в мире. Если вы думаете, что вы «звезда» или «дикая кошка», то вы ошибаетесь. Об этом лучше узнавать заранее, чтоб не опомниться в роли дохлой собаки. И имейте в виду: я, может, и теоретик, но за последние три года я ни разу не ошибался.
   «Продать и немножко позабавиться».
* * *
   Что она себе думает?
   Спрошу ее сегодня еще раз.
   Мне не уснуть. Внутри как будто заведен какой-то досадный моторчик. Приходится врубить телевизор и смотреть гонки. А одновременно я думаю.
   Я думаю: «Интересно, все эти законодатели и ревнители законов – они полагают, что сами никогда ничего не нарушат?»
   Я вспоминаю скандал с русской женщиной в Париже. Как у нее отобрали ребенка. Это была какая-то юридическая коллизия, какой-то казус. А ребенок растет без матери. В чужой стране.
   Англосаксонское право, кажется, более гуманно. Но и более коварно.
   Впрочем, об этом надо спросить у прокурора Блумберга. Ему я буду звонить завтра.
   Жан-Мари Бэрримор пишет мне по аське:
   «Мы, – пишет Бэрримор, – отводим людей в такой мир, в такое место, куда он не может попасть иным образом. И даже представить себе не может, что оно существует. И это самое главное. Поэтому мы смотрели картины Феллини. Кто мог себе представить, таких, как у него, персонажей? Кто мог себе представить Джельсомину из фильма «Дорога»? Кто бы мог подумать, что таков мир? Фантастика! Именно в такой мир надо погружать…»