– Ну, это мы еще посмотрим, – возражает Манон.
Мы поворачиваем за угол. Каменная терраса поднимает сад на полтора метра над улицей.
– Вот такое дерево.
Могла бы и не говорить.
– А чего ждать? Лучше сразу. А то потом я его забуду.
Манон обращается со мной, как с ребенком. Я хотел услышать о ее прошлом и неосторожно попросил подробностей. А она подсунула мне одну-единственную погремушку – дерево, расколотое молнией пополам. Вот как просто нейтрализовать де Грие.
– То есть, ты меня все-таки не понял, да? – уточняет Манон.
– То есть?
– Мне нечего тебе рассказать. Это дерево – главное, что я могу сказать.
– Если оно самое главное, ты бы не сказала, что «лучше сразу, а то потом я его забуду». Признайся, что ты его просто выдумала.
– По-моему, это не важно.
Улицы качаются передо мной. Я пьянею еще больше. Теряю осторожность. А мир набавляет новых подробностей, новых насыпаем мне в глаза: люди, люки, ветви, церкви, финансовые учреждения, трамваи. Но от этого мир становится не реальнее, а ирреальнее, неформатнее, он превращается в плакат, вырождается в плоскую картинку.
– Похоже, у меня нет, типа, вкуса к жизни, – говорит Манон задумчиво.
– Почему? Разве ты не получаешь от жизни удовольствие?
– Получаю, – с сомнением хмыкает Манон. – Но это ж разве жизнь? Пустые бутики и пустые улицы; в теории, можно увести кучу денег и смыться, а тебя никто не ищет, – Манон приветливо машет видеокамере, глядящей на нас в упор. – Мне кажется, все это какой-то мираж.
– Ты хочешь узнать жестокую реальность?
– Я ее знаю, – говорит Манон. – Жестокую-то я знаю. А я бы хотела узнать, ну, вроде как светлую, – Манон смущенно смеется. – Знаешь, как в «Амели». Смотрел такой фильм? Птички летят, колокольчики звенят. Где красиво и все танцуют. Где это? – Манон вертит головой. – Или это все только в пятидесятых годах бывало по правде, а теперь уже нету? А?
– Ну, просто все ушли из кадра, – говорю я.
– Точно, де Грие. Ушли из кадра. Чистую правду ты говоришь. Мне вот сейчас кажется, что и меня самой нет. Понимаешь? Где доказательства? Кто на меня смотрит во всех этих нарядах?
– Я смотрю. Я тебя люблю, – говорю я.
Темная витрина закрытой лавочки покрыта пылью, и в ней мы видим наши мутные отражения. Две шахматные фигуры с угадываемыми впадинами и возвышенностями.
Перед нами уходит вверх жаркая вечерняя улица.
– Но мы-то хоть будем зажигать? – говорит Манон.
– Обязательно, – говорю я.
Манон – взрослый человек и без труда может поверить во все, что ей говорят.
– Ну, а теперь ты рассказывай, – говорит Манон.
Внутри у меня все переворачивается, как будто кто-то едкий и настырный отскребает от стенок плесень заостренной ложкой; и кончиком серпа колет меня в копчик; и мозги у меня, как заварной крем.
– Я все время за что-то борюсь, – говорю я. – Мне так это надоело, Манон. Ты бы знала, как. Я все время стремлюсь к каким-то целям. А когда цель достигнута, я не знаю, что делать. Ты пришла как раз в точности в этот момент. Понимаешь?
– Понимаю.
– У меня дочери пятнадцать лет. Она живет с моей бывшей женой в Америке. Мой отец спился, но очень быстро, а до этого всю жизнь занимался моим воспитанием, и всегда являлся моим идеалом, хотя последние три года его жизни мне и было за него очень стыдно…
Мы лежим с включенным светом и смотрим в потолок. Сердце у меня бьется так, что, кажется, я вот-вот скончаюсь.
Я поворачиваюсь к Манон и тянусь к пуговицам на ее блузке, но Манон останавливает мою руку:
– Э нет, Рэндом, погоди. Мы так не договаривались.
– А как мы договаривались? Манон, – говорю, – ведь тут целый полигон, а не постель. Манон, разве ты не любишь секс?
– Я не обещала, что буду с тобой спать. Де Грие, ты меня, кажется, не понял.
– Точно. Не понял.
Мне вдруг приходит в голову предположение настолько нелепое, что я его немедленно высказываю:
– Манон, у тебя ведь были любовники раньше?
– Нет, – отвечает Манон преспокойно. – Я девушка.
– Ну, тогда я буду первым, – говорю я. – Первым, кто научит тебя любить.
– Ты научишь меня любить? – изумляется Манон.
– Ну конечно, – говорю. – Любить – это не всякий умеет.
Провожу по ее животу ладонью. Последняя девственница, с которой я имел дело, была моей ровесницей, нам было обоим по тринадцать лет.
– Страшно, – признается Манон. – Рэн, ой! Это он?!
– Не надо ажиотажа, это пока всего лишь палец.
– Нет, пальцем туда не надо! Надо только им.
– Как у тебя там тесно. Ты меня не пускаешь.
– А может, я просто не хочу? – с сомнением говорит Манон.
– Хочешь-хочешь. Но сопротивляешься! Расслабься.
Расслабляется. Вот черт, я тоже расслабился.
– Так тебе хорошо?
– Так хорошо. О, вот, вот, давай-давай.
Подмазываюсь. Пристраиваюсь. Глаза Манон выпучиваются все шире.
– Он слишком большой, он не пролезет!
– Нет, нет, – напираю, – нет уж, давай-ка…
– А-а-а! – вопит Манон, хватая меня за руки. – Ааай! Больно! Хватит, хватит, больше не надо!
– Дальше пойдет легче!
– Не-е-е-е-ет! О-о-о-ой! Хва-а-а-а-а-атит!
Вытаскиваю. Никакого удовольствия.
– Кто придумал эту блядскую девственность, – говорит Манон и вдруг фыркает от смеха.
Лежит голая и хохочет.
Ах, Рэндом-рэндом, до чего ты докатился, ты, который однажды держал некую блондинку в состоянии оргазма целый час при помощи кухонного блендера. И вот до чего ты дошел.
– Манон.
– Что?
– Ты умеешь кататься на лыжах?
– Я? Умею.
– Когда учишься кататься на лыжах и падаешь, что тебе говорят?
– Говорят, делай еще раз.
– Почему?
– Потому что, забоишься и никогда не сможешь.
– Верно, Манон. Мы не боимся?
– Боимся. Когда-нибудь мы сможем. Не теперь.
– Прямо сейчас, Манон. Или никогда.
– Ой. Ну, ладно. Хорошо.
– Главное сделано. Ты уже не девушка.
– Это радует.
На этот раз действую осторожно и вкрадчиво.
– О, совсем другое дело, – одобряет Манон.
Кругом дырявая тьма, просвеченная в нескольких местах фонарями с улицы (фонарь освещает будку с собакой и подсвечивает листья, так что они блестят). На синем небе виден черный остов Ратуши. Пахнет рыжими несъедобными цветами в вазе рядом.
– Просыпайся! Просыпайся! Поехали, а то они нас найдут!!
– Кто найдет?
– Полиция! – шепотом вопит Манон. – Просыпайся скорее, пока он еще спит. Он вызвал полицию, пока мы спали. С минуты на минуту ищейки будут здесь. Нам надо успеть!!!
Что за паранойя? Поднимаюсь, натягиваю брюки и несвежую вчерашнюю рубашку; носков не нахожу, сую ноги в ботинки; яппи, переспавший на полигоне; Манон хватает меня за руку, мы как сумасшедшие слетаем с лестницы, вставляем ключ в зажигание и рвем вперед, не глядя.
– Ну, и куда мы поедем? – спрашиваю я, газуя. – Штурман, а? Э-эй, штурман! Маноон!!
– Да! – Манон бестолково крутит карту. – Сюда! Нет, туда! О, нет, я торможу, прости. Вот, туда! Да поворачивай же!
– Сюда нет поворота, – я злюсь. – Теперь вперед.
– Ну, тогда езжай вперед! – распоряжается Манон.
– Сам знаю!
– По-моему, сейчас надо направо. Уй, блин, я держу карту вверх ногами.
– Лучше на дорогу смотри! – жуткая ярость, я так наддаю по газам, что Манон кидает назад, а машина чуть не влетает в трамвай. – О, ччерт! Ччерт!
Съезжаю на обочину, зубы у меня клацают, отбираю у Манон карту. Манон подавленно молчит.
– Ты ненормальная, – меня трясет, и в то же время я испытываю какой-то странный, небывалый восторг. – Ты полоумная чокнутая девица…
Мы делаем музыку громче, трогаемся с места и едем прочь из этого города.
Кнабе
Стаут
Мы поворачиваем за угол. Каменная терраса поднимает сад на полтора метра над улицей.
– Вот такое дерево.
Могла бы и не говорить.
– А чего ждать? Лучше сразу. А то потом я его забуду.
Манон обращается со мной, как с ребенком. Я хотел услышать о ее прошлом и неосторожно попросил подробностей. А она подсунула мне одну-единственную погремушку – дерево, расколотое молнией пополам. Вот как просто нейтрализовать де Грие.
– То есть, ты меня все-таки не понял, да? – уточняет Манон.
– То есть?
– Мне нечего тебе рассказать. Это дерево – главное, что я могу сказать.
– Если оно самое главное, ты бы не сказала, что «лучше сразу, а то потом я его забуду». Признайся, что ты его просто выдумала.
– По-моему, это не важно.
Улицы качаются передо мной. Я пьянею еще больше. Теряю осторожность. А мир набавляет новых подробностей, новых насыпаем мне в глаза: люди, люки, ветви, церкви, финансовые учреждения, трамваи. Но от этого мир становится не реальнее, а ирреальнее, неформатнее, он превращается в плакат, вырождается в плоскую картинку.
– Похоже, у меня нет, типа, вкуса к жизни, – говорит Манон задумчиво.
– Почему? Разве ты не получаешь от жизни удовольствие?
– Получаю, – с сомнением хмыкает Манон. – Но это ж разве жизнь? Пустые бутики и пустые улицы; в теории, можно увести кучу денег и смыться, а тебя никто не ищет, – Манон приветливо машет видеокамере, глядящей на нас в упор. – Мне кажется, все это какой-то мираж.
– Ты хочешь узнать жестокую реальность?
– Я ее знаю, – говорит Манон. – Жестокую-то я знаю. А я бы хотела узнать, ну, вроде как светлую, – Манон смущенно смеется. – Знаешь, как в «Амели». Смотрел такой фильм? Птички летят, колокольчики звенят. Где красиво и все танцуют. Где это? – Манон вертит головой. – Или это все только в пятидесятых годах бывало по правде, а теперь уже нету? А?
– Ну, просто все ушли из кадра, – говорю я.
– Точно, де Грие. Ушли из кадра. Чистую правду ты говоришь. Мне вот сейчас кажется, что и меня самой нет. Понимаешь? Где доказательства? Кто на меня смотрит во всех этих нарядах?
– Я смотрю. Я тебя люблю, – говорю я.
Темная витрина закрытой лавочки покрыта пылью, и в ней мы видим наши мутные отражения. Две шахматные фигуры с угадываемыми впадинами и возвышенностями.
Перед нами уходит вверх жаркая вечерняя улица.
– Но мы-то хоть будем зажигать? – говорит Манон.
– Обязательно, – говорю я.
Манон – взрослый человек и без труда может поверить во все, что ей говорят.
* * *
Уже наступает ночь, когда мы, еле передвигая ноги, вползаем в отель. Поднимаемся в лифте на пятый этаж, суем карточку в щель. В номере пахнет рыжими несъедобными цветами. Мы, не раздеваясь, ложимся на диван. Снаружи темнеет.– Ну, а теперь ты рассказывай, – говорит Манон.
Внутри у меня все переворачивается, как будто кто-то едкий и настырный отскребает от стенок плесень заостренной ложкой; и кончиком серпа колет меня в копчик; и мозги у меня, как заварной крем.
– Я все время за что-то борюсь, – говорю я. – Мне так это надоело, Манон. Ты бы знала, как. Я все время стремлюсь к каким-то целям. А когда цель достигнута, я не знаю, что делать. Ты пришла как раз в точности в этот момент. Понимаешь?
– Понимаю.
– У меня дочери пятнадцать лет. Она живет с моей бывшей женой в Америке. Мой отец спился, но очень быстро, а до этого всю жизнь занимался моим воспитанием, и всегда являлся моим идеалом, хотя последние три года его жизни мне и было за него очень стыдно…
Мы лежим с включенным светом и смотрим в потолок. Сердце у меня бьется так, что, кажется, я вот-вот скончаюсь.
Я поворачиваюсь к Манон и тянусь к пуговицам на ее блузке, но Манон останавливает мою руку:
– Э нет, Рэндом, погоди. Мы так не договаривались.
– А как мы договаривались? Манон, – говорю, – ведь тут целый полигон, а не постель. Манон, разве ты не любишь секс?
– Я не обещала, что буду с тобой спать. Де Грие, ты меня, кажется, не понял.
– Точно. Не понял.
Мне вдруг приходит в голову предположение настолько нелепое, что я его немедленно высказываю:
– Манон, у тебя ведь были любовники раньше?
– Нет, – отвечает Манон преспокойно. – Я девушка.
– Ну, тогда я буду первым, – говорю я. – Первым, кто научит тебя любить.
– Ты научишь меня любить? – изумляется Манон.
– Ну конечно, – говорю. – Любить – это не всякий умеет.
Провожу по ее животу ладонью. Последняя девственница, с которой я имел дело, была моей ровесницей, нам было обоим по тринадцать лет.
– Страшно, – признается Манон. – Рэн, ой! Это он?!
– Не надо ажиотажа, это пока всего лишь палец.
– Нет, пальцем туда не надо! Надо только им.
– Как у тебя там тесно. Ты меня не пускаешь.
– А может, я просто не хочу? – с сомнением говорит Манон.
– Хочешь-хочешь. Но сопротивляешься! Расслабься.
Расслабляется. Вот черт, я тоже расслабился.
– Так тебе хорошо?
– Так хорошо. О, вот, вот, давай-давай.
Подмазываюсь. Пристраиваюсь. Глаза Манон выпучиваются все шире.
– Он слишком большой, он не пролезет!
– Нет, нет, – напираю, – нет уж, давай-ка…
– А-а-а! – вопит Манон, хватая меня за руки. – Ааай! Больно! Хватит, хватит, больше не надо!
– Дальше пойдет легче!
– Не-е-е-е-ет! О-о-о-ой! Хва-а-а-а-а-атит!
Вытаскиваю. Никакого удовольствия.
– Кто придумал эту блядскую девственность, – говорит Манон и вдруг фыркает от смеха.
Лежит голая и хохочет.
Ах, Рэндом-рэндом, до чего ты докатился, ты, который однажды держал некую блондинку в состоянии оргазма целый час при помощи кухонного блендера. И вот до чего ты дошел.
– Манон.
– Что?
– Ты умеешь кататься на лыжах?
– Я? Умею.
– Когда учишься кататься на лыжах и падаешь, что тебе говорят?
– Говорят, делай еще раз.
– Почему?
– Потому что, забоишься и никогда не сможешь.
– Верно, Манон. Мы не боимся?
– Боимся. Когда-нибудь мы сможем. Не теперь.
– Прямо сейчас, Манон. Или никогда.
– Ой. Ну, ладно. Хорошо.
– Главное сделано. Ты уже не девушка.
– Это радует.
На этот раз действую осторожно и вкрадчиво.
– О, совсем другое дело, – одобряет Манон.
Кругом дырявая тьма, просвеченная в нескольких местах фонарями с улицы (фонарь освещает будку с собакой и подсвечивает листья, так что они блестят). На синем небе виден черный остов Ратуши. Пахнет рыжими несъедобными цветами в вазе рядом.
* * *
Наутро Манон будит меня рано-рано. Над собой я вижу ее лицо:– Просыпайся! Просыпайся! Поехали, а то они нас найдут!!
– Кто найдет?
– Полиция! – шепотом вопит Манон. – Просыпайся скорее, пока он еще спит. Он вызвал полицию, пока мы спали. С минуты на минуту ищейки будут здесь. Нам надо успеть!!!
Что за паранойя? Поднимаюсь, натягиваю брюки и несвежую вчерашнюю рубашку; носков не нахожу, сую ноги в ботинки; яппи, переспавший на полигоне; Манон хватает меня за руку, мы как сумасшедшие слетаем с лестницы, вставляем ключ в зажигание и рвем вперед, не глядя.
– Ну, и куда мы поедем? – спрашиваю я, газуя. – Штурман, а? Э-эй, штурман! Маноон!!
– Да! – Манон бестолково крутит карту. – Сюда! Нет, туда! О, нет, я торможу, прости. Вот, туда! Да поворачивай же!
– Сюда нет поворота, – я злюсь. – Теперь вперед.
– Ну, тогда езжай вперед! – распоряжается Манон.
– Сам знаю!
– По-моему, сейчас надо направо. Уй, блин, я держу карту вверх ногами.
– Лучше на дорогу смотри! – жуткая ярость, я так наддаю по газам, что Манон кидает назад, а машина чуть не влетает в трамвай. – О, ччерт! Ччерт!
Съезжаю на обочину, зубы у меня клацают, отбираю у Манон карту. Манон подавленно молчит.
– Ты ненормальная, – меня трясет, и в то же время я испытываю какой-то странный, небывалый восторг. – Ты полоумная чокнутая девица…
Мы делаем музыку громче, трогаемся с места и едем прочь из этого города.
Кнабе
Вот он – алкоголик, а я – не алкоголик. Чувствуете разницу? Да?
А веселья все-таки нет. Нет благородства; уверенности; точности. Де Грие уехал, да. А мне некуда уехать, вот я и…
– Полпинты и сосиски.
Локти прилипают к стойке.
Я работаю во-он в том банке. Почему до сих пор в окнах свет? Жулики птушта. Сегодня какой день недели? Корень из минус четырнадцати… сиреневое… А-а, вот и математика из подсознания повалила, как дым из щелей горящей бани. Спьяну меня вечно тянет на влиятельное, на иррациональное, на математику. Я бы мог стать вечностью. Смотреть в вечность. А вместо этого напортачил и влип.
Уехала. Лучше бы никогда не приезжала.
Или она вообще мне померещилась?
И спросить не у кого. Стыдно.
Оба уехали, а я крайний. А почему я? Вот возьму и тоже уеду. У меня четверо детей. Идиоты.
На собеседовании та же тема была: Де Грие играет в игрушку на своем мобильнике, Вике изредка вставляет вопросы – тоже занята чем-то другим. Вопросы задавал я. И ведь, главное, я-то сразу разглядел. Сразу все понял. Надо было завопить на нее, чтоб сама убежала. Завалить трудными вопросами.
– Сколько вам лет, Манон?
– Двадцать один…
И тут наврала, нет ей и восемнадцати, это абсолютно точно. И звали ее на самом деле не Манон. Я насквозь ее видел, верите, нет.
– Скажите, почему вы хотите у нас работать?
– Я хочу зарабатывать много денег.
– Денег. Отлично. Много? Сколько?
Вике еще так угрожающе вставила:
– Вы должны знать себе цену.
Вот-вот, эту тему я точно помню. Вы должны знать себе цену. А я еще подумал, какую такую цену, что за цена? Это что, сумма, которую человек каждый месяц тратит на себя? Или это цена его имущества? Или зарплата, доля прибыли? Или это цена, которую вымогатели требуют, когда похищают человека?
Знать себе цену.
Сижу на краешке унитаза, сижу, смотрю в вечность. Опять слишком поздно пришел; а разве я пьяный, никакой я не «никакой». Сосисок вот не надо бы мне есть. Обгорелых сосисок. Хотя что, ты вообще готовишь без души, лишь бы как. А от этого молока несет химическим заводом. Блевануть мне от него хочется. Ты постель убирала сегодня? Убирала или нет?
– Ганс, не надо белье менять, я на прошлой неделе стирала!… Я завтра собираюсь…
Пропылесосила бы хоть раз, зря я, что ли, ремонт делал. И на подушке остаются желтые круги от твоей головы, тоже мне, Космо-герл.
У людев-то обои сверху не отслаиваются. В ванной вечно все замызгано. Ты можешь его как-нибудь приучить, чтобы брызги так не разлетались? Что-нибудь кроме халата. А ты не хочешь в бассейн сходить? Ты ничего не хочешь! Ты становишься… останавливаешься в своем развитии… Стоп-стоп, я знаю, что ты мне ответишь вот щас: «А что, так, что ли, плохо?» А я тебе на это: да! Так – плохо!
Блин, как так можно меня оскорблять?… Если я иногда позволяю себе… А сама? Сама в халате, локти положила на стол. Лицо в креме. Бигуди. «Ты меня не любишь», все дела… А за что тебя любить, вот ты скажи: за что?
Пакет с мусором в прихожей шуршит и развязывается, очистки высыпаются на пол. Ползает среди мусора. Тянет в рот.
– П-ч-му Роми еще не в постели? Роми, марш спать.
– Ну, па, ну, я сейчас, я этот уровень пройду…
И ведь что самое главное, в первый же день; я еще удивлялся, как она хорошо у нас освоилась, сразу сумочку, те-те, се-се, хочет быть полезной. «Кто эта девушка? У нее такое бесхитростное и живое лицо». – «Может быть, она чересчур мелькает, но в ней незаметно ни следа неуверенности: да, она первый день на работе, но в этом ведь нет ничего страшного, она просто стремится все понять, она – на своем месте». – «Да, разумеется». Да, разумеется! А когда началась гроза, то было уже поздно; да, было уже поздно.
Кто, кроме де Грие, мог сообразить, что Vivedii, несмотря на свое отвратительное финансовое положение, ввяжется в еще одно поглощение? У нашего де Грие есть какая-то такая специальная «живая карта неофициальной Европы», на которой – все корпорации, все банки, все недокрашенные заборы, кусты и кирпичные заводы, все рабочие, которые пиво пьют. Такая домашняя, уютная, Европа без прикрас; со всеми личностями, которые по вечерам снимают галстук и бегут по беговой дорожке, призывая Иезус Марию. Европа, которая боится своего прошлого и старается не думать о будущем… как вот, например, я, но не так, как де Грие и Манон, нет, совсем не так… а я здесь ни при чем, да я бы и не смог, слышите, так, я бы и не успел…
Так им и скажу: это де Грие, а не я. Ага, Кнабе; значит, друга предать тебе раз плюнуть. Нет, это невозможно. Предать. А он меня не предал? Уехав вот так в неизвестность? Стоп, стоп, Кнабе. А почем ты знаешь, что он уехал? Почему бы герру Хартконнеру его не…
О, черт!
И Манон эта еще. Манон. Прикиньте? Стажерка, на работе первый день. Ловко до невозможности, у меня аж позвонки хрустят, до какой степени головокружительно ловко!…
А я еще подумал: если она так и будет стоять в дверях, если так и не отклеится сегодня от стенки, то она не отклеится от нее никогда, – пальцем в небо, – и тут раздается первый удар грома.
Скажите, я такого никогда не видела, это так отображаются инвестиции в дочерние общества? А можно где-нибудь взять их отчеты о прибылях и убытках? Ну, разумеется, можно, почему же нельзя. Смотри, вот сюда я забиваю базу всех эмитентов, здесь у меня пятнадцать эмитентов, а вот здесь можно следить за динамикой бумаг. Сиди и ничего здесь не трогай руками. Смотри не нажимай на кнопки. Ах, ты знаешь, как тут все работает? Ты уже видела, как это делается? Ну, разумеется, ты же любознательная девушка… У вас в бизнес-школе – что?
Тони вполголоса ругается, откидывается на спину, мешает ложечкой в стакане, возмущенно смотрит в терминал: сбои в программе, сбои на сервере Биржи, сбои в эфире, во всем мире сбои, хором клянут, забегали с чашками туда-сюда, заговорила ты меня, голубоглазая судьба, – дразнится, виснет, скачет, глючит, тормозит, развивает, – то есть, ты хочешь сказать, медленно соображаю я, – то есть, ты хочешь, ты собираешься, – а она уже не то чтобы хочет или собирается, нет, уже все сделано, безошибочно, невероятно, невозможно, отказываюсь понимать, отказываюсь, отказываюсь!
Во многих фильмах есть такая сцена…
Например, помните, «Уолл-стрит». Короче, сцена, когда к молодому преуспевшему чуваку в костюме (Чарли Шин) заявляется полиция, скручивает его и ведет к лифту. Тащит за собой через весь офис. А он рыдает.
Или версия для девочек: одна из серий «Секса в большом городе». Там у Кэрол был дружок-брокер, весь такой мачо, который любил, когда она его наручниками прикручивала к кровати. И вот она скачет на нем, скачет, а он стонет и охает, и тут входит полиция и говорит: «Мадам, снимите с него наручники, чтобы мы могли надеть свои. Вы арестованы по обвинению в мошенничестве». А Кэрол недоумевает: «И почему всегда берут лучших?»
Вероятно, это их возбуждает, что они такое придумывают.
Ну уж нет, пусть они вяжут меня, пусть тащат за собой, я не пикну, я звука не издам, я ничего не скажу ни про де Грие, ни про Манон, пусть думают, что это сделал я… пусть, я буду страдать за чужие… о, и во всех газетах напечатают: «Кнабе – мошенник». Номер-то твой, Кнабе, кому какое дело, что де Грие знал, а Манон попросила тебе показать, как это делается, и что ты бы не смог, да просто не стал бы этим заниматься, никому до этого дела нет, а падать только начни, все об тебя ноги вытрут, черт, как все дебильно плохо, мерзко, тупо, невообразимо!…
Пробовал. Я пробовал ее уговорить. Манон, – беспомощно озираюсь, не увидел бы кто! – Манон, давай все-таки не надо. Не будем. От греха, Манон, – у нас здесь все очень строго, ты уже и сама могла бы заметить – такая пафосная компания; а вот совсем без веселья как-то обходимся, Манон; вообще-то я как на тебя посмотрел, и сразу понял, что… что ты любишь, в общем, повеселиться… только не веселись так здесь, нет-нет, я тебе не указываю, я только… значит, давай с тобой договоримся: ты… под честное слово… Манон, да что ж это, —
Еще не проснулся, а мысли уже сползаются в мозг, как муравьи. На вдохе – неуловимая тошнота от домашних запахов.
Кнабе, а тебе сегодня к Блумбергу.
Не пойду сегодня вообще никуда. Никуда не пойду. Ни к какому Блумбергу. Просплю весь день.
Выхожу на кухню. Нашариваю таблетки и съедаю пять штук сразу.
Успокоение приходит не мгновенно; через десять-двадцать минут сидения на теплом, нагретом стуле, вдруг все вокруг меняется, становится неуловимо другим, бархатным, ласковым; мир поддергивается за ниточки; вот только голова начинает ныть, поднывать, даже не голова, а основание шеи, а за шеей и все косточки, суставы словно зудят, чешутся, ужасно противно, и хочется вылезти из машины, остановиться, лечь на газон, запрокинуть голову, вытянуться и вон под тем дубом, среди пятен солнца и тени, лежать неподвижно целую вечность, но нельзя, нужно ехать на работу; интересно, Кнабе, а если тебя сейчас остановят полицаи, что они о тебе подумают, что они скажут ай-ай-ай, Кнабе, как нехорошо, лучше оставь машину на стоянке и выпей немного, выпей немного, чтоб успокоиться. Как ты думаешь, почему нет дождика (ах, как мягко я двигаюсь, любо-дорого-загляденье, как плавно), почему так жарко каждый день, ощущения совсем другие, мне так нравится, только голова расплывается, так что приходится подносить к ней руку, чтобы понять, где она кончается… и где начинается… солнце…
А теперь я должен обязательно, обязательно… прийти на работу, там меня ждет… ждет герр Блумберг… плечи сводит, а может, и зря я выпил, сердце теперь стучит, еще через всю стоянку идти…
Сегодня четверг. Как, уже четверг?
Что заставило меня так проводить время, что уже четверг?
По каналу Bloomberg передают новости и котировки. Экран делится на шесть частей жирными линиями, и в каждом отсеке мигают и мерцают цифры и индексы. Все размалевано. Кривые стекают и перебрасывают мосты через черные бездны. По каналу MTV гогочут розово-сиреневые диджеи.
– Blue skies… Nothing but blue skies.…
Руки положи на клавиатуру, печатай что-нибудь, смотри на экран… Писать отчеты мучительно. Их должно быть много, очень много, каждое утро охапка свежих текстов, к полудню они вянут, к вечеру высыхают в огнеопасные вороха, ночью тлеют, к утру горстка пепла. Особенно утомительно искать синонимы к слову «повысился»: поднялся, вырос, увеличился, устремился, пошел вверх; и все эти бонды с зеро-купоном, все эти индексы, психологические уровни, процентные ставки, все эти ястребиные и голубиные комментарии, бычьи и медвежьи тренды…
– Сдохните, мишки, рынок вверх лезет, – говорит Тони.
Башка прямо отваливается… лучше бы мне не сидеть на солнышке… компьютер сыплет песок в глаза… по шее и затылку медленно разливается мучительная истома, позвоночник костенеет, ноги ноют… солнце прожаривает затылок, лезет за ворот, растекается по позвоночнику, капли кипящего масла… Экран на солнце мерцает и слоится, из-под сегодняшнего дня просвечивает дно завтрашнего. Выбравшегося из джунглей ждет награда: полный холодильник пива. Проверьте состояние шнурков и галстука.
– Тренда нет, тренда нет, – бормочет Тони справа от меня, – а как ни крути, тренда-то нет, а тренда нет, хоть убей, нету тренда никакого… а это потому, что экран маленький, а тренд большой…
а рынку нужно, чтобы я сидел и коцал по клавишам, чтобы сглаживал зазубрины
– Blue skies… Nothing but blue skies…
– Я хочу объединить клиентов в группы, осенью Харту нужен прорыв и нужна стратегия.
– Что ж, нужен прорыв, сделаем прорыв; нужна стратегия, будет стратегия.
– Я совершенно с вами согласен, – говорю я.
– Мне очень нравится, как ребята работают по слиянию «МТ» и «Мистраля».
– Надо предлагать клиентами кредитные деривативы.
– Я совершенно с вами… – говорю я.
– Blue skies… nothing but blue skies…
Как хорошо у нас на работе, как я люблю наш офис, люблю этих всех людей, как меня успокаивает эта нервная работа, успокаивает, усыпляет голос из телевизора, Кнабе не спать не спать тебя ждет герр Райнер в комнате номер тридцать два двадцать пять, беседа с Комиссией, да я сейчас и я встаю на ноги как ватные.
А тебя, Кнабе, закон зовет к себе, да, к себе, к себе тебя зовет закон, закат.
А он тебя сейчас, Кнабе, будет спрашивать, строчки по ковровой дорожке коварно разъезжаются, Тутанхамон и его жена.
А вот, Кнабе, не угодно ли добро пожаловать… жоподобраловать… к представителям закона, законным представителям чего изволите…
А придешь к нему – он на тебя глянет, из стопки чистый лист бумаги вынет, ручку достанет, стакан опрокинет. Ему хорошо известно, что с тобой сделать. А ты знаешь, что с ним делать?
А придешь к нему – он на тебя глянет, и вместо ручки в руке острую форку, четырехзубую форку для мяса подкинет, преспокойненько встанет, пасть разинет, и сквозь зубья форки на тебя дунет
А черенком форки он из тебя душу вынет
– Так-то вот, герр Кнабе, – скажет тихо, не глядя на меня. – Вот так… а вы…
Не дышать на него, притворяться трезвым… Нет, лучше не пойду я к нему совсем.
Пойду в другую сторону. Где клубится розовый дым сигарет. Накурили и работать пошли. Стою один в чужом дыму, покачиваясь среди солнечного света. Порывом ветра из конца коридора приносит бумагу, кривой пляс бумаги по коридору. А в конце коридора окно. В огненной реке отражается пивоварня, чернеют трубы, сверкает рыже-сиреневыми радугами стекло, тени автомобилей по набережной, рваный кусок полиэтилена.
Наверное, мне лучше уволиться, но я это, кажется, уже говорил, а Эрик меня не услышал; он был страшно далеко; смотрел на меня в перевернутый бинокль.
Все смотрят на меня в перевернутый бинокль.
Можно, конечно, у себя долго-долго спрашивать: зачем я сделал то, зачем я сделал се. Но толку от этого никакого не будет.
А в конце коридора окно.
Мир оседает пылью, остаются только дым по углам и некоторые пристальные детали, которые так и смотрят на меня во все глаза. Все как будто посыпано холодным пеплом, а вокруг меня стоит облако жары. Я щиплю себя за ногу, но не чувствует боли. Во рту великая сушь. Понижение чувствительности. Тупость. Дерево. Холод.
Скорее всего, я попаду в маленький угол, который, как кусок пирога, сухой и черный, – и моя кровь будет там еще чернее высыхать на жаре, испаряться и пузыриться. Угол двух улиц, там ослепительный свет, в небесах начинается пронзительный день, плотно-белые небеса, плоские, как доска, во рту кислятина, в коридор на тридцать втором этаже здания головного офиса RHQ вползает жгучий белый свет.
И еще прежде чем я успеваю додумать эту мысль, я понимаю, что уже лечу, что взмахиваю руками-бумагами, отрывающимися крыльями, и что проваливаюсь вниз беспощаднее, тяжелее, чем я представлял себе, и что откуда-то доносится поднимающийся вой, и этот вой остается там, в руинах яркого неба, которое уносится все выше и дальше.
А веселья все-таки нет. Нет благородства; уверенности; точности. Де Грие уехал, да. А мне некуда уехать, вот я и…
– Полпинты и сосиски.
Локти прилипают к стойке.
Я работаю во-он в том банке. Почему до сих пор в окнах свет? Жулики птушта. Сегодня какой день недели? Корень из минус четырнадцати… сиреневое… А-а, вот и математика из подсознания повалила, как дым из щелей горящей бани. Спьяну меня вечно тянет на влиятельное, на иррациональное, на математику. Я бы мог стать вечностью. Смотреть в вечность. А вместо этого напортачил и влип.
Уехала. Лучше бы никогда не приезжала.
Или она вообще мне померещилась?
И спросить не у кого. Стыдно.
Оба уехали, а я крайний. А почему я? Вот возьму и тоже уеду. У меня четверо детей. Идиоты.
На собеседовании та же тема была: Де Грие играет в игрушку на своем мобильнике, Вике изредка вставляет вопросы – тоже занята чем-то другим. Вопросы задавал я. И ведь, главное, я-то сразу разглядел. Сразу все понял. Надо было завопить на нее, чтоб сама убежала. Завалить трудными вопросами.
– Сколько вам лет, Манон?
– Двадцать один…
И тут наврала, нет ей и восемнадцати, это абсолютно точно. И звали ее на самом деле не Манон. Я насквозь ее видел, верите, нет.
– Скажите, почему вы хотите у нас работать?
– Я хочу зарабатывать много денег.
– Денег. Отлично. Много? Сколько?
Вике еще так угрожающе вставила:
– Вы должны знать себе цену.
Вот-вот, эту тему я точно помню. Вы должны знать себе цену. А я еще подумал, какую такую цену, что за цена? Это что, сумма, которую человек каждый месяц тратит на себя? Или это цена его имущества? Или зарплата, доля прибыли? Или это цена, которую вымогатели требуют, когда похищают человека?
Знать себе цену.
Сижу на краешке унитаза, сижу, смотрю в вечность. Опять слишком поздно пришел; а разве я пьяный, никакой я не «никакой». Сосисок вот не надо бы мне есть. Обгорелых сосисок. Хотя что, ты вообще готовишь без души, лишь бы как. А от этого молока несет химическим заводом. Блевануть мне от него хочется. Ты постель убирала сегодня? Убирала или нет?
– Ганс, не надо белье менять, я на прошлой неделе стирала!… Я завтра собираюсь…
Пропылесосила бы хоть раз, зря я, что ли, ремонт делал. И на подушке остаются желтые круги от твоей головы, тоже мне, Космо-герл.
У людев-то обои сверху не отслаиваются. В ванной вечно все замызгано. Ты можешь его как-нибудь приучить, чтобы брызги так не разлетались? Что-нибудь кроме халата. А ты не хочешь в бассейн сходить? Ты ничего не хочешь! Ты становишься… останавливаешься в своем развитии… Стоп-стоп, я знаю, что ты мне ответишь вот щас: «А что, так, что ли, плохо?» А я тебе на это: да! Так – плохо!
Блин, как так можно меня оскорблять?… Если я иногда позволяю себе… А сама? Сама в халате, локти положила на стол. Лицо в креме. Бигуди. «Ты меня не любишь», все дела… А за что тебя любить, вот ты скажи: за что?
Пакет с мусором в прихожей шуршит и развязывается, очистки высыпаются на пол. Ползает среди мусора. Тянет в рот.
– П-ч-му Роми еще не в постели? Роми, марш спать.
– Ну, па, ну, я сейчас, я этот уровень пройду…
И ведь что самое главное, в первый же день; я еще удивлялся, как она хорошо у нас освоилась, сразу сумочку, те-те, се-се, хочет быть полезной. «Кто эта девушка? У нее такое бесхитростное и живое лицо». – «Может быть, она чересчур мелькает, но в ней незаметно ни следа неуверенности: да, она первый день на работе, но в этом ведь нет ничего страшного, она просто стремится все понять, она – на своем месте». – «Да, разумеется». Да, разумеется! А когда началась гроза, то было уже поздно; да, было уже поздно.
Кто, кроме де Грие, мог сообразить, что Vivedii, несмотря на свое отвратительное финансовое положение, ввяжется в еще одно поглощение? У нашего де Грие есть какая-то такая специальная «живая карта неофициальной Европы», на которой – все корпорации, все банки, все недокрашенные заборы, кусты и кирпичные заводы, все рабочие, которые пиво пьют. Такая домашняя, уютная, Европа без прикрас; со всеми личностями, которые по вечерам снимают галстук и бегут по беговой дорожке, призывая Иезус Марию. Европа, которая боится своего прошлого и старается не думать о будущем… как вот, например, я, но не так, как де Грие и Манон, нет, совсем не так… а я здесь ни при чем, да я бы и не смог, слышите, так, я бы и не успел…
Так им и скажу: это де Грие, а не я. Ага, Кнабе; значит, друга предать тебе раз плюнуть. Нет, это невозможно. Предать. А он меня не предал? Уехав вот так в неизвестность? Стоп, стоп, Кнабе. А почем ты знаешь, что он уехал? Почему бы герру Хартконнеру его не…
О, черт!
И Манон эта еще. Манон. Прикиньте? Стажерка, на работе первый день. Ловко до невозможности, у меня аж позвонки хрустят, до какой степени головокружительно ловко!…
А я еще подумал: если она так и будет стоять в дверях, если так и не отклеится сегодня от стенки, то она не отклеится от нее никогда, – пальцем в небо, – и тут раздается первый удар грома.
Скажите, я такого никогда не видела, это так отображаются инвестиции в дочерние общества? А можно где-нибудь взять их отчеты о прибылях и убытках? Ну, разумеется, можно, почему же нельзя. Смотри, вот сюда я забиваю базу всех эмитентов, здесь у меня пятнадцать эмитентов, а вот здесь можно следить за динамикой бумаг. Сиди и ничего здесь не трогай руками. Смотри не нажимай на кнопки. Ах, ты знаешь, как тут все работает? Ты уже видела, как это делается? Ну, разумеется, ты же любознательная девушка… У вас в бизнес-школе – что?
Тони вполголоса ругается, откидывается на спину, мешает ложечкой в стакане, возмущенно смотрит в терминал: сбои в программе, сбои на сервере Биржи, сбои в эфире, во всем мире сбои, хором клянут, забегали с чашками туда-сюда, заговорила ты меня, голубоглазая судьба, – дразнится, виснет, скачет, глючит, тормозит, развивает, – то есть, ты хочешь сказать, медленно соображаю я, – то есть, ты хочешь, ты собираешься, – а она уже не то чтобы хочет или собирается, нет, уже все сделано, безошибочно, невероятно, невозможно, отказываюсь понимать, отказываюсь, отказываюсь!
Во многих фильмах есть такая сцена…
Например, помните, «Уолл-стрит». Короче, сцена, когда к молодому преуспевшему чуваку в костюме (Чарли Шин) заявляется полиция, скручивает его и ведет к лифту. Тащит за собой через весь офис. А он рыдает.
Или версия для девочек: одна из серий «Секса в большом городе». Там у Кэрол был дружок-брокер, весь такой мачо, который любил, когда она его наручниками прикручивала к кровати. И вот она скачет на нем, скачет, а он стонет и охает, и тут входит полиция и говорит: «Мадам, снимите с него наручники, чтобы мы могли надеть свои. Вы арестованы по обвинению в мошенничестве». А Кэрол недоумевает: «И почему всегда берут лучших?»
Вероятно, это их возбуждает, что они такое придумывают.
Ну уж нет, пусть они вяжут меня, пусть тащат за собой, я не пикну, я звука не издам, я ничего не скажу ни про де Грие, ни про Манон, пусть думают, что это сделал я… пусть, я буду страдать за чужие… о, и во всех газетах напечатают: «Кнабе – мошенник». Номер-то твой, Кнабе, кому какое дело, что де Грие знал, а Манон попросила тебе показать, как это делается, и что ты бы не смог, да просто не стал бы этим заниматься, никому до этого дела нет, а падать только начни, все об тебя ноги вытрут, черт, как все дебильно плохо, мерзко, тупо, невообразимо!…
Пробовал. Я пробовал ее уговорить. Манон, – беспомощно озираюсь, не увидел бы кто! – Манон, давай все-таки не надо. Не будем. От греха, Манон, – у нас здесь все очень строго, ты уже и сама могла бы заметить – такая пафосная компания; а вот совсем без веселья как-то обходимся, Манон; вообще-то я как на тебя посмотрел, и сразу понял, что… что ты любишь, в общем, повеселиться… только не веселись так здесь, нет-нет, я тебе не указываю, я только… значит, давай с тобой договоримся: ты… под честное слово… Манон, да что ж это, —
* * *
Как будто и не спал, а уже надо вставать.Еще не проснулся, а мысли уже сползаются в мозг, как муравьи. На вдохе – неуловимая тошнота от домашних запахов.
Кнабе, а тебе сегодня к Блумбергу.
Не пойду сегодня вообще никуда. Никуда не пойду. Ни к какому Блумбергу. Просплю весь день.
Выхожу на кухню. Нашариваю таблетки и съедаю пять штук сразу.
Успокоение приходит не мгновенно; через десять-двадцать минут сидения на теплом, нагретом стуле, вдруг все вокруг меняется, становится неуловимо другим, бархатным, ласковым; мир поддергивается за ниточки; вот только голова начинает ныть, поднывать, даже не голова, а основание шеи, а за шеей и все косточки, суставы словно зудят, чешутся, ужасно противно, и хочется вылезти из машины, остановиться, лечь на газон, запрокинуть голову, вытянуться и вон под тем дубом, среди пятен солнца и тени, лежать неподвижно целую вечность, но нельзя, нужно ехать на работу; интересно, Кнабе, а если тебя сейчас остановят полицаи, что они о тебе подумают, что они скажут ай-ай-ай, Кнабе, как нехорошо, лучше оставь машину на стоянке и выпей немного, выпей немного, чтоб успокоиться. Как ты думаешь, почему нет дождика (ах, как мягко я двигаюсь, любо-дорого-загляденье, как плавно), почему так жарко каждый день, ощущения совсем другие, мне так нравится, только голова расплывается, так что приходится подносить к ней руку, чтобы понять, где она кончается… и где начинается… солнце…
А теперь я должен обязательно, обязательно… прийти на работу, там меня ждет… ждет герр Блумберг… плечи сводит, а может, и зря я выпил, сердце теперь стучит, еще через всю стоянку идти…
Сегодня четверг. Как, уже четверг?
Что заставило меня так проводить время, что уже четверг?
По каналу Bloomberg передают новости и котировки. Экран делится на шесть частей жирными линиями, и в каждом отсеке мигают и мерцают цифры и индексы. Все размалевано. Кривые стекают и перебрасывают мосты через черные бездны. По каналу MTV гогочут розово-сиреневые диджеи.
– Blue skies… Nothing but blue skies.…
Руки положи на клавиатуру, печатай что-нибудь, смотри на экран… Писать отчеты мучительно. Их должно быть много, очень много, каждое утро охапка свежих текстов, к полудню они вянут, к вечеру высыхают в огнеопасные вороха, ночью тлеют, к утру горстка пепла. Особенно утомительно искать синонимы к слову «повысился»: поднялся, вырос, увеличился, устремился, пошел вверх; и все эти бонды с зеро-купоном, все эти индексы, психологические уровни, процентные ставки, все эти ястребиные и голубиные комментарии, бычьи и медвежьи тренды…
– Сдохните, мишки, рынок вверх лезет, – говорит Тони.
Башка прямо отваливается… лучше бы мне не сидеть на солнышке… компьютер сыплет песок в глаза… по шее и затылку медленно разливается мучительная истома, позвоночник костенеет, ноги ноют… солнце прожаривает затылок, лезет за ворот, растекается по позвоночнику, капли кипящего масла… Экран на солнце мерцает и слоится, из-под сегодняшнего дня просвечивает дно завтрашнего. Выбравшегося из джунглей ждет награда: полный холодильник пива. Проверьте состояние шнурков и галстука.
– Тренда нет, тренда нет, – бормочет Тони справа от меня, – а как ни крути, тренда-то нет, а тренда нет, хоть убей, нету тренда никакого… а это потому, что экран маленький, а тренд большой…
а рынку нужно, чтобы я сидел и коцал по клавишам, чтобы сглаживал зазубрины
– Blue skies… Nothing but blue skies…
– Я хочу объединить клиентов в группы, осенью Харту нужен прорыв и нужна стратегия.
– Что ж, нужен прорыв, сделаем прорыв; нужна стратегия, будет стратегия.
– Я совершенно с вами согласен, – говорю я.
– Мне очень нравится, как ребята работают по слиянию «МТ» и «Мистраля».
– Надо предлагать клиентами кредитные деривативы.
– Я совершенно с вами… – говорю я.
– Blue skies… nothing but blue skies…
Как хорошо у нас на работе, как я люблю наш офис, люблю этих всех людей, как меня успокаивает эта нервная работа, успокаивает, усыпляет голос из телевизора, Кнабе не спать не спать тебя ждет герр Райнер в комнате номер тридцать два двадцать пять, беседа с Комиссией, да я сейчас и я встаю на ноги как ватные.
А тебя, Кнабе, закон зовет к себе, да, к себе, к себе тебя зовет закон, закат.
А он тебя сейчас, Кнабе, будет спрашивать, строчки по ковровой дорожке коварно разъезжаются, Тутанхамон и его жена.
А вот, Кнабе, не угодно ли добро пожаловать… жоподобраловать… к представителям закона, законным представителям чего изволите…
А придешь к нему – он на тебя глянет, из стопки чистый лист бумаги вынет, ручку достанет, стакан опрокинет. Ему хорошо известно, что с тобой сделать. А ты знаешь, что с ним делать?
А придешь к нему – он на тебя глянет, и вместо ручки в руке острую форку, четырехзубую форку для мяса подкинет, преспокойненько встанет, пасть разинет, и сквозь зубья форки на тебя дунет
А черенком форки он из тебя душу вынет
– Так-то вот, герр Кнабе, – скажет тихо, не глядя на меня. – Вот так… а вы…
Не дышать на него, притворяться трезвым… Нет, лучше не пойду я к нему совсем.
Пойду в другую сторону. Где клубится розовый дым сигарет. Накурили и работать пошли. Стою один в чужом дыму, покачиваясь среди солнечного света. Порывом ветра из конца коридора приносит бумагу, кривой пляс бумаги по коридору. А в конце коридора окно. В огненной реке отражается пивоварня, чернеют трубы, сверкает рыже-сиреневыми радугами стекло, тени автомобилей по набережной, рваный кусок полиэтилена.
Наверное, мне лучше уволиться, но я это, кажется, уже говорил, а Эрик меня не услышал; он был страшно далеко; смотрел на меня в перевернутый бинокль.
Все смотрят на меня в перевернутый бинокль.
Можно, конечно, у себя долго-долго спрашивать: зачем я сделал то, зачем я сделал се. Но толку от этого никакого не будет.
А в конце коридора окно.
Мир оседает пылью, остаются только дым по углам и некоторые пристальные детали, которые так и смотрят на меня во все глаза. Все как будто посыпано холодным пеплом, а вокруг меня стоит облако жары. Я щиплю себя за ногу, но не чувствует боли. Во рту великая сушь. Понижение чувствительности. Тупость. Дерево. Холод.
Скорее всего, я попаду в маленький угол, который, как кусок пирога, сухой и черный, – и моя кровь будет там еще чернее высыхать на жаре, испаряться и пузыриться. Угол двух улиц, там ослепительный свет, в небесах начинается пронзительный день, плотно-белые небеса, плоские, как доска, во рту кислятина, в коридор на тридцать втором этаже здания головного офиса RHQ вползает жгучий белый свет.
И еще прежде чем я успеваю додумать эту мысль, я понимаю, что уже лечу, что взмахиваю руками-бумагами, отрывающимися крыльями, и что проваливаюсь вниз беспощаднее, тяжелее, чем я представлял себе, и что откуда-то доносится поднимающийся вой, и этот вой остается там, в руинах яркого неба, которое уносится все выше и дальше.
Стаут
Я сижу тут у вас и пишу заявление, уже третье по счету, потому что первые два мои заявления вы засунули в измельчитель для бумаг. Но я не теряю надежды, и, как видите, пишу третье. Черта лысого, «суицидальное состояние», вы сами-то понимаете, что говорите? Какое может быть суицидальное состояние, если у него четверо детей? Какого черта вы не проверили труп, это ваша работа или не ваша? Какого хрена «рано об этом говорить», не рано, а поздно…
Герр Ставицки, уважаемый. Послушайте, уважаемый… герр Ставицки. Герр… Ставицки, перестаньте хватать меня за руки. Нет, мы не примем ваше заявление, мы даже не будем читать, что вы там понаписали, [уважаемый герр ставицки]. Выводы, безусловно, делать рано. Мы все проверим. Если это не самоубийство, значит, это несчастный случай. Чтобы говорить об убийстве, нужны очень веские основания. У вас они есть? Тогда говорите.
У вас они есть? Есть. Тогда говорите. Нет? Тогда не говорите. Такими темпами скоро с легкостью наступит конец света, вот что я хочу сказать вам, дорогой гражданин начальник. Если вы будете так и дальше, всем, кого вы встретите. Потому что это заразная болезнь. Более того, она прогрессирует, и быстро начинают проявляться такие необратимые симптомы как я всего лишь выполнял приказ.
Во-первых, сослуживцы покойного, уважаемый герр Ставицки, утверждают, что покойный однажды уже пытался покончить с собой. Было?
Было.
Это было четыре года назад. Мы тогда еще работали вместе, я, Кнабе и де Грие.
И вот, мы, как всегда, работали, а по телевизору показывали, что происходит в Нью-Йорке. Неудивительно, что мы все сидели как примороженные. Но работали.
А потом за нашим окном стали выть сирены. И тогда Рэн де Грие взял пакетик с чаем и стал рассеянно жевать его уголок. А Кнабе пригнулся под стол и стал звонить жене, чтоб узнать, как там у нее дела.
А я не выдержал и сказал:
– Бллин, да что там творится?
Никто мне, понятное дело, не ответил.
Тогда Кнабе подошел к окну, распахнул его и высунулся наружу.
Вой сирен сразу наполнил комнату и заглушил телевизор. Мы втянули голову в плечи, и де Грие стал жевать веревочку и проглотил крашеную этикетку, и попытался запить все это несуществующей водой из пустой чашки.
– Кнабе, закрой окно, – сказал я.
Но Кнабе окно не закрыл, а высунулся туда еще сильнее, наполовину, и что-то в его позе мне не понравилось. Мы все вскочили и втащили Кнабе в комнату.
– Охренел совсем? – поинтересовался я.
Герр Ставицки, уважаемый. Послушайте, уважаемый… герр Ставицки. Герр… Ставицки, перестаньте хватать меня за руки. Нет, мы не примем ваше заявление, мы даже не будем читать, что вы там понаписали, [уважаемый герр ставицки]. Выводы, безусловно, делать рано. Мы все проверим. Если это не самоубийство, значит, это несчастный случай. Чтобы говорить об убийстве, нужны очень веские основания. У вас они есть? Тогда говорите.
У вас они есть? Есть. Тогда говорите. Нет? Тогда не говорите. Такими темпами скоро с легкостью наступит конец света, вот что я хочу сказать вам, дорогой гражданин начальник. Если вы будете так и дальше, всем, кого вы встретите. Потому что это заразная болезнь. Более того, она прогрессирует, и быстро начинают проявляться такие необратимые симптомы как я всего лишь выполнял приказ.
Во-первых, сослуживцы покойного, уважаемый герр Ставицки, утверждают, что покойный однажды уже пытался покончить с собой. Было?
Было.
Это было четыре года назад. Мы тогда еще работали вместе, я, Кнабе и де Грие.
И вот, мы, как всегда, работали, а по телевизору показывали, что происходит в Нью-Йорке. Неудивительно, что мы все сидели как примороженные. Но работали.
А потом за нашим окном стали выть сирены. И тогда Рэн де Грие взял пакетик с чаем и стал рассеянно жевать его уголок. А Кнабе пригнулся под стол и стал звонить жене, чтоб узнать, как там у нее дела.
А я не выдержал и сказал:
– Бллин, да что там творится?
Никто мне, понятное дело, не ответил.
Тогда Кнабе подошел к окну, распахнул его и высунулся наружу.
Вой сирен сразу наполнил комнату и заглушил телевизор. Мы втянули голову в плечи, и де Грие стал жевать веревочку и проглотил крашеную этикетку, и попытался запить все это несуществующей водой из пустой чашки.
– Кнабе, закрой окно, – сказал я.
Но Кнабе окно не закрыл, а высунулся туда еще сильнее, наполовину, и что-то в его позе мне не понравилось. Мы все вскочили и втащили Кнабе в комнату.
– Охренел совсем? – поинтересовался я.