Но Кнабе не стал с нами разговаривать, он был весь белый, и пульс почти не прощупывался. Де Грие пошел за валокордином, а мы вырубили телик, закрыли окно и дали Кнабе водички.
Ну, вот видите, вы и сами помните, как ваш сослуживец пытался выброситься из окна. К тому же, он, как известно, выпивал. Так что, уважаемый герр Ставицки, не возникает никаких сомнений, что герр Кнабе, к сожалению, покончил с собой. Это называется «эгоистическое самоубийство», когда человек кончает с собой из-за неудовлетворенности личной жизнью.
Впрочем, альтруистического самоубийства, когда человек кончает с собой из-за несовершенства мирового порядка, тоже не следует исключать. Четверо детей тут не помеха. Да. Выводы, безусловно, делать рано, мы все проверим, а бросаться словом «убийство» не стоит, и вы просто не представляете себе, до чего вы так можете договориться такими темпами, уважаемый герр Ставицки. Еще неизвестно, из-за кого из нас скорее наступит конец света, из-за нас или из-за вас. А если вы все-таки хотите непременно повторять на все лады слово «убийство», то покажите мне свои доказательства. Если они у вас, конечно, есть.
Кнабе хотел со временем стать самостоятельным инвестором. Он понимал в старых книгах и любил всякое там искусство и прочую фигню. В отличие от нас, от меня и де Грие, он интересовался не только жратвой, бабами и макроэкономикой.
«Мне остается еще немного поработать, и я открою собственный бизнес, – говорил мне Кнабе в июне. – Можно будет выходить. И придется мечтать о чем-нибудь другом».
Придется мечтать о чем-нибудь другом.
Третье заявление я засовываю в шредер собственными руками. Ну вот видите, уважаемый герр Ставицки, мы вас, похоже, убедили, – говорят они, переглянувшись, – а за ваши добрые дела вам непременно, обязательно зачтется, не говоря уж о том, что все вам будут искренне благодарны, – спасибо вам, герр Ставицки, огромное вам человеческое спасибо. Спасибо.
– И все же я не понимаю, зачем вы это делаете, – сварливо говорит Ингина мать. – Слава Богу, государство нас не оставляет с голоду подыхать, – она горестно улыбается. – Да и с работы тоже, так сказать, заплотят за все, – она враждебно смотрит на меня. – Так что нам ваши подачки не нужны.
Зареванная Инга варит овсянку. Полупрозрачный телевизор показывает тягостную и фальшивую психологическую драму.
Я говорю ей как можно терпеливее:
– Понимаете, и наше государство, и фирма, в которой работал Ганс, могут… ну, например, обанкротиться, отказаться от своих обещаний. Понимаете? Им ни жарко, ни холодно: кто был Кнабе? зачем помогать именно его детям? А я – друг, понимаете? Я близкий человек. И я буду помогать не только деньгами, но и лично, понимаете?
– Не надо нам вашей благотворительности, – возмущается теща.
Значит, мою помощь она отвергает, обзывает ее благотворительностью, а у государства охотно берет. Идиотка с востока. Мне хочется треснуть ее по голове чем-нибудь тяжелым. Я начинаю верить в самоубийство Кнабе.
– Инга, не могла бы ты мне отложить немного каши? Живот болит что-то.
Пятилетняя Мари:
– Ты любишь кашу? Ну, ты вообще, Стаут! А ведь, кажется, умный мужчина.
Смотрю телевизор и ем кашу. Полупрозрачный старый фильм. По нему видно, как проходит время. Странное ощущение вызывает у меня этот фильм. Я совсем не помню его сюжета, но как будто знаю, что дальше. Знаю – не в смысле событий, а в смысле подробностей, жестов героев. Как он повернется, как кивнет через секунду, что скажет.
Я как будто вижу на пять минут вперед.
Полуторогодовалый Курт плюхается ко мне на колени. Колготки сползают с его вертлявой попы.
– Инга, – говорю, – надень на парня штаны. Что он у тебя в одних колготках по дому шастает.
– Прости, пожалуйста, Стаут, – сестричка Мари опять показывается на пороге комнаты, – но мне кажется, что это не твое дело.
Мари – в малюсеньких туфельках на каблуках – ее записывают на бальные танцы, – в длинных бусах до колен и в шляпке.
– Вежливая ты, Мари.
– Не вежливая, а просто, – с жутким предубеждением в голосе Мари пристально щурится на меня.
У Кнабе был онлайн-дневник, блог, где он вывешивал аналитику, ссылки на сайты и прочее. В дневнике, в качестве user picture, висит его физиономия, нарисованная, а точнее, вылепленная Роми из пластилина: был у них конкурс, «папа на работе». Лицо у пластилинового Кнабе ядовито-розовое, глаза безмятежно-голубые, а на голове наушники. Похож.
Теперь в этом дневнике под последней записью – ворох грустных комментариев.
Надо бы взломать да стереть там все.
– Ну что такое, Инга? Ну, ну, не плачь. Не плачь. Пошли на лестницу рыдать, а то Роми подглядывает.
Пасли мою машинку от самой работы. Вышел прогуляться до ларька с сигаретами, ключи, естественно, забрал с собой. Оборачиваюсь – падла уже сидит, давит сцепление и насилует зажигание отмычкой.
Пока до сервиса добрался, пока то, се, – поздний вечер. Темно стало.
Лина звонит.
– Можно я сегодня к тебе в гости приду? Не поздно?
– Конечно, приходи, не стесняйся.
Пол-одиннадцатого. Зашел в «24 часа», купил мяса. Темнотища. Лина уже сидит на ступеньках рядом с дверью моей квартиры.
– Привет, – говорю, вскрывая дверь своим ключом. – Хорошо выглядишь.
– Спасибо, – говорит.
– Как делишки? – спрашиваю машинально. – Как жизнь?
– Жизнь налаживается, – сомнение в голосе. – Ну, охрану на входе в школу опять усилили. Из-за бомбы. Родителей внутрь не пускают. Одного турка при нас даже обыскивали, а он возмущался. Как будто это поможет.
– Не поможет, согласен.
– А у тебя как жизнь? – спрашивает Лина.
– Хреново, – говорю. – У меня друга убили. А говорят, самоубийство.
– Ой, да ты что, – Лина прикрывает рот рукой. – Ужас какой!
– Мы с ним и де Грие были очень близкими друзьями, – говорю. – Считай, двенадцать лет вместе проработали. У него четверо детей осталось. Вот я ездил в Ф. как раз бумаги подал… на усыновление, короче… ладно. Сейчас мы все это майонезом польем, а потом поставим в печку. И через двадцать минут будет готово.
Лина сидит за столом, трет сыр, я режу мясо. В сумерках ее лицо белеет над столом. Лина всегда красится настолько сильно, что становится почти похожа на клоуна. Или на гейшу. Набеленное лицо, тени каких-то умопомрачительных цветов. Ярко-алые губы.
Мне вдруг приходит в голову странная мысль.
– Лина, – говорю я. – Послушай, а сколько тебе лет на самом деле?
– Не скажу, – говорит Лина.
– Лина, ведь тебе нет восемнадцати.
– Нет, – говорит Лина.
– Ай-ай-ай, – говорю я. – Меня ж посадят, ты хоть соображаешь?
– Стаут, – говорит Лина грустно-грустно. – Ну, я же тебя люблю.
– Суду на это наплевать тысячу раз, – возражаю я. – Проблем не оберешься. Послушай, Лина: любовь, если уж тебе так хочется говорить со мной про любовь, не может держаться на вранье. Скажи лучше сразу, сколько тебе лет на самом деле.
– Не могу, ты меня выгонишь, – говорит Лина.
– Что, тебе нет и шестнадцати?! Ты что, малолетка? Вот черт, – ругаюсь я. – Но… извини, пожалуйста, ты же не была девственницей, когда со мной познакомилась, или я что-то путаю?
– Нет, не путаешь, – отвечает Лина с вызовом. – Знаешь, извини, конечно, Стаут, но там, где я выросла, девственница в четырнадцать лет – это очень большая редкость. И я не верю, что ты не догадывался о моем возрасте.
– Но ты выглядишь, как взрослая, – возражаю я. – Грудь, ноги… и ты говоришь, как взрослый, опытный, повидавший жизнь человек…
– А я такой человек и есть, – усмехается Лина и смотрит в пол. – Ну вот, зря я призналась. Теперь ты меня, – последние слова она произносит шепотом: – не захочешь… – и ее глаза наполняются натуральными слезами.
– Ладно, – поспешно говорю я. – Мне дела нет. Но вообще-то надо что-то с этим решать, слышишь?
Лина поднимает голову, улыбается сквозь слезы и кивает.
Теперь кое-что становится понятнее. Вот почему она так удивилась, когда я тогда, в первый раз, стал ее ласкать. Ей просто было в диковинку, что соитие может начинаться не через десять секунд после снятия трусов. Очевидно, во все времена подростковый секс жесток и строго функционален.
Вот почему она в меня влюбилась. Просто к ней никто раньше так не относился. У нее не было ни нормальных мужиков, ни, похоже, нормальной семьи. Она никогда не говорила мне о своей матери.
На самом деле, не такой уж взрослой она выглядит. Просто очень уверенная в себе. Очень развитая. И, что самое странное, – откуда это в ней? Каким ветром навеяло? – удивительная для подростка с окраины тонкость, чуткость, способность чувствовать другого человека…
– Стаут, давай посмотрим какой-нибудь фильм.
– Выбирай! – кричу из кухни.
Лина что-то там роется.
– «Красотка» пойдет?
– Валяй.
А может быть, мне стоило бы стать ее Ричардом Гиром. Ее профессором Хиггинсом. А впрочем, ерунда это все. Чреватая разочарованиями.
Просыпаюсь, сердце колотится. Кругом темнота. На улице дождь. Обливает асфальт, окна, машины. Теплый и мокрый воздух, душно, темно.
Лина спит.
Иду на кухню. На меня нападает сентиментальное настроение. Я жалею себя.
Кнабе, зачем ты ушел?
Черт, горло перехватывает. Нажрался, бллин.
В дверном проеме, как тень, появляется Лина. Садится напротив.
Я говорю:
– Знаешь, Лина, я тоже типа с окраины. И отца у меня не было. А мать выпивала, да еще и подворовывала. Так что ты типа не комплексуй. Мы с тобой одной крови.
– Ты и я, – говорит Лина и негромко смеется.
Давид Блумберг
Ну, вот видите, вы и сами помните, как ваш сослуживец пытался выброситься из окна. К тому же, он, как известно, выпивал. Так что, уважаемый герр Ставицки, не возникает никаких сомнений, что герр Кнабе, к сожалению, покончил с собой. Это называется «эгоистическое самоубийство», когда человек кончает с собой из-за неудовлетворенности личной жизнью.
Впрочем, альтруистического самоубийства, когда человек кончает с собой из-за несовершенства мирового порядка, тоже не следует исключать. Четверо детей тут не помеха. Да. Выводы, безусловно, делать рано, мы все проверим, а бросаться словом «убийство» не стоит, и вы просто не представляете себе, до чего вы так можете договориться такими темпами, уважаемый герр Ставицки. Еще неизвестно, из-за кого из нас скорее наступит конец света, из-за нас или из-за вас. А если вы все-таки хотите непременно повторять на все лады слово «убийство», то покажите мне свои доказательства. Если они у вас, конечно, есть.
Кнабе хотел со временем стать самостоятельным инвестором. Он понимал в старых книгах и любил всякое там искусство и прочую фигню. В отличие от нас, от меня и де Грие, он интересовался не только жратвой, бабами и макроэкономикой.
«Мне остается еще немного поработать, и я открою собственный бизнес, – говорил мне Кнабе в июне. – Можно будет выходить. И придется мечтать о чем-нибудь другом».
Придется мечтать о чем-нибудь другом.
Третье заявление я засовываю в шредер собственными руками. Ну вот видите, уважаемый герр Ставицки, мы вас, похоже, убедили, – говорят они, переглянувшись, – а за ваши добрые дела вам непременно, обязательно зачтется, не говоря уж о том, что все вам будут искренне благодарны, – спасибо вам, герр Ставицки, огромное вам человеческое спасибо. Спасибо.
* * *
Я больше не буду тут есть. На столе у Инги засохший йогурт, в комнатах недоделанный ремонт. На телевизоре пыль. Фантастический бардак.– И все же я не понимаю, зачем вы это делаете, – сварливо говорит Ингина мать. – Слава Богу, государство нас не оставляет с голоду подыхать, – она горестно улыбается. – Да и с работы тоже, так сказать, заплотят за все, – она враждебно смотрит на меня. – Так что нам ваши подачки не нужны.
Зареванная Инга варит овсянку. Полупрозрачный телевизор показывает тягостную и фальшивую психологическую драму.
Я говорю ей как можно терпеливее:
– Понимаете, и наше государство, и фирма, в которой работал Ганс, могут… ну, например, обанкротиться, отказаться от своих обещаний. Понимаете? Им ни жарко, ни холодно: кто был Кнабе? зачем помогать именно его детям? А я – друг, понимаете? Я близкий человек. И я буду помогать не только деньгами, но и лично, понимаете?
– Не надо нам вашей благотворительности, – возмущается теща.
Значит, мою помощь она отвергает, обзывает ее благотворительностью, а у государства охотно берет. Идиотка с востока. Мне хочется треснуть ее по голове чем-нибудь тяжелым. Я начинаю верить в самоубийство Кнабе.
– Инга, не могла бы ты мне отложить немного каши? Живот болит что-то.
Пятилетняя Мари:
– Ты любишь кашу? Ну, ты вообще, Стаут! А ведь, кажется, умный мужчина.
Смотрю телевизор и ем кашу. Полупрозрачный старый фильм. По нему видно, как проходит время. Странное ощущение вызывает у меня этот фильм. Я совсем не помню его сюжета, но как будто знаю, что дальше. Знаю – не в смысле событий, а в смысле подробностей, жестов героев. Как он повернется, как кивнет через секунду, что скажет.
Я как будто вижу на пять минут вперед.
Полуторогодовалый Курт плюхается ко мне на колени. Колготки сползают с его вертлявой попы.
– Инга, – говорю, – надень на парня штаны. Что он у тебя в одних колготках по дому шастает.
– Прости, пожалуйста, Стаут, – сестричка Мари опять показывается на пороге комнаты, – но мне кажется, что это не твое дело.
Мари – в малюсеньких туфельках на каблуках – ее записывают на бальные танцы, – в длинных бусах до колен и в шляпке.
– Вежливая ты, Мари.
– Не вежливая, а просто, – с жутким предубеждением в голосе Мари пристально щурится на меня.
У Кнабе был онлайн-дневник, блог, где он вывешивал аналитику, ссылки на сайты и прочее. В дневнике, в качестве user picture, висит его физиономия, нарисованная, а точнее, вылепленная Роми из пластилина: был у них конкурс, «папа на работе». Лицо у пластилинового Кнабе ядовито-розовое, глаза безмятежно-голубые, а на голове наушники. Похож.
Теперь в этом дневнике под последней записью – ворох грустных комментариев.
Надо бы взломать да стереть там все.
– Ну что такое, Инга? Ну, ну, не плачь. Не плачь. Пошли на лестницу рыдать, а то Роми подглядывает.
* * *
Две девочки играют в классики у ворот школы: мел отлично рисует на мокром асфальте, не расплывается, свежие бело-сиреневые следы. Пахнет дымом.Пасли мою машинку от самой работы. Вышел прогуляться до ларька с сигаретами, ключи, естественно, забрал с собой. Оборачиваюсь – падла уже сидит, давит сцепление и насилует зажигание отмычкой.
Пока до сервиса добрался, пока то, се, – поздний вечер. Темно стало.
Лина звонит.
– Можно я сегодня к тебе в гости приду? Не поздно?
– Конечно, приходи, не стесняйся.
Пол-одиннадцатого. Зашел в «24 часа», купил мяса. Темнотища. Лина уже сидит на ступеньках рядом с дверью моей квартиры.
– Привет, – говорю, вскрывая дверь своим ключом. – Хорошо выглядишь.
– Спасибо, – говорит.
– Как делишки? – спрашиваю машинально. – Как жизнь?
– Жизнь налаживается, – сомнение в голосе. – Ну, охрану на входе в школу опять усилили. Из-за бомбы. Родителей внутрь не пускают. Одного турка при нас даже обыскивали, а он возмущался. Как будто это поможет.
– Не поможет, согласен.
– А у тебя как жизнь? – спрашивает Лина.
– Хреново, – говорю. – У меня друга убили. А говорят, самоубийство.
– Ой, да ты что, – Лина прикрывает рот рукой. – Ужас какой!
– Мы с ним и де Грие были очень близкими друзьями, – говорю. – Считай, двенадцать лет вместе проработали. У него четверо детей осталось. Вот я ездил в Ф. как раз бумаги подал… на усыновление, короче… ладно. Сейчас мы все это майонезом польем, а потом поставим в печку. И через двадцать минут будет готово.
Лина сидит за столом, трет сыр, я режу мясо. В сумерках ее лицо белеет над столом. Лина всегда красится настолько сильно, что становится почти похожа на клоуна. Или на гейшу. Набеленное лицо, тени каких-то умопомрачительных цветов. Ярко-алые губы.
Мне вдруг приходит в голову странная мысль.
– Лина, – говорю я. – Послушай, а сколько тебе лет на самом деле?
– Не скажу, – говорит Лина.
– Лина, ведь тебе нет восемнадцати.
– Нет, – говорит Лина.
– Ай-ай-ай, – говорю я. – Меня ж посадят, ты хоть соображаешь?
– Стаут, – говорит Лина грустно-грустно. – Ну, я же тебя люблю.
– Суду на это наплевать тысячу раз, – возражаю я. – Проблем не оберешься. Послушай, Лина: любовь, если уж тебе так хочется говорить со мной про любовь, не может держаться на вранье. Скажи лучше сразу, сколько тебе лет на самом деле.
– Не могу, ты меня выгонишь, – говорит Лина.
– Что, тебе нет и шестнадцати?! Ты что, малолетка? Вот черт, – ругаюсь я. – Но… извини, пожалуйста, ты же не была девственницей, когда со мной познакомилась, или я что-то путаю?
– Нет, не путаешь, – отвечает Лина с вызовом. – Знаешь, извини, конечно, Стаут, но там, где я выросла, девственница в четырнадцать лет – это очень большая редкость. И я не верю, что ты не догадывался о моем возрасте.
– Но ты выглядишь, как взрослая, – возражаю я. – Грудь, ноги… и ты говоришь, как взрослый, опытный, повидавший жизнь человек…
– А я такой человек и есть, – усмехается Лина и смотрит в пол. – Ну вот, зря я призналась. Теперь ты меня, – последние слова она произносит шепотом: – не захочешь… – и ее глаза наполняются натуральными слезами.
– Ладно, – поспешно говорю я. – Мне дела нет. Но вообще-то надо что-то с этим решать, слышишь?
Лина поднимает голову, улыбается сквозь слезы и кивает.
Теперь кое-что становится понятнее. Вот почему она так удивилась, когда я тогда, в первый раз, стал ее ласкать. Ей просто было в диковинку, что соитие может начинаться не через десять секунд после снятия трусов. Очевидно, во все времена подростковый секс жесток и строго функционален.
Вот почему она в меня влюбилась. Просто к ней никто раньше так не относился. У нее не было ни нормальных мужиков, ни, похоже, нормальной семьи. Она никогда не говорила мне о своей матери.
На самом деле, не такой уж взрослой она выглядит. Просто очень уверенная в себе. Очень развитая. И, что самое странное, – откуда это в ней? Каким ветром навеяло? – удивительная для подростка с окраины тонкость, чуткость, способность чувствовать другого человека…
* * *
Лина в махровом халате пытается включить мой домашний кинотеатр.– Стаут, давай посмотрим какой-нибудь фильм.
– Выбирай! – кричу из кухни.
Лина что-то там роется.
– «Красотка» пойдет?
– Валяй.
А может быть, мне стоило бы стать ее Ричардом Гиром. Ее профессором Хиггинсом. А впрочем, ерунда это все. Чреватая разочарованиями.
Просыпаюсь, сердце колотится. Кругом темнота. На улице дождь. Обливает асфальт, окна, машины. Теплый и мокрый воздух, душно, темно.
Лина спит.
Иду на кухню. На меня нападает сентиментальное настроение. Я жалею себя.
Кнабе, зачем ты ушел?
Черт, горло перехватывает. Нажрался, бллин.
В дверном проеме, как тень, появляется Лина. Садится напротив.
Я говорю:
– Знаешь, Лина, я тоже типа с окраины. И отца у меня не было. А мать выпивала, да еще и подворовывала. Так что ты типа не комплексуй. Мы с тобой одной крови.
– Ты и я, – говорит Лина и негромко смеется.
Давид Блумберг
Давид Блумберг стоит на террасе, а на кухне варится яйцо.
Давид Блумберг идеально выбрит и аккуратно подстрижен – все гладко, за исключением двух резких морщин от углов рта к носу. Ладони, в которых Блумберг держит яйцо, просто предназначены для того, чтобы держать яйца. Ни одно яйцо никогда не вывалится из таких ладоней, на фоне солнца они черные, а среди солнечных лучей они цвета расплавленной меди. Давид Блумберг кладет яйцо в столовую ложку и аккуратно опускает его в теплеющую воду. Он делает все тихо, чтобы не разбудить жену и сына. Пока яйцо варится (покрываясь мелкими пузырьками и мерно постукивая бочком по дну сосуда с горячей водой), Давид Блумберг стоит на террасе и задумчиво курит, расставив ноги и нахмурившись. По часам. Синее южное небо, глубокое, как море, над домами светится: рано, но уже жарко. Позади, за спиной, мерно прыгает в горячей воде яйцо.
– Алло, – говорит Давид Блумберг, прижимает трубку плечом к уху и извлекает яйцо из кипящей воды, и, слушая, так и держит в ложке.
Но представители другой специальной службы, другой породы ищеек, резонно отвечают ему на это: где же здесь мошенничество и где же здесь финансы? Здесь имеет место самоубийство или даже убийство, а это по нашему ведомству.
Я так и думал, что этим кончится, говорит Райнер своему ассистенту, пока они стоят и курят на улице, не допущенные внутрь. Тем, что кто-нибудь вылетит из окна. Вот они, небоскребы-то. Небоскребы до добра не доводят. Небоскребы, особенно верхние их этажи, – воплощенная провокация. Я так и думал, что при этом дворе совершится не только воровство, но и убийство; настоящее разбойничье гнездо эта инвестиционная группа RHQ, вот что это такое.
В холле – стихийная пресс-конференция. Хартконнер врезается в толпу камер и микрофонов и кричит сразу во все дудки:
– Мы все в ужасе. Я сейчас ничего не могу сказать в интересах следствия. По-видимому, это эгоистическое самоубийство, но мы еще не можем определенно сказать. Это просто какой-то кошмар. Я в ужасе. Сейчас более подробно… выступит наш синдицированный менеджер Эми Иллерталер.
– Уважаемые журналисты, – говорит Эми Иллерталер, – нет никаких сомнений, что наш сотрудник герр Кнабе, к сожалению, покончил жизнь самоубийством.
– Как это связано с повестками?
– Никак не связано, – отвечает Эми Ил-лерталлер. – Герр Кнабе совершил эгоистическое самоубийство. Когда приехала скорая и констатировала смерть, мы все давали показания, находясь в состоянии аффекта, но сейчас нам совершенно очевидно, исходя из них, что герр Кнабе находился в суицидальном состоянии…
Какая-то женщина выбегает из вертящихся дверей, цепляясь сумочкой, ковыляя на каблуках, прижимая к лицу платок, рыдая, орошая асфальт слезами. Эрик Хартконнер идет дальше, а толпа журналистов разваливается на два куска: одни валят за Хартом, другие штурмуют лифт, но оцепление, но охрана не пропускает их. Тогда журналисты становятся кучками под окнами, среди вспухших клейкой массы абстрактных скульптур, которые Эрик Хартконнер понатыкал у себя во дворе, и разевают рты в надежде, что им на голову свалится кто-нибудь или что-нибудь еще.
– Тут полный беспорядок, – сухо говорит Райнер в мобильник. – Абсолютный бардак, и слышно плохо.
Он воображает себе, как Харт, крупная рыба, плашмя прыгает и извивается на раскаленной сковородке. Блумберг мысленно переворачивает и подбрасывает его, как монету.
Держать равновесие. Балансировать.
Он неподвижно сидит, скрючившись, в течение десяти секунд, потом легко встает и перемещается к окну. Машинально опускает полоску жалюзи.
На улице жарко.
Бросается к столу и застывает над бумагами.
Входит Райнер.
– Слушай, Вике Рольф нет, и де Грие нет, и Кнабе погиб, – говорит Блумберг. – Кого допрашивать-то будем?
– Можно дождаться де Грие.
– Дождаться? Или доискаться? Райнер, Райнер, – говорит Блумберг, – это чрезвычайно подозрительно, этот отъезд, сначала один, потом второй! Особенно отъезд де Грие и стажерки Манон Рико.
Давид Блумберг рывком вскакивает со стула, стремительно перебегает на другую сторону комнаты и садится там на другой стул. Он находится в полном самозабвении.
– Смотри, как это выглядит, – Блумберг наставляет на Райнера палец. – Утром во вторник Манон берут на работу, а в конце дня она исчезает вместе с де Грие. В среду исчезает Вике Рольф… а в четверг вечером Кнабе выбрасывается из окна. Групповой портрет: начальник отдела и его заместители.
– Нет, – хмурится Райнер.
Блумберг останавливается посреди комнаты и чешет переносицу.
– Я тоже не понимаю, – бормочет он. – Но нам надо вникнуть в эту историю, – говорит он довольно-таки возбужденно, в то время как Райнер смотрит в бумагу. – Нам надо их обоих найти и допросить. А для этого надо собрать Комиссию и послать им всем повестки. Всем сотрудникам RHQ, абсолютно всем, – повторяет Блум-берг. – Отделу кадров. Помощникам бухгалтера.
– И самому Эрику Харту?
– Ему – в первую очередь, – говорит Блумберг.
Райнер поднимает голову.
– Для начала пришлите повестку Эми Иллерталер. Пусть повторит перед Комиссией то, что сегодня журналистам говорила.
– Врет?
– Не то слово, – говорит Райнер.
Члены Комиссии чувствуют давление. Но Блумберг методично их заарканивает. Он беспощаден:
– Мне нужно разрешение на проверку корпоративной переписки… Плюс – повестки руководству отдела финансовой архитектуры, Рэндл-Патрику де Грие и Вике Рольф… синдицированному менеджеру Эми Иллерталер… а в случае если это понадобится в интересах следствия, то и… – Блумберг медлит, – и самому генеральному директору корпорации Эрику Хартконнеру.
Что он говорит? Он сомневается в безупречности главы группы RHQ! Неужели у него есть достаточно веские основания? Члены Комиссии пригибаются к столу, как при сильном ветре.
Хорошо еще, прыщей нет.
Отец сидит на кухне с матерью. Яичница на плите уже erschrecken.
– Они опутали всю Европу, – слышит Рафаэль.
Ох, эти давние разговоры.
Никогда в жизни он их не поймает, думает Рафаэль. Потому что преступники – хитрые. А отец… не хитрый.
Рафаэль поднимается по лестнице и заглядывает в кабинет отца. Когда был маленький, любил там бывать. Остро отточенные карандаши. Бархатные шторы. Запах березовых дров. Бесконечный теплый дождь льет за окнами в саду. Кабинет отца. Изумительно строго и по местам. Ноутбук – не самой новой модели, но очень практичный, в нем предусмотрено все, что только можно, и чем отец наверняка никогда не пользуется. Благородная бархатистая бумага – писать от руки корректные письма. Несколько дорогих ручек в специальном стаканчике. Песок, Господи, песок для присыпки документов – для красоты? Степлеры. Роскошная чертежная линейка. Зачем отцу чертежная линейка, интересно? Так всегда было заведено, что отца, если он даже не уехал в Управление, нельзя беспокоить с девяти до десяти утра. Рафаэлю кажется, что в это время отец просто сидит с открытым ртом и смотрит в обои – кощунственное мнение, но ему кажется, что это так и есть. Даже если на самом деле в это время отец просматривает свежие газеты.
Когда Рафаэль об этом думает, у него аж сердце болит, хотя он умный мальчик.
Потому что все эти предметы, все эти принадлежности столь наивны, столь бесполезны; потому что отец ничего не может сделать с катастрофически разваливающимся миром, и никто не может.
В первую пятницу месяца отец произносит на втором канале взвешенную речь о состоянии финансовых рынков, о демонополизации, обо всем таком. Но это все равно что врубить магнитофон на максимум мощности, и услышать нечто вроде комариного писка. Даже он, Рафаэль, мальчик из благополучной семьи, с детства знает, что мир наполнен бессмысленной жестокостью, грязью и безумием; и ничем, ничем нельзя помочь.
Им, старшим, кажется, что есть кто-то, кто прав. Например, государство. На самом деле никто не прав, нет таких. Рафаэлю это точно известно.
Все свое детство Рафаэль остро беспокоился за отца. Это было не просто волнение, но безумная, постоянная тревога за него. Если отец уезжал вечером, Рафаэль не мог уснуть. Он лежал, глядя в потолок в красно-багровых пятнах света от ночника, и вызывал в воображении ужасные картины: в отца стреляют, он падает лицом вниз на асфальт, полицейские машины с мигалками, камеры, кровь и дождь. Рафаэль пытался молиться, чтобы этого не случилось, и его молитвы вызывали у Бога неизменный протест.
– Ага, – бывало, говорил ему Бог. – Ты молишься, а сам?… Кто на уроках плюется шариками из жеваной бумаги? Кто смеется над похабными анекдотами, кто валяется в пыли? Разве молитвы такого человека имеют силу?
– Но как я могу стать другим, – вопрошал Рафаэль в смятении, – если уже середина года, и я уже разрисовал все учебники грязными рожами, не слишком ли далеко я зашел? Что я могу сказать тебе, Бог, если – страшно подумать! – сама мать, моя матушка, единственное существо на свете, которое меня понимает, сегодня вошла в комнату, когда я валялся на диване и слушал музыку, и ее приход не вызвал во мне ничего, кроме вялого раздражения?! Я не прошу ничего для себя, – лукавил Рафаэль, – я только прошу, чтобы ты не оставил мою матушку вдовой, она этого не заслужила. И папа, он такой правильный, такой праведный человек, что ты ведь не дашь ему умереть, правда? – умолял Рафаэль. – Да?
Потом уже Рафаэль понял, а тогда невдомек ему было, что Бог миловал Давида Блумберга не за его праведную деятельность, а именно из-за этих чутких страхов и молитв его сына. Которые, нельзя сказать, чтобы ничего общего не имели с действительностью.
Рафаэль Блумберг спускается вниз, в столовую.
Отец и мать поворачиваются на его появление.
Только тут Рафаэль понимает, что что-то не так, как обычно. Физиономия у папы сияет, как медный тазик. Он весь сосредоточенный, упрямый и свежий.
– Нашел, что ли? – спрашивает Рафаэль, и его сердце делает неожиданно сильный удар.
– А то, – отвечает Давид Блумберг.
И улыбается. И мать тоже улыбается.
И Рафаэль, неожиданно для себя, тоже вместе с ними расплывается в улыбке.
Вот так же будет улыбаться и он сам через каких-нибудь тридцать-сорок лет, когда докажет гипотезу Римана о простых числах; а его сын будет стоять у лестницы. Если, конечно, конец света не наступит раньше.
– Эми Иллерталер, – говорит Блумберг, поднимает взгляд от картонного четырехугольничка и смотрит на Райнера.
Райнер пожимает плечами.
– Пятнадцати лет сбежала из родительского дома, чтобы работать у Эрика Хартконнера.
– В тысяча девятьсот восемьдесят пятом году? – говорит Райнер и поднимает брови.
– Именно так, – говорит Блумберг и сверяется с визиткой Эми Иллерталер, хотя на визитке дат жизни не пишут. – За минувшие двадцать лет прошла путь от операционистки до синдицированного менеджера.
– Что за должность?
– Связь между подразделениями и кадры, – объясняет Блумберг. – В сущности, отдел кадров, только более творческая работа. То есть, она знает каждого работника по имени, знает все взаимоотношения, кто чем занимается. Устраняет конфликты. Ну… как бы неформальный лидер, что ли, всего коллектива. И первый фильтр для всех работников, кто приходит в компанию.
– Она в пятнадцать лет сбежала из дома, чтобы работать в RHQ? – не верит Райнер.
– Двадцать лет тому назад RHQ была не то что теперь, – качает головой Блумберг. – Я и сам хотел тогда там работать.
Райнер знает: Давид Блумберг когда-то торговал облигациями в Лондоне, почти шесть лет. Но это было тогда, когда… это было еще до Ямайской конференции. В общем, седая древность.
– Значит, в пятнадцать лет… – повторяет Райнер, вчитываясь и вглядываясь. – Интересно! – и он поднимает глаза на Блумберга. – Она замужем, дети есть?
– Нет.
– Ага!… – говорит Райнер задумчиво.
Блумберг оборачивается к Райнеру и говорит ему:
– Дух, – говорит Блумберг. – Главное – дух. Без этого ничего не будет. Вдох – и – рраз!…
Блумберг делает рукой такой жест, будто хватает кого-то за глотку, потом поворачивается, и они выходят.
Солнце светит в четыре окна зала для заседаний Комиссии. Воздух забит светом, мелкой и тонкой пылью. Климат-контроль бесшумно включается под потолком.
– Правду, и только правду, – эхом повторяет Эми Иллерталер спокойно и слегка оттеняет сказанное милостивой улыбкой.
Члены Комиссии начинают невпопад задавать вопросы. У каждого из них они свои: одни расспрашивают Эми о работе, другие задают технические вопросы о том, как устроена система клиентских счетов, третьи – об убийстве Кнабе, четвертые – о предполагаемом местонахождении де Грие и Вике Рольф.
Эми отвечает за всех сразу. Уцепиться не за что. Ведь это же Эрик Хартконнер, господа, сам Эрик Харт, говорит всем своим видом Эми Иллерталер, и как вам вообще не стыдно задавать мне подобные вопросы.
– Скажите, де Грие часто так вот неожиданно уезжает?
– Видите ли, у него, кроме руководства нашим дилинговым центром, есть еще кое-какие обязанности. Я имею в виду то, что называют «личными продажами», – терпеливо объясняет Эми Иллерталер. – Это личные продажи услуг нашей компании. Есть крупные клиенты, с которыми у де Грие очень хорошие отношения. И эти хорошие отношения можно достаточно точно количественно оценить. Поэтому, когда у наших крупных клиентов возникает потребность увидеть де Грие, – это случается не часто, обычно, как сейчас, в конце квартала или полугодия, – он едет и общается с ними. Именно это сейчас и произошло. Де Грие не нашел меня, когда уезжал, но вечером, с дороги, он позвонил мне и предупредил, что не появится в понедельник. Боюсь, теперь найти его будет не просто, – констатирует Эми.
Давид Блумберг идеально выбрит и аккуратно подстрижен – все гладко, за исключением двух резких морщин от углов рта к носу. Ладони, в которых Блумберг держит яйцо, просто предназначены для того, чтобы держать яйца. Ни одно яйцо никогда не вывалится из таких ладоней, на фоне солнца они черные, а среди солнечных лучей они цвета расплавленной меди. Давид Блумберг кладет яйцо в столовую ложку и аккуратно опускает его в теплеющую воду. Он делает все тихо, чтобы не разбудить жену и сына. Пока яйцо варится (покрываясь мелкими пузырьками и мерно постукивая бочком по дну сосуда с горячей водой), Давид Блумберг стоит на террасе и задумчиво курит, расставив ноги и нахмурившись. По часам. Синее южное небо, глубокое, как море, над домами светится: рано, но уже жарко. Позади, за спиной, мерно прыгает в горячей воде яйцо.
– Алло, – говорит Давид Блумберг, прижимает трубку плечом к уху и извлекает яйцо из кипящей воды, и, слушая, так и держит в ложке.
* * *
А все потому, что меня туда не пускают, все потому, что мне нельзя, в плаще и ботинках, проникнуть в святая святых. Почему бы не выписать мне пропуск? Почему бы не попытаться провести меня внутрь – а уж там-то мне только развернуться? Я не выйду из их учреждения, не выяснив, что и как, говорит Райнер Блумбергу по телефону решительно, захлопывает трубку, кладет в карман.Но представители другой специальной службы, другой породы ищеек, резонно отвечают ему на это: где же здесь мошенничество и где же здесь финансы? Здесь имеет место самоубийство или даже убийство, а это по нашему ведомству.
Я так и думал, что этим кончится, говорит Райнер своему ассистенту, пока они стоят и курят на улице, не допущенные внутрь. Тем, что кто-нибудь вылетит из окна. Вот они, небоскребы-то. Небоскребы до добра не доводят. Небоскребы, особенно верхние их этажи, – воплощенная провокация. Я так и думал, что при этом дворе совершится не только воровство, но и убийство; настоящее разбойничье гнездо эта инвестиционная группа RHQ, вот что это такое.
В холле – стихийная пресс-конференция. Хартконнер врезается в толпу камер и микрофонов и кричит сразу во все дудки:
– Мы все в ужасе. Я сейчас ничего не могу сказать в интересах следствия. По-видимому, это эгоистическое самоубийство, но мы еще не можем определенно сказать. Это просто какой-то кошмар. Я в ужасе. Сейчас более подробно… выступит наш синдицированный менеджер Эми Иллерталер.
– Уважаемые журналисты, – говорит Эми Иллерталер, – нет никаких сомнений, что наш сотрудник герр Кнабе, к сожалению, покончил жизнь самоубийством.
– Как это связано с повестками?
– Никак не связано, – отвечает Эми Ил-лерталлер. – Герр Кнабе совершил эгоистическое самоубийство. Когда приехала скорая и констатировала смерть, мы все давали показания, находясь в состоянии аффекта, но сейчас нам совершенно очевидно, исходя из них, что герр Кнабе находился в суицидальном состоянии…
Какая-то женщина выбегает из вертящихся дверей, цепляясь сумочкой, ковыляя на каблуках, прижимая к лицу платок, рыдая, орошая асфальт слезами. Эрик Хартконнер идет дальше, а толпа журналистов разваливается на два куска: одни валят за Хартом, другие штурмуют лифт, но оцепление, но охрана не пропускает их. Тогда журналисты становятся кучками под окнами, среди вспухших клейкой массы абстрактных скульптур, которые Эрик Хартконнер понатыкал у себя во дворе, и разевают рты в надежде, что им на голову свалится кто-нибудь или что-нибудь еще.
– Тут полный беспорядок, – сухо говорит Райнер в мобильник. – Абсолютный бардак, и слышно плохо.
* * *
Давид Блумберг чует жареное.Он воображает себе, как Харт, крупная рыба, плашмя прыгает и извивается на раскаленной сковородке. Блумберг мысленно переворачивает и подбрасывает его, как монету.
Держать равновесие. Балансировать.
Он неподвижно сидит, скрючившись, в течение десяти секунд, потом легко встает и перемещается к окну. Машинально опускает полоску жалюзи.
На улице жарко.
Бросается к столу и застывает над бумагами.
Входит Райнер.
– Слушай, Вике Рольф нет, и де Грие нет, и Кнабе погиб, – говорит Блумберг. – Кого допрашивать-то будем?
– Можно дождаться де Грие.
– Дождаться? Или доискаться? Райнер, Райнер, – говорит Блумберг, – это чрезвычайно подозрительно, этот отъезд, сначала один, потом второй! Особенно отъезд де Грие и стажерки Манон Рико.
Давид Блумберг рывком вскакивает со стула, стремительно перебегает на другую сторону комнаты и садится там на другой стул. Он находится в полном самозабвении.
– Смотри, как это выглядит, – Блумберг наставляет на Райнера палец. – Утром во вторник Манон берут на работу, а в конце дня она исчезает вместе с де Грие. В среду исчезает Вике Рольф… а в четверг вечером Кнабе выбрасывается из окна. Групповой портрет: начальник отдела и его заместители.
– Нет, – хмурится Райнер.
Блумберг останавливается посреди комнаты и чешет переносицу.
– Я тоже не понимаю, – бормочет он. – Но нам надо вникнуть в эту историю, – говорит он довольно-таки возбужденно, в то время как Райнер смотрит в бумагу. – Нам надо их обоих найти и допросить. А для этого надо собрать Комиссию и послать им всем повестки. Всем сотрудникам RHQ, абсолютно всем, – повторяет Блум-берг. – Отделу кадров. Помощникам бухгалтера.
– И самому Эрику Харту?
– Ему – в первую очередь, – говорит Блумберг.
Райнер поднимает голову.
– Для начала пришлите повестку Эми Иллерталер. Пусть повторит перед Комиссией то, что сегодня журналистам говорила.
– Врет?
– Не то слово, – говорит Райнер.
* * *
– Та волна реструктуризаций, которую мы видим сейчас на долговом рынке, – обратился Блумберг к членами Комиссии, – не может быть объяснена отдельными ошибками или недосмотром оценщиков. Я настаиваю на том, что имеет место сознательное манипулирование рынком долга. В Европе действует сеть профессионалов, которые по сговору завышают цену бумаг в первый день размещения, а затем сливают их мелким инвесторам. У нас достаточно зацепок, чтобы начать полноценное расследование…Члены Комиссии чувствуют давление. Но Блумберг методично их заарканивает. Он беспощаден:
– Мне нужно разрешение на проверку корпоративной переписки… Плюс – повестки руководству отдела финансовой архитектуры, Рэндл-Патрику де Грие и Вике Рольф… синдицированному менеджеру Эми Иллерталер… а в случае если это понадобится в интересах следствия, то и… – Блумберг медлит, – и самому генеральному директору корпорации Эрику Хартконнеру.
Что он говорит? Он сомневается в безупречности главы группы RHQ! Неужели у него есть достаточно веские основания? Члены Комиссии пригибаются к столу, как при сильном ветре.
* * *
Рафаэль Блумберг, сын прокурора Давида Блумберга, сует руки под холодную воду и глядится в зеркало. То, что он видит, ему не нравится. Я слишком тощий, думает Рафаэль. Слишком тощий, слишком смуглый, и лицо какое-то детское.Хорошо еще, прыщей нет.
Отец сидит на кухне с матерью. Яичница на плите уже erschrecken.
– Они опутали всю Европу, – слышит Рафаэль.
Ох, эти давние разговоры.
Никогда в жизни он их не поймает, думает Рафаэль. Потому что преступники – хитрые. А отец… не хитрый.
Рафаэль поднимается по лестнице и заглядывает в кабинет отца. Когда был маленький, любил там бывать. Остро отточенные карандаши. Бархатные шторы. Запах березовых дров. Бесконечный теплый дождь льет за окнами в саду. Кабинет отца. Изумительно строго и по местам. Ноутбук – не самой новой модели, но очень практичный, в нем предусмотрено все, что только можно, и чем отец наверняка никогда не пользуется. Благородная бархатистая бумага – писать от руки корректные письма. Несколько дорогих ручек в специальном стаканчике. Песок, Господи, песок для присыпки документов – для красоты? Степлеры. Роскошная чертежная линейка. Зачем отцу чертежная линейка, интересно? Так всегда было заведено, что отца, если он даже не уехал в Управление, нельзя беспокоить с девяти до десяти утра. Рафаэлю кажется, что в это время отец просто сидит с открытым ртом и смотрит в обои – кощунственное мнение, но ему кажется, что это так и есть. Даже если на самом деле в это время отец просматривает свежие газеты.
Когда Рафаэль об этом думает, у него аж сердце болит, хотя он умный мальчик.
Потому что все эти предметы, все эти принадлежности столь наивны, столь бесполезны; потому что отец ничего не может сделать с катастрофически разваливающимся миром, и никто не может.
В первую пятницу месяца отец произносит на втором канале взвешенную речь о состоянии финансовых рынков, о демонополизации, обо всем таком. Но это все равно что врубить магнитофон на максимум мощности, и услышать нечто вроде комариного писка. Даже он, Рафаэль, мальчик из благополучной семьи, с детства знает, что мир наполнен бессмысленной жестокостью, грязью и безумием; и ничем, ничем нельзя помочь.
Им, старшим, кажется, что есть кто-то, кто прав. Например, государство. На самом деле никто не прав, нет таких. Рафаэлю это точно известно.
Все свое детство Рафаэль остро беспокоился за отца. Это было не просто волнение, но безумная, постоянная тревога за него. Если отец уезжал вечером, Рафаэль не мог уснуть. Он лежал, глядя в потолок в красно-багровых пятнах света от ночника, и вызывал в воображении ужасные картины: в отца стреляют, он падает лицом вниз на асфальт, полицейские машины с мигалками, камеры, кровь и дождь. Рафаэль пытался молиться, чтобы этого не случилось, и его молитвы вызывали у Бога неизменный протест.
– Ага, – бывало, говорил ему Бог. – Ты молишься, а сам?… Кто на уроках плюется шариками из жеваной бумаги? Кто смеется над похабными анекдотами, кто валяется в пыли? Разве молитвы такого человека имеют силу?
– Но как я могу стать другим, – вопрошал Рафаэль в смятении, – если уже середина года, и я уже разрисовал все учебники грязными рожами, не слишком ли далеко я зашел? Что я могу сказать тебе, Бог, если – страшно подумать! – сама мать, моя матушка, единственное существо на свете, которое меня понимает, сегодня вошла в комнату, когда я валялся на диване и слушал музыку, и ее приход не вызвал во мне ничего, кроме вялого раздражения?! Я не прошу ничего для себя, – лукавил Рафаэль, – я только прошу, чтобы ты не оставил мою матушку вдовой, она этого не заслужила. И папа, он такой правильный, такой праведный человек, что ты ведь не дашь ему умереть, правда? – умолял Рафаэль. – Да?
Потом уже Рафаэль понял, а тогда невдомек ему было, что Бог миловал Давида Блумберга не за его праведную деятельность, а именно из-за этих чутких страхов и молитв его сына. Которые, нельзя сказать, чтобы ничего общего не имели с действительностью.
Рафаэль Блумберг спускается вниз, в столовую.
Отец и мать поворачиваются на его появление.
Только тут Рафаэль понимает, что что-то не так, как обычно. Физиономия у папы сияет, как медный тазик. Он весь сосредоточенный, упрямый и свежий.
– Нашел, что ли? – спрашивает Рафаэль, и его сердце делает неожиданно сильный удар.
– А то, – отвечает Давид Блумберг.
И улыбается. И мать тоже улыбается.
И Рафаэль, неожиданно для себя, тоже вместе с ними расплывается в улыбке.
Вот так же будет улыбаться и он сам через каких-нибудь тридцать-сорок лет, когда докажет гипотезу Римана о простых числах; а его сын будет стоять у лестницы. Если, конечно, конец света не наступит раньше.
* * *
Референт Давида Блумберга, молодой человек по фамилии Райнер сидит за столом и пишет служебную записку, одновременно поглядывая на часы. Писание служебных и докладных записок – привычка, как известно, не вполне бессмысленная, а фиксация точного времени – это для ремесла Райнера как глоток воды, как хлопок в ладоши. Это дело требует от него прежде всего тщательного и кропотливого подбора информации, перебирания ягод, нанизывания бус, изготовления вышивки, или, если хотите, укладывания парашюта.– Эми Иллерталер, – говорит Блумберг, поднимает взгляд от картонного четырехугольничка и смотрит на Райнера.
Райнер пожимает плечами.
– Пятнадцати лет сбежала из родительского дома, чтобы работать у Эрика Хартконнера.
– В тысяча девятьсот восемьдесят пятом году? – говорит Райнер и поднимает брови.
– Именно так, – говорит Блумберг и сверяется с визиткой Эми Иллерталер, хотя на визитке дат жизни не пишут. – За минувшие двадцать лет прошла путь от операционистки до синдицированного менеджера.
– Что за должность?
– Связь между подразделениями и кадры, – объясняет Блумберг. – В сущности, отдел кадров, только более творческая работа. То есть, она знает каждого работника по имени, знает все взаимоотношения, кто чем занимается. Устраняет конфликты. Ну… как бы неформальный лидер, что ли, всего коллектива. И первый фильтр для всех работников, кто приходит в компанию.
– Она в пятнадцать лет сбежала из дома, чтобы работать в RHQ? – не верит Райнер.
– Двадцать лет тому назад RHQ была не то что теперь, – качает головой Блумберг. – Я и сам хотел тогда там работать.
Райнер знает: Давид Блумберг когда-то торговал облигациями в Лондоне, почти шесть лет. Но это было тогда, когда… это было еще до Ямайской конференции. В общем, седая древность.
– Значит, в пятнадцать лет… – повторяет Райнер, вчитываясь и вглядываясь. – Интересно! – и он поднимает глаза на Блумберга. – Она замужем, дети есть?
– Нет.
– Ага!… – говорит Райнер задумчиво.
Блумберг оборачивается к Райнеру и говорит ему:
– Дух, – говорит Блумберг. – Главное – дух. Без этого ничего не будет. Вдох – и – рраз!…
Блумберг делает рукой такой жест, будто хватает кого-то за глотку, потом поворачивается, и они выходят.
* * *
– Здравствуйте, фрау Иллерталер, герр Биндинг, – говорит Блумберг. – Проходите, пожалуйста, вот сюда.Солнце светит в четыре окна зала для заседаний Комиссии. Воздух забит светом, мелкой и тонкой пылью. Климат-контроль бесшумно включается под потолком.
– Правду, и только правду, – эхом повторяет Эми Иллерталер спокойно и слегка оттеняет сказанное милостивой улыбкой.
Члены Комиссии начинают невпопад задавать вопросы. У каждого из них они свои: одни расспрашивают Эми о работе, другие задают технические вопросы о том, как устроена система клиентских счетов, третьи – об убийстве Кнабе, четвертые – о предполагаемом местонахождении де Грие и Вике Рольф.
Эми отвечает за всех сразу. Уцепиться не за что. Ведь это же Эрик Хартконнер, господа, сам Эрик Харт, говорит всем своим видом Эми Иллерталер, и как вам вообще не стыдно задавать мне подобные вопросы.
– Скажите, де Грие часто так вот неожиданно уезжает?
– Видите ли, у него, кроме руководства нашим дилинговым центром, есть еще кое-какие обязанности. Я имею в виду то, что называют «личными продажами», – терпеливо объясняет Эми Иллерталер. – Это личные продажи услуг нашей компании. Есть крупные клиенты, с которыми у де Грие очень хорошие отношения. И эти хорошие отношения можно достаточно точно количественно оценить. Поэтому, когда у наших крупных клиентов возникает потребность увидеть де Грие, – это случается не часто, обычно, как сейчас, в конце квартала или полугодия, – он едет и общается с ними. Именно это сейчас и произошло. Де Грие не нашел меня, когда уезжал, но вечером, с дороги, он позвонил мне и предупредил, что не появится в понедельник. Боюсь, теперь найти его будет не просто, – констатирует Эми.