Часть четвертая
XXVII
Просыпайтесь, смертные!
Рождается новая часть! К вам возвращается истина, а все, что застило ее, — туманные призраки, тени и привидения — вас покидает. И когда вы решитесь из своего фальшивого, удушливого мирка бросить взгляд в колыбель чистой, неоспоримой правды, то черт меня побери, если сие не означит, что вы собственным своим изволением скучной, серой, незатейливой яви предпочли это битком набитое вздором, бестолочью и выдумками повествование, неумолимо раскалывающее, разбивающее вдребезги, обращающее в прах — да простит и помилует меня Господь Бог! — любую явь и все близкое и сходное с нею. Я не примусь, опасливые мои, досаждать вам уверениями в том, сколь глубокие пропасти и непролазные заросли пролегают меж тем и другим, сколь огромно и неохватно глазом несходство пошлой, унылой яви и убедительного, броского вымысла, того единственного, к чему стоит обращать отвагу духа и ясность мысли, вкупе являющими непреоборимую силу, приводящую в восторг, подвигающую на героические деяния, возвышающую душу и обращающую ее к небесам. Убежден, мои чуткие, вам все это ведомо куда лучше, нежели автору. Уклонюсь от обетований, что в предлежащей вам части поведу речь об этих вопросах, ибо, хоть в предшествовавшей и посулил потолковать о пифагорейской или как там ее любви, о бытии и небытии, о ставшем любезном нам семействе, Бог знает еще о чем, а многого ли достиг, во многое ли вник и проник? Впредь я вознамерился обращаться и останавливаться лишь на том, что по ходу текста, а стало быть дела, будет взбредать мне в башку. А что в нее не взбредает ничего, кроме дурацких затяжных рассуждений, высокопарных тирад, назойливой потешной бредятины и восхвалений собственных россказней, вы, мои восприимчивые, давно уж приметили. В плетении же словес сего живого и бойкого сочинения важно не одно только перечтенное, как вы сами, зоркие, видите. Ну, а раз видите, то не миновать вам заприметить и то, что я не остановлюсь ни перед чем, только бы оно долго-предолго хранило в вас след неизгладимого, ошеломляющего впечатления. И не в одних лишь вас, но и, черт побери, в потомках! Замахнуться я, что ни говори, а мастер! И какой! Замахивался не раз и не два, ну а уж подзадоренный, подстегнутый верой в будущее — тем единственным, что придает мне сил петушиться и хорохориться, — почту за позор и поношение, когда тотчас же во весь дух не прокричу о том, что тщился, тщусь и, доколе во мне держится жизнь, буду тщиться преодолевать и опережать свое время и обращать трубный глас только и только к потомкам и вечности. Стоит ли вообще отклоняться на что-то иное?! Что ж, что шуточки мои, прибауточки порой рассеиваются и развеиваются, а от остроумных суждений не остается и мокрого места? Что ж с того? Ведь по самую сию пору не могу уберечься и не найду в себе сил отринуть — хоть, признаюсь, толком еще и не пытался — чрезмерной, неумеренной склонности и любви к восхвалению, возвеличению, ведь паче жизни обожаю я свое доброе имя. Потомки же представляются мне тем единственным, кому по силам и по уму это имя восславить, осенить ореолом величия и обессмертить. И хоть я и ясно осознаю, что оно, сие имя, только и всего, что слабенький глас и бездушное эхо, скоропреходящая, тленная эфемера, хоть держу в памяти древнюю мудрость: гляди, не оцезарись, не пропитайся порфирой, ибо что есть имя твое, когда и целое море — капля для мира, гора Афон — песчинка, а всякое настоящее в токе времени — точка для вечности. И не вздумайте полагать, будто я просто дурачусь, ибо, Господь мне свидетель, говорю сущую правду. Истинно, истинно говорю вам… И яснее ясного представляю себе, сколь заносчиво сие мое заявление, осознаю, как воспримет его грядущее, однако настаиваю и не единожды повторяю: не утрачу отваги, не превышу самооценки, не принижу, не растопчу себя, как все перечтенное свойственно множеству сучьих отпрысков, но во всеуслышанье, во весь глас, без смущенья и робости провозглашу: как казначею свойственно превыше всего попечение о казне, трубачу забота о своей трубе, так и мне неумеренней и неистовее всего присуща, близка и неотъемлема жажда и алчба покрыть славою свое имя, вслед за чем неустанно пещись и труждаться о его величии и бессмертии. И дабы вслед за этой дерзкой преамбулой и со мной не приключилось того же, что, за малым изъятием, приключалось с великими авторами по проставлении за главным в своей жизни высказываньем точки, не дожидаясь, пока скверные уста мои не отрекутся от самими ими исторгнутых слов, в соответствии с уставом братства рыцарей-пилигримов тотчас со всею ответственностью провозглашу же: да падет на меня гнев Господень и да доймет меня дьявол, когда я хоть малость лукавлю, хоть чуть-чуть юлю и виляю, хоть на йоту преувеличиваю! Изрекаю лишь то, что почитаю за надобное и что являет собой неприкрашенную истину. Истину же я соотношу с одним только настоящим, ибо в будущем, завтра может быть поздно и по-другому. И покорнейше вас прошу, уживчивые мои, не укорять меня своим «видано ли столь беззастенчиво выдавать про себя такое-этакое!» Я полагаю сие и возможным, и нужным, и пусть всякий думает, что о сем ему хочется. И позвольте полюбопытствовать, как вам кажется, для чего какой-нибудь Цезарь затевал пропасть войн, не щадил своих подданных и то и дело подвергал смертельной опасности и самого себя? Неужто лишь пекся о расширении границ и усилении мощи отечества? Не без того, должно быть, однако сдается мне, все сие было не целью, а средством, точней средством к достижению цели. Вселенская цель же не что иное, как неукротимая жажда прославить и возвеличить свое имя. Бедолагам-завоевателям то и дело мерещилось, как по всему миру прокатывается весть о невиданных и неслыханных их победах и одолениях, как не сходит их имя с уст дам высшего общества и простолюдинок, почтенных глав высокородных семейств и сопляков-недоучек и даже всякой твари и сброда. И не воображайте, что он таил от кого это свое побуждение! Не допускайте мысли, что хранил его в укромных уголках своей памяти. Ничуть не бывало! То и дело обращался к когортам с призывами доставлять ему счастье победы, долженствующей покрыть громкою славою его имя и озарить осиянное ореолом величия! Только, повторяю, и знал. Какая, любопытствуете, связь между нами и Цезарем? Эге-ге! Ну и ну! Так вы полагаете, что все эти сраженья букв и значков я затевал во славу своей старой бабки? И вам ни о чем не говорят подлежащие покорению и уже покоренные слоги и словеса, тьма осад, рати павших и стертых с лица земли бастионов и замков? Занятно. Покорнейше вас прошу, не отвлекайтесь, сосредоточьте вниманье на том, что я сейчас провозглашу вам: подавляющее большинство храбрейших военачальников, по милости природного своего пронырства и прохиндейства и дарованного Господом-Богом таланта возглавивших множество величайших сражений, были кривыми. И что ж, что по молодости своих лет я не свершил еще ничего восславляющего всякое имя и званье? Не вызвал в памяти ближних чело под лавровым венцом, не содеял достойного даже соломенной шляпы? Ведь не это главное! Вспомним, чтоб не уходить далеко, не с угодничества ли и сводничества начались великие подвиги все того же помянутого нами Цезаря? К моим нынешним летам он, правда, провернул себе пару-тройку громчайших триумфов, пару-тройку же раз бывал консулом, а он замышлял и свершал все новые и новые удивительные деяния. Но не это, не это все-таки главное! Мне не преминут, должно быть, тотчас же возразить: позвольте, именно это и есть самое главное, можно даже сказать, главнейшее, однако же несогласье сие лишь подтверждает мою позицию. Но что это я так негодую, так неистовствую, так тревожусь за Цезаря? Кто лучше меня ощутит и уловит в недрах плоти моей и духа венценосного триумфатора? Кто другой, скажите, всезнающие мои? Между тем сам я, погружаясь в сии глубины, чуть не воочию вижу его, увенчанного, в облике взлетевшего над хлебопекарною печью пекаря, оторвавшегося в порыве деянья от подножия своих стоп и оттого не принадлежащего ни земле и ни небу. Виденье сие не постоянно и даже не длительно и, как очарованному мавру, то является мне, то исчезает. По причине, должно быть, заточенности в сновидении. Но, вырвавшись из него, пробудясь, оно… оно тогда… цветущие мои и благоухающие, тогда… Сам же я никогда не устану домогаться у этого прохвоста: лев, отчего ты спишь столь глубоким сном?
Приспело, и когда вы, господа, не поддадитесь лени и благодушию, а вставите в соответствующие ячейки предшествующего абзаца вместо Цезаря имя кого-нибудь из титанов джаза, тех же, допустим, Монка или Долфи, то разглядите и различите все куда наглядней и явственней. Льщусь надеждой, что вы и без клятвенных заверений доверитесь моему сообщенью о том, что и в джазе имела место такая же, если не большая, искренность, читай — лицемерие. И если вы со всем душевным вниманием вдумаетесь и вслушаетесь в сладчайшие, обворожительные, упоительно звучащие, одуряюще свежие темы джаза, — тотчас уловите, угадаете, внутренним ухом усвоите, прозрите особенность дара всякого из исполнителей, его свойства и наклонности, проникнете в то, что скрыто и невидимо глазу, а именно: что все без изъятья титаны, как языками огня, охвачены маниею величия, прилагают все им данные и не данные силы, дабы вырваться, быть замечену, выделиться (разумеется, без ущерба для всей композиции) и всякому прославлению предпочитают прославленье своего имени, и взгляд очей их застлан пеленою кичливости, и все другое, кроме этого имени, они не ставят и в грош, и пальцем не шевельнут ради чего иного, и после них хоть потоп, и без зазрения совести, без всякой уклончивости гнут и гнут только свое, будь погруженными в эксперименты новаторами, проникнутыми сложными и противоречивыми чертами романтиками, жесточайшими, неумолимыми деспотами или воздушно-легчайшими, утонченнейшими, изысканнейшими, образнейшими и — полагаю, что не впаду в гротеск и преувеличение, — явившими не слыханную доселе проникновенность лириками.
После столь витиеватого и заносчивого зачина, выносливые мои, вы, должно быть, раздосадуетесь на сочинителя и если и не выскажете напрямик, то в душе наверняка предположите: вот у кого ум заходит за разум! Я, однако, попытаюсь возразить, унять и урезонить вас, понеже ни млеко, питавшее меня, не свернулось, ни душевное равновесие ничем не нарушено, ни рассудок меня не покинул, в доказательство чего выдам нечто такое, что, сдается мне, всему определит свое место и весомо и зримо выявит истинные побуждения всех предшествовавших разглагольствований. Ну, так внимайте мне, любомудры, и да станет вам ведомо, что мне куда предпочтительней быть первым в сей моей книге, нежели вторым в богатейшем книгохранилище. И едино, что внушает мне страх и опасение, не случилось бы, чтоб достопочтенные господа-читатели не усекли и не усвоили, что мне чаялось выразить преамбулою к сей части.
Рождается новая часть! К вам возвращается истина, а все, что застило ее, — туманные призраки, тени и привидения — вас покидает. И когда вы решитесь из своего фальшивого, удушливого мирка бросить взгляд в колыбель чистой, неоспоримой правды, то черт меня побери, если сие не означит, что вы собственным своим изволением скучной, серой, незатейливой яви предпочли это битком набитое вздором, бестолочью и выдумками повествование, неумолимо раскалывающее, разбивающее вдребезги, обращающее в прах — да простит и помилует меня Господь Бог! — любую явь и все близкое и сходное с нею. Я не примусь, опасливые мои, досаждать вам уверениями в том, сколь глубокие пропасти и непролазные заросли пролегают меж тем и другим, сколь огромно и неохватно глазом несходство пошлой, унылой яви и убедительного, броского вымысла, того единственного, к чему стоит обращать отвагу духа и ясность мысли, вкупе являющими непреоборимую силу, приводящую в восторг, подвигающую на героические деяния, возвышающую душу и обращающую ее к небесам. Убежден, мои чуткие, вам все это ведомо куда лучше, нежели автору. Уклонюсь от обетований, что в предлежащей вам части поведу речь об этих вопросах, ибо, хоть в предшествовавшей и посулил потолковать о пифагорейской или как там ее любви, о бытии и небытии, о ставшем любезном нам семействе, Бог знает еще о чем, а многого ли достиг, во многое ли вник и проник? Впредь я вознамерился обращаться и останавливаться лишь на том, что по ходу текста, а стало быть дела, будет взбредать мне в башку. А что в нее не взбредает ничего, кроме дурацких затяжных рассуждений, высокопарных тирад, назойливой потешной бредятины и восхвалений собственных россказней, вы, мои восприимчивые, давно уж приметили. В плетении же словес сего живого и бойкого сочинения важно не одно только перечтенное, как вы сами, зоркие, видите. Ну, а раз видите, то не миновать вам заприметить и то, что я не остановлюсь ни перед чем, только бы оно долго-предолго хранило в вас след неизгладимого, ошеломляющего впечатления. И не в одних лишь вас, но и, черт побери, в потомках! Замахнуться я, что ни говори, а мастер! И какой! Замахивался не раз и не два, ну а уж подзадоренный, подстегнутый верой в будущее — тем единственным, что придает мне сил петушиться и хорохориться, — почту за позор и поношение, когда тотчас же во весь дух не прокричу о том, что тщился, тщусь и, доколе во мне держится жизнь, буду тщиться преодолевать и опережать свое время и обращать трубный глас только и только к потомкам и вечности. Стоит ли вообще отклоняться на что-то иное?! Что ж, что шуточки мои, прибауточки порой рассеиваются и развеиваются, а от остроумных суждений не остается и мокрого места? Что ж с того? Ведь по самую сию пору не могу уберечься и не найду в себе сил отринуть — хоть, признаюсь, толком еще и не пытался — чрезмерной, неумеренной склонности и любви к восхвалению, возвеличению, ведь паче жизни обожаю я свое доброе имя. Потомки же представляются мне тем единственным, кому по силам и по уму это имя восславить, осенить ореолом величия и обессмертить. И хоть я и ясно осознаю, что оно, сие имя, только и всего, что слабенький глас и бездушное эхо, скоропреходящая, тленная эфемера, хоть держу в памяти древнюю мудрость: гляди, не оцезарись, не пропитайся порфирой, ибо что есть имя твое, когда и целое море — капля для мира, гора Афон — песчинка, а всякое настоящее в токе времени — точка для вечности. И не вздумайте полагать, будто я просто дурачусь, ибо, Господь мне свидетель, говорю сущую правду. Истинно, истинно говорю вам… И яснее ясного представляю себе, сколь заносчиво сие мое заявление, осознаю, как воспримет его грядущее, однако настаиваю и не единожды повторяю: не утрачу отваги, не превышу самооценки, не принижу, не растопчу себя, как все перечтенное свойственно множеству сучьих отпрысков, но во всеуслышанье, во весь глас, без смущенья и робости провозглашу: как казначею свойственно превыше всего попечение о казне, трубачу забота о своей трубе, так и мне неумеренней и неистовее всего присуща, близка и неотъемлема жажда и алчба покрыть славою свое имя, вслед за чем неустанно пещись и труждаться о его величии и бессмертии. И дабы вслед за этой дерзкой преамбулой и со мной не приключилось того же, что, за малым изъятием, приключалось с великими авторами по проставлении за главным в своей жизни высказываньем точки, не дожидаясь, пока скверные уста мои не отрекутся от самими ими исторгнутых слов, в соответствии с уставом братства рыцарей-пилигримов тотчас со всею ответственностью провозглашу же: да падет на меня гнев Господень и да доймет меня дьявол, когда я хоть малость лукавлю, хоть чуть-чуть юлю и виляю, хоть на йоту преувеличиваю! Изрекаю лишь то, что почитаю за надобное и что являет собой неприкрашенную истину. Истину же я соотношу с одним только настоящим, ибо в будущем, завтра может быть поздно и по-другому. И покорнейше вас прошу, уживчивые мои, не укорять меня своим «видано ли столь беззастенчиво выдавать про себя такое-этакое!» Я полагаю сие и возможным, и нужным, и пусть всякий думает, что о сем ему хочется. И позвольте полюбопытствовать, как вам кажется, для чего какой-нибудь Цезарь затевал пропасть войн, не щадил своих подданных и то и дело подвергал смертельной опасности и самого себя? Неужто лишь пекся о расширении границ и усилении мощи отечества? Не без того, должно быть, однако сдается мне, все сие было не целью, а средством, точней средством к достижению цели. Вселенская цель же не что иное, как неукротимая жажда прославить и возвеличить свое имя. Бедолагам-завоевателям то и дело мерещилось, как по всему миру прокатывается весть о невиданных и неслыханных их победах и одолениях, как не сходит их имя с уст дам высшего общества и простолюдинок, почтенных глав высокородных семейств и сопляков-недоучек и даже всякой твари и сброда. И не воображайте, что он таил от кого это свое побуждение! Не допускайте мысли, что хранил его в укромных уголках своей памяти. Ничуть не бывало! То и дело обращался к когортам с призывами доставлять ему счастье победы, долженствующей покрыть громкою славою его имя и озарить осиянное ореолом величия! Только, повторяю, и знал. Какая, любопытствуете, связь между нами и Цезарем? Эге-ге! Ну и ну! Так вы полагаете, что все эти сраженья букв и значков я затевал во славу своей старой бабки? И вам ни о чем не говорят подлежащие покорению и уже покоренные слоги и словеса, тьма осад, рати павших и стертых с лица земли бастионов и замков? Занятно. Покорнейше вас прошу, не отвлекайтесь, сосредоточьте вниманье на том, что я сейчас провозглашу вам: подавляющее большинство храбрейших военачальников, по милости природного своего пронырства и прохиндейства и дарованного Господом-Богом таланта возглавивших множество величайших сражений, были кривыми. И что ж, что по молодости своих лет я не свершил еще ничего восславляющего всякое имя и званье? Не вызвал в памяти ближних чело под лавровым венцом, не содеял достойного даже соломенной шляпы? Ведь не это главное! Вспомним, чтоб не уходить далеко, не с угодничества ли и сводничества начались великие подвиги все того же помянутого нами Цезаря? К моим нынешним летам он, правда, провернул себе пару-тройку громчайших триумфов, пару-тройку же раз бывал консулом, а он замышлял и свершал все новые и новые удивительные деяния. Но не это, не это все-таки главное! Мне не преминут, должно быть, тотчас же возразить: позвольте, именно это и есть самое главное, можно даже сказать, главнейшее, однако же несогласье сие лишь подтверждает мою позицию. Но что это я так негодую, так неистовствую, так тревожусь за Цезаря? Кто лучше меня ощутит и уловит в недрах плоти моей и духа венценосного триумфатора? Кто другой, скажите, всезнающие мои? Между тем сам я, погружаясь в сии глубины, чуть не воочию вижу его, увенчанного, в облике взлетевшего над хлебопекарною печью пекаря, оторвавшегося в порыве деянья от подножия своих стоп и оттого не принадлежащего ни земле и ни небу. Виденье сие не постоянно и даже не длительно и, как очарованному мавру, то является мне, то исчезает. По причине, должно быть, заточенности в сновидении. Но, вырвавшись из него, пробудясь, оно… оно тогда… цветущие мои и благоухающие, тогда… Сам же я никогда не устану домогаться у этого прохвоста: лев, отчего ты спишь столь глубоким сном?
Приспело, и когда вы, господа, не поддадитесь лени и благодушию, а вставите в соответствующие ячейки предшествующего абзаца вместо Цезаря имя кого-нибудь из титанов джаза, тех же, допустим, Монка или Долфи, то разглядите и различите все куда наглядней и явственней. Льщусь надеждой, что вы и без клятвенных заверений доверитесь моему сообщенью о том, что и в джазе имела место такая же, если не большая, искренность, читай — лицемерие. И если вы со всем душевным вниманием вдумаетесь и вслушаетесь в сладчайшие, обворожительные, упоительно звучащие, одуряюще свежие темы джаза, — тотчас уловите, угадаете, внутренним ухом усвоите, прозрите особенность дара всякого из исполнителей, его свойства и наклонности, проникнете в то, что скрыто и невидимо глазу, а именно: что все без изъятья титаны, как языками огня, охвачены маниею величия, прилагают все им данные и не данные силы, дабы вырваться, быть замечену, выделиться (разумеется, без ущерба для всей композиции) и всякому прославлению предпочитают прославленье своего имени, и взгляд очей их застлан пеленою кичливости, и все другое, кроме этого имени, они не ставят и в грош, и пальцем не шевельнут ради чего иного, и после них хоть потоп, и без зазрения совести, без всякой уклончивости гнут и гнут только свое, будь погруженными в эксперименты новаторами, проникнутыми сложными и противоречивыми чертами романтиками, жесточайшими, неумолимыми деспотами или воздушно-легчайшими, утонченнейшими, изысканнейшими, образнейшими и — полагаю, что не впаду в гротеск и преувеличение, — явившими не слыханную доселе проникновенность лириками.
После столь витиеватого и заносчивого зачина, выносливые мои, вы, должно быть, раздосадуетесь на сочинителя и если и не выскажете напрямик, то в душе наверняка предположите: вот у кого ум заходит за разум! Я, однако, попытаюсь возразить, унять и урезонить вас, понеже ни млеко, питавшее меня, не свернулось, ни душевное равновесие ничем не нарушено, ни рассудок меня не покинул, в доказательство чего выдам нечто такое, что, сдается мне, всему определит свое место и весомо и зримо выявит истинные побуждения всех предшествовавших разглагольствований. Ну, так внимайте мне, любомудры, и да станет вам ведомо, что мне куда предпочтительней быть первым в сей моей книге, нежели вторым в богатейшем книгохранилище. И едино, что внушает мне страх и опасение, не случилось бы, чтоб достопочтенные господа-читатели не усекли и не усвоили, что мне чаялось выразить преамбулою к сей части.
XXVIII
Оставим, однако же, наши студии, ибо нельзя не заметить, что повествованье разладилось и растянулось на манер гармони деревенского сердцееда, и когда дело пойдет этак и дальше, то не выбраться нам из всех отступлений, загогулин и уклонений от текста. Чую, недалекие подвергнут меня осуждению и обструкции, ну, скажут, автор зарапортовался, ну увяз, ну запутался так, что и упомянутая гармонь покажется сладкозвучнейшей. Так они, что же, полагают, будто повествователю невдомек, что ни четкой линии, ни поворотов сюжета, ни стройной фабулы в сем волшебном фолианте нет и в помине? Но достанет ли недотяжек, чтоб вот этак сплеча навести тень и выбранить и книгу, и ее сочинителя? Неужто он где-нибудь, хоть ненароком, заронил в вас зародыш надежды на то, что предложит вам нечто иное, скажем рыцарский или авантюрный роман, детектив или пастораль? Ну признайтесь, что нет! Напротив когда бы вы со всем вниманьем вчитались и глубоко вникли, усвоили, что я прежде обдумывал, а потом уж переносил обдуманное на бумагу, то на всякой странице могли обнаружить подтвержденье тому, что она ни первое, ни второе, ни третье из перечтенного. Скажу больше, ни к какому не только из перечтенных, но и неупомянутых жанров она не относится. Невзирая, однако, на указанный казус, чуткие и догадливые читатели поймут и оправдают меня, не преминув заявить: если что и допустимо счесть за истое повествованье, так только и только сие сочинение! И хоть мне решительно все равно, кто осудит меня, а кто восславит, хочу-таки гаркнуть во всю глотку: разумные и неразумные, те и другие, постройтесь попарно и катитесь-ка к черту!
Впрочем, погодите, постойте, бесстыдники, негодники и жадюги! Не всякого, правда, из вас я почитаю за этаких, однако же для примера пристойней и благоразумнее выбрать случай сквернейший из худших. И при том, что вам, балованным и изнеженным, норовишь все подать размягченным, разделанным и разжеванным, все равно вас не убедишь, не внушишь и не докажешь! Но довольно уронить что-нибудь мимоходом и достаточно, чтоб слетело с языка ненароком, пришлось к слову случайно, как вы тут же сие подхватите, раздуете и раструбите, и ничего иного и слышать не пожелаете. Но куда же вы, почтенные?! Погодите! Не заблудитесь в уверенности, что много отыщется равных и лучших моего сочинения! Не верьте сему, ей-Богу, не верьте! В нынешней беллетристике таковых не найдется, уверяю вас. Оттого что новая, сегодняшняя эпоха литературы зарождается вот сейчас, у вас на глазах, отныне вы вправе всегда и везде смело заявлять и настоятельно утверждать, что застали, застигли, кровавый карнавал ее зарождения. Верней прямо сей миг, сию минуту пребываете его свидетелями. Что ж, однако, я так настоятельно призываю вас согласиться с собою? Будто бы тот, кто обжегся на молоке, не дует на воду. Но не одно ли для вас, охламоны, и то же что вода, что и молоко? И, глядючи на вас, еще и сдается мне, упрямцы мои непоколебимые, что вам без разницы и различия что Чайковский, а что чай с кофе! Что? Я, настаиваете, ошибаюсь, да еще как ошибаюсь? Так поздравляю вас от души и от сердца, когда вы и впрямь, и вправду до сего докумекали! Сущие умники! По правде говоря, сие ваше соображение ломаного гроша не стоит, однако же мне недосуг разбираться, доискиваться и копошиться в ваших, спесивцы мои, доводах, оттого что по мне, рассудительные, пора уже воротиться к покинутым нами Фоко и Шамугиа.
Впрочем, погодите, постойте, бесстыдники, негодники и жадюги! Не всякого, правда, из вас я почитаю за этаких, однако же для примера пристойней и благоразумнее выбрать случай сквернейший из худших. И при том, что вам, балованным и изнеженным, норовишь все подать размягченным, разделанным и разжеванным, все равно вас не убедишь, не внушишь и не докажешь! Но довольно уронить что-нибудь мимоходом и достаточно, чтоб слетело с языка ненароком, пришлось к слову случайно, как вы тут же сие подхватите, раздуете и раструбите, и ничего иного и слышать не пожелаете. Но куда же вы, почтенные?! Погодите! Не заблудитесь в уверенности, что много отыщется равных и лучших моего сочинения! Не верьте сему, ей-Богу, не верьте! В нынешней беллетристике таковых не найдется, уверяю вас. Оттого что новая, сегодняшняя эпоха литературы зарождается вот сейчас, у вас на глазах, отныне вы вправе всегда и везде смело заявлять и настоятельно утверждать, что застали, застигли, кровавый карнавал ее зарождения. Верней прямо сей миг, сию минуту пребываете его свидетелями. Что ж, однако, я так настоятельно призываю вас согласиться с собою? Будто бы тот, кто обжегся на молоке, не дует на воду. Но не одно ли для вас, охламоны, и то же что вода, что и молоко? И, глядючи на вас, еще и сдается мне, упрямцы мои непоколебимые, что вам без разницы и различия что Чайковский, а что чай с кофе! Что? Я, настаиваете, ошибаюсь, да еще как ошибаюсь? Так поздравляю вас от души и от сердца, когда вы и впрямь, и вправду до сего докумекали! Сущие умники! По правде говоря, сие ваше соображение ломаного гроша не стоит, однако же мне недосуг разбираться, доискиваться и копошиться в ваших, спесивцы мои, доводах, оттого что по мне, рассудительные, пора уже воротиться к покинутым нами Фоко и Шамугиа.
XXIX
Точней пока только к Шамугиа. Оттого что Фоко сейчас в таком состоянии — что она есть, что ее нету! Она лежит без чувств, господа! Стоило ей пробежаться пальцами по линии жизни лиловой ладони, как та выскользнула из рук ведуньи, лик последней залила мертвенная бледность, в углах губ ее вскипела слюна, из горла вырвались хрип и протяжный стон, вслед за ними вскрик «Ай-яй-яй!»… и с ним совпало паденье прорицательницы навзничь на пол, как откол, отвал, а точнее всего резкий отрыв, вроде бы дотоле ее держал на невидимой нити ангел небесный, заступник и покровитель, на беду именно в это мгновенье отпустивший с устатку животворную нить из своей милосердной десницы. Мало того, упадая, она так сильно ударилась лбом об угол стола, что фарфоровые шарики выкатились из глазниц: один тотчас разбился вдребезги прямиком там, куда угодил, а от второго отбился осколок, оставив вмятину, как на сваренном вкрутую и облупленном яичке, и вприпрыжку откатился к стулу следователя Шамугиа. Наконец, в завершенье всего, лиловая кисть — вы изумитесь, мои стойкие, слыхом не слыханному, невообразимому чуду! — встала на пальцы, встряхнулась и, слегка припадая набок, как краб, улизнула из комнаты. Странность факта превосходит воображение, по правде говоря, смахивает на вымысел, сказку, но мне надобно вменить себе в долг уверить вас, мои уклончивые, что все сие чистая правда, ни чуточки ничем не приукрашенная. Шамугиа окаменел и замер на месте…
Всякий, в ком есть хоть капелька разума, при таком раскладе пустился бы наутек без малейшей оглядки. В горячечном мозгу бедолаги Шамугиа эта капля, должно быть, не удержалась, однако же, вопреки образовавшимся в черепе пустотам, после некоторого, правда, промедления он-таки дал деру — даром что Фоко лежала ни жива ни мертва, — и не думая оглядываться. Путь его пролег через переднюю, в кою он проплясал на цыпочках, отпер дверь, в мгновение ока слетел по лестнице вниз и перевел дух лишь во дворе. Он мчался как оглашенный, чтоб скорей удалиться от сомнительного местечка. На бегу отключил на «Мерседесе» сигнализацию, отчего тот закурлыкал, как запутавшийся в силке перепел, — курл-курл-курл! Бедняга-следователь не мог отделаться от наваждения, будто вина за все случившееся падает именно на него. Он все тверже уверялся, что его возьмут под подозрение, обвинят, станут указывать пальцем, пришьют убийство старухи-гадалки (никто не мог бы его разуверить, что она не убита). Словом, с рассудком болезного творилось нечто ужасное — он сдвигался. Когда же следователь подскочил к машине, прыгнул на сиденье, повернул ключ и мотор зажужжал, как предвестник смерти жук (обратите внимание: пока он заводился, автоматически включился магнитофон и, как гигантская музыкальная шкатулка, рявкнул во всю глотку: «Я секс-машина! Секс-машина!»), Шамугиа понял, что так запросто отсюда ему не убраться: и кисть, и спасательный круг где-то скитаются, к тому же на месте падения ворожеи все захватано его пальцами и покрыто их отпечатками! Он полагал — сгоряча, естественно, и в сердцах, — что не осталось и вещицы, не изукрашенной отметинами его перстов… даже больше того, выбоинами, легко прочитываемыми даже невооруженным глазом, на подлокотниках кресла, целлофане от кисти, на столе, ручке двери (отчего-то оставленной им распахнутой), на стенах и потолке и, почитай даже, фарфоровых глазных яблоках Фоко, хоть, вопреки сдвигу извилин, отчетливо помнил, что одно из них рассыпалось в порошок и от него остались одни только пыль и прах. В связи с этим…
Короче, Шамугиа возвращается. Он движется крадучись. От чего он бежит? И к чему приведет эта его ретирада? Он пересекает переднюю, как и давеча, на носках, приводя на память забравшегося в дом вора. Так оно, приходится констатировать, в общем и есть — ему предстоит стащить вещдок и спасательный круг. Если при этом удастся еще и стереть отпечатки, считай, будет сделано немалое дело: никакие подозрения на него уже не падут. А нет улик и доказательств, стало быть, нет и преступника. Не так ли, мои подкованные, как вы думаете? Впрочем, человек полагает, а Бог располагает. С делом Шамугиа все обстоит по этой же формуле. Господу, правда, не совсем до того, чтоб обращать свое неизменно милостивое, благодатное око на Шамугиа и иже с ним и печься об их благоденствии, но когда бы он в эти минуты сподобил его хоть мгновенного скользящего взгляда, то возликовал бы до того, что неизменно хмурое чело его расправилось и просветлело бы, а сам он окаменел и не смог оторвать благословенной десницы от тысячи раз осененного крестным знамением чрева. Насколько, однако же, мне известно, взор брошен не был и насупленное чело соответственно не расправилось. А между тем как бы ему стоило взглянуть сейчас на Шамугиа. Ему открылась бы вот какая картина: следователь горько понурился в головах лишившейся чувств ворожеи, трясется всем телом и раздувается, будто вот-вот, как воздушный шар, лопнет и разлетится.
Отче наш, ныне, присно и во веки веков! Удостоивший и приведший Шамугиа к сему дню и к сему мгновенью! Отпусти ему долги его, днесь свершенные словом, и делом, и душевным порывом! Помоги ему нынче ночью отойти ко сну с миром. Смилуйся, святый, бессмертный и всемогущий, и он удалится в пустынь, дабы покровом его наготы стали ветви пальм и самшита, пропитаньем — волчцы и акриды, утолением жажды — овечья моча. Монахи Тобаиды, и те не так изощрялись в изнурении плоти бичом с вплетенными в него шипами и ввязанными узлами, как Шамугиа пышет жаром и утюжит тяжкой пастушьей дубиной и пастырским посохом бока сдвинувшегося своего сознания, до смешенья ее, плоти, с костьми, до предельного изнеможенья, до сердечной дурноты и бесчувствия. Ибо пребывает в эти мгновенья гласом вопиющего в пустыни, или как сказал бы светоч и путеводный луч всех на свете оруженосцев, гласом в пустыни весельчака. По заслугам благодаря всю земную тварь, при сем взывает ко Господу: о наш отче, иже еси на небесех… подай ему знак, помоги разузнать, чья эта увертливая, ходячая кисть? Научи и направь приунывшего. По всему видно, кисть обладает свойством материи, способностью перемещаться в пространстве, то появляясь, то исчезая, и притом остается абстрактным, пребывающим вне времени и пространства неизменным и непреходящим феноменом.
В старину говаривали, и были недалеки от истины, что этакий вздор и дребедень могут завести далеко, чуть не к самому Фоме Аквинскому, а уж от него ко всякой дьявольщине и чертовщине. Но Шамугиа останется ли Шамугиа, когда не нащупает самый верный и краткий путь, не срежет выступающий угол, не исхитрится и не извернется, чтоб без всякого Аквината пробиться в дьявольское логово? Он нащупывает и выявляет в себе столь полезные, действенные и высокоценные свойства, что один перечет их превзойдет и развеет в пух и прах все нагроможденное выше наше повествование, в чем убеждает следующий текст.
«До чего ты довел себя, Шамугиа, а? Неужто на роду тебе написано закончить дни свои в доме у ворожеи? И неужто же в мире совсем не осталось справедливости? Слыханное дело, всемогущий Всевышний ни в чем не способствует своей земной твари?! Чем ты так провинился, болезный, что все и вся ополчились против тебя? Какой черт принес тебя прямиком сюда? Тысячу раз будь проклят черный день и нечистый час твоего появленья на свет, и ату всяческой любознательности и поползновению к знаниям ныне, присно и во веки веков.
Аминь! Ну, что тебе, скажи, было здесь нужно, и чего это тебе неймется, какого черта копошишься, выявляешь, чего-то доискиваешься? Какой червь тебя точит, и какой совратитель подзуживает? Тоже мне, рыцарь-искатель опасностей и приключений, твердо и неколебимо встречающий всякое испытание! Какого дьявола ты притащился сюда?».
Ну, наконец! Попали в цель, в самое яблочко! Дьявол и мог в промозглую ночь пригнать его сюда. Да к тому же и втемяшить, вбить ему в черепушку перипетии этого дела так, что ни о чем ином он и слышать не хочет! Не так, между прочим, он долго и думал, скорей, тотчас же согласился, что тот, черт, и гнал его, и по согласии лик его осветился, просиял, будто бы наконец спали все семь печатей с тайны его довольства и благополучия, и он нащупал причину причин, сделал тайное явным и извлек из глубин недосягаемо там хоронившееся. Лик его принял столь торжественное и праздничное выражение и он обвел окружающее столь пламенным взором, будто бы призывал и побуждал самого змея-искусителя не прятаться. Пусть, однако, так сбудется все доброе и желательное, как искуситель выбрался из укрытия. Он так и остался у себя в норке. Так что же предпринять бедолаге Шамугиа, чтоб отыскать эту норку?
Глянемте правде в глаза, мои отважные, неужто нынче так сложно обнаружить убежище черта, чтоб с сей немудреной задачей не мог справиться именно наш Шамугиа? Отчего же именно? Бедняга и почище него — хотя вряд ли где под небом ходит другой такой неудачник! — и тот, как бы сильно ни захотел, не доискался бы до чертячьего логова. А между тем при сих поисках важней всего не лениться и не отлынивать от дела, а добросовестно обвертеться вокруг своей оси. И вот тут и откроется, успевай только запоминать! Не все ли, на первый простенький случай, интернет-кафе пристанища дьявола и обиталища самой что ни на есть нечистой силы? Опершись на надежнейшие из источников (что до меня, так я всякий из них почитаю ни на грош не заслуживающим внимания), весь этот Интернет и иже с ним и есть чертовщина и дьявольщина. Не то ли упорно твердят нам самые славные наши соотечественники? Экхе-кхе, как примешься послушно им доверяться, то оказывается, что коняга предпочтительней автомашины, колодезь — водопроводного крана, лучина — электролампочки, гонец-скороход — электронной почты, дровишки — центрального отопления, и надобно ли длить перечет до бесконечности? Хотя — между, естественно, нами — сие, ну, совсем то же самое, что взять — при том, что разрываешься от зубной боли, — и отказаться от «анальгина» в угоду традициям, сиречь по причине того, что предкам в древности так и не довелось принимать его и что надлежит подчиняться их величественному примеру. Впрочем, нельзя не отметить, что у последних не было ни выбора и ни выхода, кроме как страдать и терзаться. Как бы, однако, ни было, и каким бы благоговением ни был проникнут доблестный наш Шамугиа к своим благородным предкам, терпеть ради них боль он не намерен, притом болит у него не один только зуб, а разом всякий нерв, всякая жилка, клеточка, сочленение мышц, переплетенье связок. И как, как болят! Изыми кость из бедра, и не почувствует, разве что место отъема почешет, будто бы по нему пробежала мурашка. Короче, боль его особая, специфическая, и никакие таблетки и ампулы ее не утишат.
Всякий, в ком есть хоть капелька разума, при таком раскладе пустился бы наутек без малейшей оглядки. В горячечном мозгу бедолаги Шамугиа эта капля, должно быть, не удержалась, однако же, вопреки образовавшимся в черепе пустотам, после некоторого, правда, промедления он-таки дал деру — даром что Фоко лежала ни жива ни мертва, — и не думая оглядываться. Путь его пролег через переднюю, в кою он проплясал на цыпочках, отпер дверь, в мгновение ока слетел по лестнице вниз и перевел дух лишь во дворе. Он мчался как оглашенный, чтоб скорей удалиться от сомнительного местечка. На бегу отключил на «Мерседесе» сигнализацию, отчего тот закурлыкал, как запутавшийся в силке перепел, — курл-курл-курл! Бедняга-следователь не мог отделаться от наваждения, будто вина за все случившееся падает именно на него. Он все тверже уверялся, что его возьмут под подозрение, обвинят, станут указывать пальцем, пришьют убийство старухи-гадалки (никто не мог бы его разуверить, что она не убита). Словом, с рассудком болезного творилось нечто ужасное — он сдвигался. Когда же следователь подскочил к машине, прыгнул на сиденье, повернул ключ и мотор зажужжал, как предвестник смерти жук (обратите внимание: пока он заводился, автоматически включился магнитофон и, как гигантская музыкальная шкатулка, рявкнул во всю глотку: «Я секс-машина! Секс-машина!»), Шамугиа понял, что так запросто отсюда ему не убраться: и кисть, и спасательный круг где-то скитаются, к тому же на месте падения ворожеи все захватано его пальцами и покрыто их отпечатками! Он полагал — сгоряча, естественно, и в сердцах, — что не осталось и вещицы, не изукрашенной отметинами его перстов… даже больше того, выбоинами, легко прочитываемыми даже невооруженным глазом, на подлокотниках кресла, целлофане от кисти, на столе, ручке двери (отчего-то оставленной им распахнутой), на стенах и потолке и, почитай даже, фарфоровых глазных яблоках Фоко, хоть, вопреки сдвигу извилин, отчетливо помнил, что одно из них рассыпалось в порошок и от него остались одни только пыль и прах. В связи с этим…
Короче, Шамугиа возвращается. Он движется крадучись. От чего он бежит? И к чему приведет эта его ретирада? Он пересекает переднюю, как и давеча, на носках, приводя на память забравшегося в дом вора. Так оно, приходится констатировать, в общем и есть — ему предстоит стащить вещдок и спасательный круг. Если при этом удастся еще и стереть отпечатки, считай, будет сделано немалое дело: никакие подозрения на него уже не падут. А нет улик и доказательств, стало быть, нет и преступника. Не так ли, мои подкованные, как вы думаете? Впрочем, человек полагает, а Бог располагает. С делом Шамугиа все обстоит по этой же формуле. Господу, правда, не совсем до того, чтоб обращать свое неизменно милостивое, благодатное око на Шамугиа и иже с ним и печься об их благоденствии, но когда бы он в эти минуты сподобил его хоть мгновенного скользящего взгляда, то возликовал бы до того, что неизменно хмурое чело его расправилось и просветлело бы, а сам он окаменел и не смог оторвать благословенной десницы от тысячи раз осененного крестным знамением чрева. Насколько, однако же, мне известно, взор брошен не был и насупленное чело соответственно не расправилось. А между тем как бы ему стоило взглянуть сейчас на Шамугиа. Ему открылась бы вот какая картина: следователь горько понурился в головах лишившейся чувств ворожеи, трясется всем телом и раздувается, будто вот-вот, как воздушный шар, лопнет и разлетится.
Отче наш, ныне, присно и во веки веков! Удостоивший и приведший Шамугиа к сему дню и к сему мгновенью! Отпусти ему долги его, днесь свершенные словом, и делом, и душевным порывом! Помоги ему нынче ночью отойти ко сну с миром. Смилуйся, святый, бессмертный и всемогущий, и он удалится в пустынь, дабы покровом его наготы стали ветви пальм и самшита, пропитаньем — волчцы и акриды, утолением жажды — овечья моча. Монахи Тобаиды, и те не так изощрялись в изнурении плоти бичом с вплетенными в него шипами и ввязанными узлами, как Шамугиа пышет жаром и утюжит тяжкой пастушьей дубиной и пастырским посохом бока сдвинувшегося своего сознания, до смешенья ее, плоти, с костьми, до предельного изнеможенья, до сердечной дурноты и бесчувствия. Ибо пребывает в эти мгновенья гласом вопиющего в пустыни, или как сказал бы светоч и путеводный луч всех на свете оруженосцев, гласом в пустыни весельчака. По заслугам благодаря всю земную тварь, при сем взывает ко Господу: о наш отче, иже еси на небесех… подай ему знак, помоги разузнать, чья эта увертливая, ходячая кисть? Научи и направь приунывшего. По всему видно, кисть обладает свойством материи, способностью перемещаться в пространстве, то появляясь, то исчезая, и притом остается абстрактным, пребывающим вне времени и пространства неизменным и непреходящим феноменом.
В старину говаривали, и были недалеки от истины, что этакий вздор и дребедень могут завести далеко, чуть не к самому Фоме Аквинскому, а уж от него ко всякой дьявольщине и чертовщине. Но Шамугиа останется ли Шамугиа, когда не нащупает самый верный и краткий путь, не срежет выступающий угол, не исхитрится и не извернется, чтоб без всякого Аквината пробиться в дьявольское логово? Он нащупывает и выявляет в себе столь полезные, действенные и высокоценные свойства, что один перечет их превзойдет и развеет в пух и прах все нагроможденное выше наше повествование, в чем убеждает следующий текст.
«До чего ты довел себя, Шамугиа, а? Неужто на роду тебе написано закончить дни свои в доме у ворожеи? И неужто же в мире совсем не осталось справедливости? Слыханное дело, всемогущий Всевышний ни в чем не способствует своей земной твари?! Чем ты так провинился, болезный, что все и вся ополчились против тебя? Какой черт принес тебя прямиком сюда? Тысячу раз будь проклят черный день и нечистый час твоего появленья на свет, и ату всяческой любознательности и поползновению к знаниям ныне, присно и во веки веков.
Аминь! Ну, что тебе, скажи, было здесь нужно, и чего это тебе неймется, какого черта копошишься, выявляешь, чего-то доискиваешься? Какой червь тебя точит, и какой совратитель подзуживает? Тоже мне, рыцарь-искатель опасностей и приключений, твердо и неколебимо встречающий всякое испытание! Какого дьявола ты притащился сюда?».
Ну, наконец! Попали в цель, в самое яблочко! Дьявол и мог в промозглую ночь пригнать его сюда. Да к тому же и втемяшить, вбить ему в черепушку перипетии этого дела так, что ни о чем ином он и слышать не хочет! Не так, между прочим, он долго и думал, скорей, тотчас же согласился, что тот, черт, и гнал его, и по согласии лик его осветился, просиял, будто бы наконец спали все семь печатей с тайны его довольства и благополучия, и он нащупал причину причин, сделал тайное явным и извлек из глубин недосягаемо там хоронившееся. Лик его принял столь торжественное и праздничное выражение и он обвел окружающее столь пламенным взором, будто бы призывал и побуждал самого змея-искусителя не прятаться. Пусть, однако, так сбудется все доброе и желательное, как искуситель выбрался из укрытия. Он так и остался у себя в норке. Так что же предпринять бедолаге Шамугиа, чтоб отыскать эту норку?
Глянемте правде в глаза, мои отважные, неужто нынче так сложно обнаружить убежище черта, чтоб с сей немудреной задачей не мог справиться именно наш Шамугиа? Отчего же именно? Бедняга и почище него — хотя вряд ли где под небом ходит другой такой неудачник! — и тот, как бы сильно ни захотел, не доискался бы до чертячьего логова. А между тем при сих поисках важней всего не лениться и не отлынивать от дела, а добросовестно обвертеться вокруг своей оси. И вот тут и откроется, успевай только запоминать! Не все ли, на первый простенький случай, интернет-кафе пристанища дьявола и обиталища самой что ни на есть нечистой силы? Опершись на надежнейшие из источников (что до меня, так я всякий из них почитаю ни на грош не заслуживающим внимания), весь этот Интернет и иже с ним и есть чертовщина и дьявольщина. Не то ли упорно твердят нам самые славные наши соотечественники? Экхе-кхе, как примешься послушно им доверяться, то оказывается, что коняга предпочтительней автомашины, колодезь — водопроводного крана, лучина — электролампочки, гонец-скороход — электронной почты, дровишки — центрального отопления, и надобно ли длить перечет до бесконечности? Хотя — между, естественно, нами — сие, ну, совсем то же самое, что взять — при том, что разрываешься от зубной боли, — и отказаться от «анальгина» в угоду традициям, сиречь по причине того, что предкам в древности так и не довелось принимать его и что надлежит подчиняться их величественному примеру. Впрочем, нельзя не отметить, что у последних не было ни выбора и ни выхода, кроме как страдать и терзаться. Как бы, однако, ни было, и каким бы благоговением ни был проникнут доблестный наш Шамугиа к своим благородным предкам, терпеть ради них боль он не намерен, притом болит у него не один только зуб, а разом всякий нерв, всякая жилка, клеточка, сочленение мышц, переплетенье связок. И как, как болят! Изыми кость из бедра, и не почувствует, разве что место отъема почешет, будто бы по нему пробежала мурашка. Короче, боль его особая, специфическая, и никакие таблетки и ампулы ее не утишат.