Заза Бурчуладзе Минеральный джаз
Часть первая
I
В начале было слово, затем потек необратимый процесс эволюции, и наконец в один прекрасный день на гастроли в Тбилиси прибыл московский цирк.
В связи с событием одна из передовых грузинских газет отмечала: «Уж давно не доводилось быть нашему городу свидетелем подобного зрелища». Но это была газетная утка — свидетелем подобного зрелища Тбилиси не бывал никогда. Впрочем, главное вовсе не это, главное то, что, когда представление уже началось, в гримерной, перед зеркалом скончался старый фокусник граф Орлов.
Пьер Орлов был таким же графом, каким, скажем, Юрий Гагарин — махараджей. Просто-напросто так писалось в афишах, чтобы ошарашить и привлечь зрителей. Поражал граф и эффектной наружностью — лицом цвета спелой пшеницы, высокими скулами и узким, киргизским разрезом глаз, что придавало ему сходство с мадам Шоша. Граф не граф, но истый волшебник, он выходил на арену в бархатном густо-синем плаще, расшитом крупными золотыми звездами и полумесяцами, первым делом приветствовал публику, склоняясь в поклоне до тех самых пор, пока лоб его не упирался в задранные кверху носки сандалий, после чего устремлялся в почетный круг, попутно демонстрируя зрителям раскрытые и воздетые вверх ладони, как Иисус Христос свои язвы апостолам, вслед за чем закатывал рукава, дабы убедить недоверчивых, что ничего в них не прячет, и, еще не успев опустить, на глазах у всех выпускал вдруг из них голубка или выкатывал настоящий астраханский арбуз. Мало того, принимался выделывать такое, что иному и вообразить было невозможно, — жарил на голой ладони яичницу или выводил вдруг, насмерть всех перепугавши, толстенного льва и, чтоб пресечь его грозное рычание, вырывал и накручивал себе на палец его язык.
Пресса еще до прибытия цирка подняла вокруг графа такую шумиху, что на ум приходили предвыборные кампании. Одна из газет, к примеру, распространила версию, по которой граф провел свое отрочество в Тибете, фамилии у него не было вообще, по имени он звался Лимой, а фокусам его обучили монахи. На мельницу этой версии, между прочим, лило воду и напечатанное давнее фото Орлова. Другая газета утверждала, что он появился на свет не в Тибете, а в Индии, что Пьер Орлов — его псевдоним, тогда как он не кто иной, как Рабиндранат Гусейн, что отец его был знаменитым предсказателем будущего и авантюристом и в 1936 году англичане вздернули его в Канпуре. Семье его без главы пришлось до того туго, что мать оставила маленького Раби и его сестренку во дворе храма Кришны, а сама, привязав к шее камень, отдалась волнам Ганга. Брошеных малюток подобрали и приобщили к своему мастерству факиры. Имело хождение и сообщение из очередной газеты: все это выдумки, граф никакой не индус, а одесский еврей по фамилии Коган, сын пьяницы, сбывшего его за бутылку водки цыганам. Во Второй Мировой войне он воевал в составе Советской армии, но в Варшаве ему изменила удача, и союзники задержали его, обвинив в двусторонней агентурной работе. Ему удалось, однако, бежать, добраться до Киева, где он два месяца прослужил санитаром в лазарете, таскал вонючее тряпье из-под раненых, потом стянул у какого-то американца документы, рванул с его паспортом на поезде в Москву, затем… Одним словом, чего только не наплели.
Как выяснилось позже, немало слушков о нем ходило и по Москве, и никто не мог разобрать, где правда, а где чистый вымысел. Сам граф ничего не отрицал, но ничего и не утверждал. На все отвечал одинаковой усмешкой. И его молчание тоже играло ему на руку. Сплетни окутывали его имя туманом таинственности. Явным и бесспорным, однако, было то, что благодаря фокусам он объездил чуть ли не весь мир. Укладывался спать в Берлине, просыпался в Вене, пил в Париже, опохмелялся в Лондоне, начинал поклон в Баку, завершал его в Питере.
И вот старый граф в Тбилиси, ему предстоит показывать свои знаменитые фокус-покусы. В кулисах толчется море народу — канатоходцы, клоуны, карлики, акробаты… Звуки музыки по обыкновению столь резки, будто барабанщик бьет палочками прямо слушателям в виски. Гротескный джаз дополняется рычанием львов и поскуливанием собак. Сгущается смрад от опилок, навоза и пота. Зал свистит и гудит так, что купол цирка чуть не обрушивается. Сущее светопреставление, чистый Армагеддон!
Граф в гримерной, перед столом с большим зеркалом наносит на лицо последние мазки грима. Силится уловить такт оркестра. Не торопится — все, причастное к любимому делу, делает обстоятельно. На столе теснятся кисточки, пузырьки, флаконы, тампоны. У дверей возится со шнурками огромных клоунских кедов и пыхтит, как пьяный, крупный бурый медведь. На нем панталоны из черного плиса и белая рубаха без ворота. Рядом к стене привален велосипед. Покончив с гримом, граф тянется к свисающему с гвоздя плащу, чуть-чуть поднимается со стула, но его подводят колени, и он тотчас садится обратно. Внезапно осознает, что ему больше не встать. Взгляд его устремляется к зеркалу. При виде отражения в нем он усмехается, тяжело поворачивается на стуле, согнутым указательным пальцем манит к себе медведя, вытягивает из кармашка жилета леденец, сует в пасть зверю: «На вот!», на этом последнем слове проводит рукой по лбу, зажмуривается и выдает свой самый немудреный и ясный, самый понятный фокус — уже мертвым лицом тычется в раскрытую пудреницу.
Медведь от неожиданности глотает леденец. В растерянности медлит, не чуя что предпринять. Лязгнув зубами, бросается вон, подхватывает велосипед и выкатывает его в коридор.
Оркестр остервенело гремит на самом предельном звуке. Музыканты, кажется, едва успевают за дирижером. Смешные синкопы сменяют одна другую. Рожок завывает, как гиена. Спертый воздух вибрирует в унисон с растворяющимися в нем звуками. Пьеро и арлекины, жонглеры и эквилибристы сменяют один другого. Униформисты в зеленых твидовых куртках снуют воздушно и ловко, как потусторонние существа. Ослепительно блистают их золотистые пуговицы. Все кричат, но никто никого не слышит: адский джаз проницает и пробивается даже сквозь стены зала. Медведь враскачку, как гигантский гусь, плывет, с трудом протаскивая сквозь движущуюся толпу велосипед и здоровенные кеды на задних лапах. У растворенной двери во двор суетится уборщик с метлой. Склонившись над совком, из-под тени надвигающегося зверюги бросает на последнего укоризненный взгляд, мол, чего ты тут бродишь и кого тебе надо. Это «мол», впрочем, лишнее — он и впрямь поднимается:
– Погоди, погоди, ты куда? — идет зверю наперерез. — А ну, валяй отсюда назад. Да поживей! — и, пожурив, на всякий случай крепко вцепляется в рукоятку метлы.
Медведь и ухом не ведет, вперяется прямо в глаза обидчику. Тот — должно быть, крепкий орешек — и сам в упор смотрит на зверя. Медведь в ответ скулит нечто нечленораздельное, нажимает лапой на звонок велосипеда, заставляя его нервно звякать: дзинь-дзинь, пропусти! Уборщик отскакивает назад, отбрасывает метлу, выуживает из кармана штанов свисток, взблескивающий под лучами подсветки, сует его в рот, должно быть, дует изо всех сил, поскольку по лицу его густо разливается краска, а вены на шее раздуваются до отказа, вот-вот готовые лопнуть. Но свистка никто, кроме мишки, не слышит: смешной балаганный джаз накатывает и оглушает. Уборщика заметно заносит, он забывается, не может уняться, раздувает щеки, корчит рожи, как дурак, квохчет и мечется, как птица в силке. Медведь понемногу звереет. Напирает брюхом, даже взмахивает лапой: будет, мол, будет! Уборщик, словно ополоумев, не только не пропускает зверя, но — подумать только! — бросается в схватку. Даже пустынник Можис, и тот, устремившись с посохом на сарацин, не выказал такой доблести, как наш уборщик, с взблескивающим свистком вышедший на врага. Трудно поверить, но он выкалывает зверю глаз. Странное существо человек. Случается, от собственной тени наложит в штаны, а тут вдруг нежданно-негаданно голыми руками идет на огромного, с гору, зверя. Зверь теряется, отпускает велосипед, отступает в сторону, но вошедший в раж уборщик упорствует, пускается вслед за медведем, должно быть, нацеливается и на второй его глаз. Дитя природы, дотоле не поддававшееся ее жестоким законам, существо уступчивое, недолго думая, разверзает-таки пасть, напрочь откусывает у противника руку чуть не по локоть, хлопает его лапой по темени и одним ударом по ламбдовидному шву раскалывает на куски черепную коробку. Скатившийся на плитки пола свисток звякает и умолкает.
Читатель, должно быть, уже полагает, что медведь взберется на велосипед и укатит на нем из цирка. Но это, господа, был бы дешевый трюк. О велосипеде предпочтительнее забыть. Так зачем было тащить его в повествование, спросите вы, и будете правы. Упоминать велосипед не было ни малейшей необходимости. Но тут, заметимте, проскальзывает вкрадчивая деталь: этакими ненадобными мелочами полнятся не одни только толстенные романы, но и крохотные миниатюры и, стало быть, если б в нашем повествовании не явился этот самый велосипед, или кривой уже, увы, мишка, или гадалка Фоко и старший следователь Шамугиа, то оно могло и не сдвинуться, уверяю вас, достопочтенные господа, с места. Ну, так, повалившийся ничком на плиты уборщик вгрызся в них зубами, между тем как медведь, выплюнув откушенную кисть руки, пнул кедом велосипед и перевалил через порог.
В связи с событием одна из передовых грузинских газет отмечала: «Уж давно не доводилось быть нашему городу свидетелем подобного зрелища». Но это была газетная утка — свидетелем подобного зрелища Тбилиси не бывал никогда. Впрочем, главное вовсе не это, главное то, что, когда представление уже началось, в гримерной, перед зеркалом скончался старый фокусник граф Орлов.
Пьер Орлов был таким же графом, каким, скажем, Юрий Гагарин — махараджей. Просто-напросто так писалось в афишах, чтобы ошарашить и привлечь зрителей. Поражал граф и эффектной наружностью — лицом цвета спелой пшеницы, высокими скулами и узким, киргизским разрезом глаз, что придавало ему сходство с мадам Шоша. Граф не граф, но истый волшебник, он выходил на арену в бархатном густо-синем плаще, расшитом крупными золотыми звездами и полумесяцами, первым делом приветствовал публику, склоняясь в поклоне до тех самых пор, пока лоб его не упирался в задранные кверху носки сандалий, после чего устремлялся в почетный круг, попутно демонстрируя зрителям раскрытые и воздетые вверх ладони, как Иисус Христос свои язвы апостолам, вслед за чем закатывал рукава, дабы убедить недоверчивых, что ничего в них не прячет, и, еще не успев опустить, на глазах у всех выпускал вдруг из них голубка или выкатывал настоящий астраханский арбуз. Мало того, принимался выделывать такое, что иному и вообразить было невозможно, — жарил на голой ладони яичницу или выводил вдруг, насмерть всех перепугавши, толстенного льва и, чтоб пресечь его грозное рычание, вырывал и накручивал себе на палец его язык.
Пресса еще до прибытия цирка подняла вокруг графа такую шумиху, что на ум приходили предвыборные кампании. Одна из газет, к примеру, распространила версию, по которой граф провел свое отрочество в Тибете, фамилии у него не было вообще, по имени он звался Лимой, а фокусам его обучили монахи. На мельницу этой версии, между прочим, лило воду и напечатанное давнее фото Орлова. Другая газета утверждала, что он появился на свет не в Тибете, а в Индии, что Пьер Орлов — его псевдоним, тогда как он не кто иной, как Рабиндранат Гусейн, что отец его был знаменитым предсказателем будущего и авантюристом и в 1936 году англичане вздернули его в Канпуре. Семье его без главы пришлось до того туго, что мать оставила маленького Раби и его сестренку во дворе храма Кришны, а сама, привязав к шее камень, отдалась волнам Ганга. Брошеных малюток подобрали и приобщили к своему мастерству факиры. Имело хождение и сообщение из очередной газеты: все это выдумки, граф никакой не индус, а одесский еврей по фамилии Коган, сын пьяницы, сбывшего его за бутылку водки цыганам. Во Второй Мировой войне он воевал в составе Советской армии, но в Варшаве ему изменила удача, и союзники задержали его, обвинив в двусторонней агентурной работе. Ему удалось, однако, бежать, добраться до Киева, где он два месяца прослужил санитаром в лазарете, таскал вонючее тряпье из-под раненых, потом стянул у какого-то американца документы, рванул с его паспортом на поезде в Москву, затем… Одним словом, чего только не наплели.
Как выяснилось позже, немало слушков о нем ходило и по Москве, и никто не мог разобрать, где правда, а где чистый вымысел. Сам граф ничего не отрицал, но ничего и не утверждал. На все отвечал одинаковой усмешкой. И его молчание тоже играло ему на руку. Сплетни окутывали его имя туманом таинственности. Явным и бесспорным, однако, было то, что благодаря фокусам он объездил чуть ли не весь мир. Укладывался спать в Берлине, просыпался в Вене, пил в Париже, опохмелялся в Лондоне, начинал поклон в Баку, завершал его в Питере.
И вот старый граф в Тбилиси, ему предстоит показывать свои знаменитые фокус-покусы. В кулисах толчется море народу — канатоходцы, клоуны, карлики, акробаты… Звуки музыки по обыкновению столь резки, будто барабанщик бьет палочками прямо слушателям в виски. Гротескный джаз дополняется рычанием львов и поскуливанием собак. Сгущается смрад от опилок, навоза и пота. Зал свистит и гудит так, что купол цирка чуть не обрушивается. Сущее светопреставление, чистый Армагеддон!
Граф в гримерной, перед столом с большим зеркалом наносит на лицо последние мазки грима. Силится уловить такт оркестра. Не торопится — все, причастное к любимому делу, делает обстоятельно. На столе теснятся кисточки, пузырьки, флаконы, тампоны. У дверей возится со шнурками огромных клоунских кедов и пыхтит, как пьяный, крупный бурый медведь. На нем панталоны из черного плиса и белая рубаха без ворота. Рядом к стене привален велосипед. Покончив с гримом, граф тянется к свисающему с гвоздя плащу, чуть-чуть поднимается со стула, но его подводят колени, и он тотчас садится обратно. Внезапно осознает, что ему больше не встать. Взгляд его устремляется к зеркалу. При виде отражения в нем он усмехается, тяжело поворачивается на стуле, согнутым указательным пальцем манит к себе медведя, вытягивает из кармашка жилета леденец, сует в пасть зверю: «На вот!», на этом последнем слове проводит рукой по лбу, зажмуривается и выдает свой самый немудреный и ясный, самый понятный фокус — уже мертвым лицом тычется в раскрытую пудреницу.
Медведь от неожиданности глотает леденец. В растерянности медлит, не чуя что предпринять. Лязгнув зубами, бросается вон, подхватывает велосипед и выкатывает его в коридор.
Оркестр остервенело гремит на самом предельном звуке. Музыканты, кажется, едва успевают за дирижером. Смешные синкопы сменяют одна другую. Рожок завывает, как гиена. Спертый воздух вибрирует в унисон с растворяющимися в нем звуками. Пьеро и арлекины, жонглеры и эквилибристы сменяют один другого. Униформисты в зеленых твидовых куртках снуют воздушно и ловко, как потусторонние существа. Ослепительно блистают их золотистые пуговицы. Все кричат, но никто никого не слышит: адский джаз проницает и пробивается даже сквозь стены зала. Медведь враскачку, как гигантский гусь, плывет, с трудом протаскивая сквозь движущуюся толпу велосипед и здоровенные кеды на задних лапах. У растворенной двери во двор суетится уборщик с метлой. Склонившись над совком, из-под тени надвигающегося зверюги бросает на последнего укоризненный взгляд, мол, чего ты тут бродишь и кого тебе надо. Это «мол», впрочем, лишнее — он и впрямь поднимается:
– Погоди, погоди, ты куда? — идет зверю наперерез. — А ну, валяй отсюда назад. Да поживей! — и, пожурив, на всякий случай крепко вцепляется в рукоятку метлы.
Медведь и ухом не ведет, вперяется прямо в глаза обидчику. Тот — должно быть, крепкий орешек — и сам в упор смотрит на зверя. Медведь в ответ скулит нечто нечленораздельное, нажимает лапой на звонок велосипеда, заставляя его нервно звякать: дзинь-дзинь, пропусти! Уборщик отскакивает назад, отбрасывает метлу, выуживает из кармана штанов свисток, взблескивающий под лучами подсветки, сует его в рот, должно быть, дует изо всех сил, поскольку по лицу его густо разливается краска, а вены на шее раздуваются до отказа, вот-вот готовые лопнуть. Но свистка никто, кроме мишки, не слышит: смешной балаганный джаз накатывает и оглушает. Уборщика заметно заносит, он забывается, не может уняться, раздувает щеки, корчит рожи, как дурак, квохчет и мечется, как птица в силке. Медведь понемногу звереет. Напирает брюхом, даже взмахивает лапой: будет, мол, будет! Уборщик, словно ополоумев, не только не пропускает зверя, но — подумать только! — бросается в схватку. Даже пустынник Можис, и тот, устремившись с посохом на сарацин, не выказал такой доблести, как наш уборщик, с взблескивающим свистком вышедший на врага. Трудно поверить, но он выкалывает зверю глаз. Странное существо человек. Случается, от собственной тени наложит в штаны, а тут вдруг нежданно-негаданно голыми руками идет на огромного, с гору, зверя. Зверь теряется, отпускает велосипед, отступает в сторону, но вошедший в раж уборщик упорствует, пускается вслед за медведем, должно быть, нацеливается и на второй его глаз. Дитя природы, дотоле не поддававшееся ее жестоким законам, существо уступчивое, недолго думая, разверзает-таки пасть, напрочь откусывает у противника руку чуть не по локоть, хлопает его лапой по темени и одним ударом по ламбдовидному шву раскалывает на куски черепную коробку. Скатившийся на плитки пола свисток звякает и умолкает.
Читатель, должно быть, уже полагает, что медведь взберется на велосипед и укатит на нем из цирка. Но это, господа, был бы дешевый трюк. О велосипеде предпочтительнее забыть. Так зачем было тащить его в повествование, спросите вы, и будете правы. Упоминать велосипед не было ни малейшей необходимости. Но тут, заметимте, проскальзывает вкрадчивая деталь: этакими ненадобными мелочами полнятся не одни только толстенные романы, но и крохотные миниатюры и, стало быть, если б в нашем повествовании не явился этот самый велосипед, или кривой уже, увы, мишка, или гадалка Фоко и старший следователь Шамугиа, то оно могло и не сдвинуться, уверяю вас, достопочтенные господа, с места. Ну, так, повалившийся ничком на плиты уборщик вгрызся в них зубами, между тем как медведь, выплюнув откушенную кисть руки, пнул кедом велосипед и перевалил через порог.
II
Тот, кто полагает, что у Очигава нет никаких точек соприкосновения с Японией, не прав, более того, жестоким образом заблуждается. Дело заключается в том, что как ни верти эту чистейше грузинскую фамилию, а отказать ей в сходстве с японской как по звучанию, так и по подбору слогов невозможно. Пришпандорь к ней соответствующее имя, и сам черт не отличит ее от японской. Ну, скажем, Юкио, или Ясунари, или даже Кендзабуро Очигава… Чем, скажите на милость, не японец? Днем с огнем, однако же, не отыщешь ни единого Очигава с этаким заковыристым именем. Их все больше норовят окрещивать именами, так сказать, европейскими, а из последних отдают предпочтение греческим. Очигава с Цхнетской улицы не составляют исключения: отец семейства наречен Пантелеймоном (понятное дело, в честь прадеда), единственный сын его — Петром, читай: Петре или попросту Пето (так величали отца Пантелеймона), что же касается супруги Пантелеймона, а стало быть, матушки Пето, Натэлы Маланиа, то она происходит из такой глухой мингрельской деревни, что…
О, здесь, благородные господа, следует проявить чрезвычайную предусмотрительность и осторожность. Бросишь ненароком — глухая деревня, мол, — не уточнишь ничего, не растолкуешь и, пожалуйста, вынудишь читателя самому вообразить себе, что же это такое и о чем идет речь. А между тем весьма, весьма сомнительно, чтобы это легко или пусть даже с трудом кому-нибудь удалось. В тексте всегда оказываются места, в которых повествователю надлежит быть предельнейше прозрачным и точным. Возлагать надежды на одну только неуемную фантазию читателя подчас делу не только не способствует, но более того — мешает. Оттого порой сочинителя принимаются укорять то в том, то в сем, и последнему приходится оправдываться, настаивать, что его не так поняли, что он имел в виду то, а не это и т. д., и т. п. Так вот, чтоб оградить себя от подобных недоумений и недоразумений, тут же разъясним, что означает эта «глухая деревня». Тем паче, что читателю недосуг вдумываться во всякий из тропов, усеивающих тексты. При слове «глухая деревня» он, самое большее, вообразит себе пузырящуюся в помойке грязную воду, сбившихся в стайку кур и забравшуюся в соседское поле скотину. Да и то не без некоторого напряжения фантазии. Нам, однако, этого далеко не достаточно. Мы хотим подчеркнуть, что цивилизации еще не довелось пробиться в кое-какие места, и из-за этого упущения, следовательно, для их обитателей кровная месть или вольные игрища в Иванов день доселе точно такое же обыкновение, как, к примеру, для горожан посещение Макдоналдса или баловство виртуальным сексом. Как ни странно, но подобных глухих, изолированных, пребывающих в тепличных условиях местностей отыщется предостаточно не только у нас, но и везде в мире. Впрочем, как бы ни глуха была деревня, исключено, чтобы в ней не предстала, скажем, такая картина: перевешивающееся через бельевую веревку (о, умопомрачительное!) бикини. И это при отсутствии, не говоря уж об электричестве и телевидении, даже следа канализации (доступной всему честному человечеству). Научному фантасту и то не под силу придумать столь величественного фантома. Инопланетяне из незнакомой нам галактики еще куда ни шло, это воображению доступно, но выгребная яма и… ультрамодные бикини? Впрочем, одно только ношение предметов галантерейного производства вовсе не означает мышления, соответствующего современному мировому разуму. Напротив, оглядевшись вокруг, видишь прямо-таки противоположное: какой-нибудь австралийский каннибал или африканский бушмен красуется в майке «Чикаго булз», при том, что только давеча закусил собственным батюшкой.
Эге– ге, куда это нас занесло? Начали было с Японии, а приплели еще и Африку, и Австралию. Сумбур какой-то. Ну, да уж пусть остается, как есть. Да и как не остаться, когда все равно уже ничего не исправишь, более того, не зачеркнешь, поскольку всякое начертанное нами слово принадлежит скорей государству, нежели нам самим.
Стало быть, я остановился на том, что Натэла Маланиа происходит из такой глухой деревни, что и сказать нельзя. Никто никогда и слыхом не слыхивал ни о какой ее родне, кроме как тетка Тамара. Тетка обитала где-то в мтацминдском околотке, вроде бы на Атарбекова, наискосок от верховного суда, вспоминали позже в семье Очигава. Была женщина несколько странная. «Весьма, весьма странная», — подчеркивал Пантелеймон. И впрямь, ей скорее пристало быть родней старой вороны, нежели не старой еще Натэлы. Крохотная, тускло-седенькая старушка красовалась в неизменном коричневом, слегка выцветшем на плечах пальто с узеньким беличьим воротником. Шапочка на ней была тоже беличья, для вящей красоты чуть сдвинутая на бочок. Все сие облекало небольшую головку, изрезанное морщинами личико и сбежавшуюся в складки шею. К Очигава она обычно являлась за день до Нового года, и всегда с подарком, хоть и, видно, располагала не Бог весть какими возможностями. То, бывало, принесет переливающийся поверху яичной смазкой сладкий пирог, то перетянутую щегольскою тесемкой связку чурчхел… А на первый день рождения Пето разогналась на хрустящую сторублевку (пенсию за немало месяцев) и в придачу серебряную ложечку с пышнохвостой белкой на ручке, эмаль с коей, правда, давно уж осыпалась, но она все еще находилась в употреблении у Очигава. Причем самое странное, что вдруг исчезала и так же вдруг обнаруживалась. При этих посещениях Пантелеймон непременно ставил коньяк, и тетушка весь вечер понемногу потягивала его из рюмки, до тех пор пока бесцветные ее глазки не зажигались молнией, предвещающей поток горячих неудержимых слез. Тетка долго перечисляла разные новости, кое-что разузнавала сама, вспоминала прошлое, а к концу, по обычаю воскликнувши: «Ой, чуть не забыла!», совала руку в висящий на спинке стула старенький ридикюль, зажмуривалась и так долго и обстоятельно копалась в его содержимом, привлекая внимание Пето, что последнему ридикюль этот представлялся кладезем сказочных сокровищ, между тем как владелица его внезапно выхватывала из глубины то конфетку в невообразимо блестящей обертке, то заморскую жвачку, а то цветные наклейки и с вскриком:
– Кто здесь у нас баловник? — потряхивала ими в воздухе.
– Я! — доверчиво взвизгивал Пето, но тетушка притворялась, что не слышит, и окидывала взглядом взрослых, обращая немой вопрос уже к ним. Пантелеймон не откликался и только покашливал в кулак: «Хм! Хм!», а Натэла заявляла, что это она баловник, и протягивала руку к конфете или жвачке.
– Хочу конфетку, — тихонько повторял при этом пререкании Пето, и в глазах его вспыхивала искорка детской жестокости.
– Пусть, кому хочется гостинца, поцелует меня вот сюда, — заявляла тетушка, подставляла шею и тыкалась щекой в уже изнемогающего от нетерпения Пето.
Раз как-то случилось, что Пето так и не поцеловал ее и она преспокойно отправила гостинец обратно, полушутя, полуобиженно протянув: — Ах, так?
– Так! — подтвердил, уперев руки в бока, Пето.
О, здесь, благородные господа, следует проявить чрезвычайную предусмотрительность и осторожность. Бросишь ненароком — глухая деревня, мол, — не уточнишь ничего, не растолкуешь и, пожалуйста, вынудишь читателя самому вообразить себе, что же это такое и о чем идет речь. А между тем весьма, весьма сомнительно, чтобы это легко или пусть даже с трудом кому-нибудь удалось. В тексте всегда оказываются места, в которых повествователю надлежит быть предельнейше прозрачным и точным. Возлагать надежды на одну только неуемную фантазию читателя подчас делу не только не способствует, но более того — мешает. Оттого порой сочинителя принимаются укорять то в том, то в сем, и последнему приходится оправдываться, настаивать, что его не так поняли, что он имел в виду то, а не это и т. д., и т. п. Так вот, чтоб оградить себя от подобных недоумений и недоразумений, тут же разъясним, что означает эта «глухая деревня». Тем паче, что читателю недосуг вдумываться во всякий из тропов, усеивающих тексты. При слове «глухая деревня» он, самое большее, вообразит себе пузырящуюся в помойке грязную воду, сбившихся в стайку кур и забравшуюся в соседское поле скотину. Да и то не без некоторого напряжения фантазии. Нам, однако, этого далеко не достаточно. Мы хотим подчеркнуть, что цивилизации еще не довелось пробиться в кое-какие места, и из-за этого упущения, следовательно, для их обитателей кровная месть или вольные игрища в Иванов день доселе точно такое же обыкновение, как, к примеру, для горожан посещение Макдоналдса или баловство виртуальным сексом. Как ни странно, но подобных глухих, изолированных, пребывающих в тепличных условиях местностей отыщется предостаточно не только у нас, но и везде в мире. Впрочем, как бы ни глуха была деревня, исключено, чтобы в ней не предстала, скажем, такая картина: перевешивающееся через бельевую веревку (о, умопомрачительное!) бикини. И это при отсутствии, не говоря уж об электричестве и телевидении, даже следа канализации (доступной всему честному человечеству). Научному фантасту и то не под силу придумать столь величественного фантома. Инопланетяне из незнакомой нам галактики еще куда ни шло, это воображению доступно, но выгребная яма и… ультрамодные бикини? Впрочем, одно только ношение предметов галантерейного производства вовсе не означает мышления, соответствующего современному мировому разуму. Напротив, оглядевшись вокруг, видишь прямо-таки противоположное: какой-нибудь австралийский каннибал или африканский бушмен красуется в майке «Чикаго булз», при том, что только давеча закусил собственным батюшкой.
Эге– ге, куда это нас занесло? Начали было с Японии, а приплели еще и Африку, и Австралию. Сумбур какой-то. Ну, да уж пусть остается, как есть. Да и как не остаться, когда все равно уже ничего не исправишь, более того, не зачеркнешь, поскольку всякое начертанное нами слово принадлежит скорей государству, нежели нам самим.
Стало быть, я остановился на том, что Натэла Маланиа происходит из такой глухой деревни, что и сказать нельзя. Никто никогда и слыхом не слыхивал ни о какой ее родне, кроме как тетка Тамара. Тетка обитала где-то в мтацминдском околотке, вроде бы на Атарбекова, наискосок от верховного суда, вспоминали позже в семье Очигава. Была женщина несколько странная. «Весьма, весьма странная», — подчеркивал Пантелеймон. И впрямь, ей скорее пристало быть родней старой вороны, нежели не старой еще Натэлы. Крохотная, тускло-седенькая старушка красовалась в неизменном коричневом, слегка выцветшем на плечах пальто с узеньким беличьим воротником. Шапочка на ней была тоже беличья, для вящей красоты чуть сдвинутая на бочок. Все сие облекало небольшую головку, изрезанное морщинами личико и сбежавшуюся в складки шею. К Очигава она обычно являлась за день до Нового года, и всегда с подарком, хоть и, видно, располагала не Бог весть какими возможностями. То, бывало, принесет переливающийся поверху яичной смазкой сладкий пирог, то перетянутую щегольскою тесемкой связку чурчхел… А на первый день рождения Пето разогналась на хрустящую сторублевку (пенсию за немало месяцев) и в придачу серебряную ложечку с пышнохвостой белкой на ручке, эмаль с коей, правда, давно уж осыпалась, но она все еще находилась в употреблении у Очигава. Причем самое странное, что вдруг исчезала и так же вдруг обнаруживалась. При этих посещениях Пантелеймон непременно ставил коньяк, и тетушка весь вечер понемногу потягивала его из рюмки, до тех пор пока бесцветные ее глазки не зажигались молнией, предвещающей поток горячих неудержимых слез. Тетка долго перечисляла разные новости, кое-что разузнавала сама, вспоминала прошлое, а к концу, по обычаю воскликнувши: «Ой, чуть не забыла!», совала руку в висящий на спинке стула старенький ридикюль, зажмуривалась и так долго и обстоятельно копалась в его содержимом, привлекая внимание Пето, что последнему ридикюль этот представлялся кладезем сказочных сокровищ, между тем как владелица его внезапно выхватывала из глубины то конфетку в невообразимо блестящей обертке, то заморскую жвачку, а то цветные наклейки и с вскриком:
– Кто здесь у нас баловник? — потряхивала ими в воздухе.
– Я! — доверчиво взвизгивал Пето, но тетушка притворялась, что не слышит, и окидывала взглядом взрослых, обращая немой вопрос уже к ним. Пантелеймон не откликался и только покашливал в кулак: «Хм! Хм!», а Натэла заявляла, что это она баловник, и протягивала руку к конфете или жвачке.
– Хочу конфетку, — тихонько повторял при этом пререкании Пето, и в глазах его вспыхивала искорка детской жестокости.
– Пусть, кому хочется гостинца, поцелует меня вот сюда, — заявляла тетушка, подставляла шею и тыкалась щекой в уже изнемогающего от нетерпения Пето.
Раз как-то случилось, что Пето так и не поцеловал ее и она преспокойно отправила гостинец обратно, полушутя, полуобиженно протянув: — Ах, так?
– Так! — подтвердил, уперев руки в бока, Пето.
III
Сейчас, досужий мой читатель, нам надлежит сосредоточить внимание на некой почтенной матроне, матери Пантелеймона, бабке Пето и свекрови Натэлы Евгении, или попросту Жене, Очигава.
Матрона эта являет собою суровую сухопарую старицу с мужеподобными чертами лица. К счастью, она всегда восседает в инвалидной коляске, что препятствует ей оказаться ростом выше всех в семье Очигава. Постоянное пребывание в коляске могло бы сломить не только старуху, но даже и двух мужей в самом соку. А уж в безумные наши времена, сидючи в ней, ты не человек, а всего-то полчеловека, точней человечишка. К Жене, однако, это соображенье неприменимо: она так освоилась со своим местопребыванием, что без него ее и представить немыслимо. Коляска — последний штрих, нанесенный на ее изображение. Как небу свойственны звезды, полю злаки, а красивой женщине драгоценные украшения, так ей пристала коляска. Она высится на своем троне, вытянувшись в струну и зажав в углу губ неизменную сигарету, так спесиво и горделиво, что не приведи вас Господь. На коленях у нее покоится резная по ободу пепельница из слоновой кости, а над ней выгнутый, наподобие птичьего клюва, нос, пепельного цвета пронзительные глаза и иссеченный прямыми рядами морщин мощный лоб. Довольно на мгновение напороться на ее взгляд, как тут же пленяешься, подпадаешь под власть и не можешь не выполнить ни одной ее прихоти. Годами она, должно быть, со старую ворону, но очков никогда не носит. Взъерошенные брови и всегда вытянутая вперед шея не могут скрыть свисающего тряпкой и подрагивающего, как у индюка, подбородка. Пожалуй, она и вся точь-в-точь старый индюк. С первого взгляда кажется, что губы у нее сомкнуты, как у рыбы, но если надлежащим образом вглядеться в них, окажется, что губ у нее нет вообще. Между тем на некоем отверстии ее сурового лика порою играет ухмылка. От облачения ее веет древностью и нафталином. Состоит оно преимущественно из бурых, а в особо торжественных случаях какого-то ящеричного или ядовито-зелено-серого цвета юбок, кофты с белым, накрахмаленным до окамененья воротником и жабо, так тщательно выделанным, будто над ним чуть не до седьмого пота трудился сам черт. Короче, недостает разве что только чепца, чтобы счесть эту матрону сошедшей прямо со старинной гравюры.
Что касается Пантелеймона, то он во всем, кроме того что не носит юбок и не прибегает к помощи инвалидной коляски, вылитая матушка: тощий, как швабра, длиннолицый, как мерин, горбоносый, как стриж, тусклоглазый, как… ну, и, почитай, все остальное. Есть, однако, и чрезвычайно важный отличительный признак — усы, лепящиеся, как почтовая марка, под его носом. Присущи ему и некоторые странности по части прикида. Излюбленный домашний его наряд — спортивная двойка. Что можно возразить против спортивной двойки? Дело, однако, в том, что речь идет о синтетическом чудище, пузырящемся на коленках и обвислом пониже спины. И на ком! На заслуженном враче, без которого в свое время в инфекционной клинике не ставился ни единый диагноз. Случаются с ним странности и несколько иного толка. Взбредет, к примеру, в голову, что, если он не оформит себе страхового полиса, непременно где-нибудь схватит насморк. И, чтоб не допустить подобной напасти, каждое утро натощак давится чесноком и каждый вечер парит на всякий случай ноги в полном горячей воды тазу. Чуть похолодает, нахлобучивает перед сном ночной колпак с завязками под подбородком, как у грудных детей, и лунатиком слоняется по дому в войлочных шлепанцах, в ветхости не уступающих вышеупомянутой двойке, так что большой палец, того и гляди, выглянет наружу. Деятелен Пантелеймон до чрезвычайности. То и дело бросается что-то чинить, и по преимуществу то, что находится в отменном состоянии. А если спросишь его, зачем, скажем, он развинтил и разобрал утюг, сошлется на то, что тот недостаточно хорошо прогревался, кран всю ночь капал, не давал ему спать, приемник поет не так чисто и т. д., и т. п. Не выпускает из рук плоскогубцев, отвертки и тюбика с клеем, из сомкнутых губ — клочка изоленты, тщательно исследует электропроводку, якобы с целью что-то предусмотреть и изолировать. Ну, был бы хирургом, понятно, профессия наложила свой отпечаток, так ведь нет — инфекционист, а не хирург.
Натэла дама плотная и, мягко говоря, не очень уж рослая, не выше голубки. Зато седины ее вьются и серебрятся, лик розовеет, глаза голубеют. Вся этакая светленькая и прозрачная. И главное, жутко смешливая. Покажи палец, помрет от хохота. Чтоб любила пуститься в пляс — нет, не скажу, но вот стирает — поет, стряпает — напевает. И что, знаете, интересно? Проявляет склонность к джазу. Точней — выпевает горлом партии басов: даб-дуб-диб-доб-деб. Чистый ад! Слушать партии одних только басов, пусть в исполнении самих Мингуса или Пасториуса, ополоумеешь. Контрабасу вменяется в долг вести тему, в крайнем случае можно допустить в композиции его небольшое соло, но бесконечно, до умопомрачения слушать его или бас-гитару, даже непрекращающуюся каденцию, признайтесь, почище даже и ада. К тому же у Натэлы ни на грош нету слуха, как говорится, на ухо ей наступил медведь. Хорошо, если включен телевизор или радио, не то эти ябадабаду — кошмар. Ни на кого, кроме Пето, сии рулады не действуют, Пето же никогда не позволяет себе перебить или остановить певунью. В конце концов, мать есть мать, и что тут поделаешь. Но! Общеизвестен факт, что в Освенциме не последним из множества пыточных средств и истязаний было наигрывание одной и той же мелодии, до тех пор пока узник не свихнется. Пето постоянно, годами пребывает в положении такого вот узника. Сама Натэла, уверяю вас, и ведать не ведает, что столь жестоко терзает родное дитя, не то бы давно уже прекратила свои экзерсисы. Что ж, никто не совершенен, как отец наш небесный. Зато Натэла уживчива и неконфликтна, и ей никогда не изменяет блаженное расположение духа. Впрочем, упаси вас Бог предположить, что она слегка, так сказать, с приветом.
Ну, вот, мы подобрались и к Пето Очигава. Пето смахивает разом и на отца, и на мать. Можно сказать, дает некое производное. Низкорослость Натэлы сочетается в нем с худощавостью Пантелеймона. Он столь тщедушен, что не отбрасывает тени, и столь невысок, что не виден из-за газового баллона в кухне. Обликом тем не менее не рыцарь печального образа, не гонимый обществом сиротливый поэт. Скорее, парень с несколько сдвинутыми мозгами. Он и в подметки вам, достойные господа, не годится, так что можете быть на этот счет совершенно спокойны. Нельзя тем не менее не подчеркнуть одно его любопытное свойство — он горячо любит джаз. Поглощен им, обожает, и добавить к этому нечего.
Что это еще за напасть, спросите вы и будете правы. Сущая напасть, наваждение, соглашусь с вами я. Что, стало быть, я подразумеваю под сдвигом мозгов? Приходилось вам слышать, что когда в юную душу с одной стороны проскальзывает любовь, то с другой выскальзывает рассудок? Так вот с таким раскладом мы с вами и столкнулись. Что же, однако, такое это пристрастие к джазу, уж не детская ли болезнь, что со временем бесследно проходит? Не тут-то было, по всему видно, что у Пето она не пройдет, тем паче сама собой. Причудливый нрав Пето таков, что, если однажды он чего-то сказал, его уж не переубедишь. Вырвалось как-то, что любит джаз, и кончено, и все, ни за что не отступится. Так это не любовь, усомнитесь, должно быть, вы, а просто-напросто одержимость. Помилуйте, господа, а любовь разве не одержимость? Не одно разве и то же, любишь впрямь или убеждаешь себя любить? Я, к примеру, не Бог весть как люблю писать, но уверяю себя, что очень люблю, и соответственно принуждаю себя писать. Ну, а раз пишу, стало быть, совершается акт любви. Это так, и ничто ни на грош от этого не отпадет, клянусь вам тем самым, что разымчиво надвое и обросло легким пушком.
Впрочем, как бы не вывелось так, будто Пето одержим джазом с самого детства. Нет-нет, джаз вторгся в его жизнь в несколько более поздние лета. Точнее не вторгся, а понемножку, этак исподволь вползал и внедрялся. Отравлял и отравил-таки ему душу. Никто в доме об этом не знает. Вернее, знают, но стараются не подать вида. Переходный возраст, пройдет, ничего, убеждает Натэла себя, а заодно и Пантелеймона. Так-таки пройдет и отвяжется, будто это коварная вековуха кружит юнцу голову и норовит пробраться в его семью. Куда там! Натэле невдомек, что призрак джаза давно бродит по их жилищу и уже требует заслуженного внимания. Пантелеймон, случается, едва сдерживается, чтоб не закатить сыну затрещину. Впрочем, нет, конечно же, нет. Доходящее до наивности благородство Пантелеймона не позволит ему не только поднять руку на сына, но выместить гнев даже на комаре. А между тем, как она необходима — хоть самая легонькая затрещина.
Матрона эта являет собою суровую сухопарую старицу с мужеподобными чертами лица. К счастью, она всегда восседает в инвалидной коляске, что препятствует ей оказаться ростом выше всех в семье Очигава. Постоянное пребывание в коляске могло бы сломить не только старуху, но даже и двух мужей в самом соку. А уж в безумные наши времена, сидючи в ней, ты не человек, а всего-то полчеловека, точней человечишка. К Жене, однако, это соображенье неприменимо: она так освоилась со своим местопребыванием, что без него ее и представить немыслимо. Коляска — последний штрих, нанесенный на ее изображение. Как небу свойственны звезды, полю злаки, а красивой женщине драгоценные украшения, так ей пристала коляска. Она высится на своем троне, вытянувшись в струну и зажав в углу губ неизменную сигарету, так спесиво и горделиво, что не приведи вас Господь. На коленях у нее покоится резная по ободу пепельница из слоновой кости, а над ней выгнутый, наподобие птичьего клюва, нос, пепельного цвета пронзительные глаза и иссеченный прямыми рядами морщин мощный лоб. Довольно на мгновение напороться на ее взгляд, как тут же пленяешься, подпадаешь под власть и не можешь не выполнить ни одной ее прихоти. Годами она, должно быть, со старую ворону, но очков никогда не носит. Взъерошенные брови и всегда вытянутая вперед шея не могут скрыть свисающего тряпкой и подрагивающего, как у индюка, подбородка. Пожалуй, она и вся точь-в-точь старый индюк. С первого взгляда кажется, что губы у нее сомкнуты, как у рыбы, но если надлежащим образом вглядеться в них, окажется, что губ у нее нет вообще. Между тем на некоем отверстии ее сурового лика порою играет ухмылка. От облачения ее веет древностью и нафталином. Состоит оно преимущественно из бурых, а в особо торжественных случаях какого-то ящеричного или ядовито-зелено-серого цвета юбок, кофты с белым, накрахмаленным до окамененья воротником и жабо, так тщательно выделанным, будто над ним чуть не до седьмого пота трудился сам черт. Короче, недостает разве что только чепца, чтобы счесть эту матрону сошедшей прямо со старинной гравюры.
Что касается Пантелеймона, то он во всем, кроме того что не носит юбок и не прибегает к помощи инвалидной коляски, вылитая матушка: тощий, как швабра, длиннолицый, как мерин, горбоносый, как стриж, тусклоглазый, как… ну, и, почитай, все остальное. Есть, однако, и чрезвычайно важный отличительный признак — усы, лепящиеся, как почтовая марка, под его носом. Присущи ему и некоторые странности по части прикида. Излюбленный домашний его наряд — спортивная двойка. Что можно возразить против спортивной двойки? Дело, однако, в том, что речь идет о синтетическом чудище, пузырящемся на коленках и обвислом пониже спины. И на ком! На заслуженном враче, без которого в свое время в инфекционной клинике не ставился ни единый диагноз. Случаются с ним странности и несколько иного толка. Взбредет, к примеру, в голову, что, если он не оформит себе страхового полиса, непременно где-нибудь схватит насморк. И, чтоб не допустить подобной напасти, каждое утро натощак давится чесноком и каждый вечер парит на всякий случай ноги в полном горячей воды тазу. Чуть похолодает, нахлобучивает перед сном ночной колпак с завязками под подбородком, как у грудных детей, и лунатиком слоняется по дому в войлочных шлепанцах, в ветхости не уступающих вышеупомянутой двойке, так что большой палец, того и гляди, выглянет наружу. Деятелен Пантелеймон до чрезвычайности. То и дело бросается что-то чинить, и по преимуществу то, что находится в отменном состоянии. А если спросишь его, зачем, скажем, он развинтил и разобрал утюг, сошлется на то, что тот недостаточно хорошо прогревался, кран всю ночь капал, не давал ему спать, приемник поет не так чисто и т. д., и т. п. Не выпускает из рук плоскогубцев, отвертки и тюбика с клеем, из сомкнутых губ — клочка изоленты, тщательно исследует электропроводку, якобы с целью что-то предусмотреть и изолировать. Ну, был бы хирургом, понятно, профессия наложила свой отпечаток, так ведь нет — инфекционист, а не хирург.
Натэла дама плотная и, мягко говоря, не очень уж рослая, не выше голубки. Зато седины ее вьются и серебрятся, лик розовеет, глаза голубеют. Вся этакая светленькая и прозрачная. И главное, жутко смешливая. Покажи палец, помрет от хохота. Чтоб любила пуститься в пляс — нет, не скажу, но вот стирает — поет, стряпает — напевает. И что, знаете, интересно? Проявляет склонность к джазу. Точней — выпевает горлом партии басов: даб-дуб-диб-доб-деб. Чистый ад! Слушать партии одних только басов, пусть в исполнении самих Мингуса или Пасториуса, ополоумеешь. Контрабасу вменяется в долг вести тему, в крайнем случае можно допустить в композиции его небольшое соло, но бесконечно, до умопомрачения слушать его или бас-гитару, даже непрекращающуюся каденцию, признайтесь, почище даже и ада. К тому же у Натэлы ни на грош нету слуха, как говорится, на ухо ей наступил медведь. Хорошо, если включен телевизор или радио, не то эти ябадабаду — кошмар. Ни на кого, кроме Пето, сии рулады не действуют, Пето же никогда не позволяет себе перебить или остановить певунью. В конце концов, мать есть мать, и что тут поделаешь. Но! Общеизвестен факт, что в Освенциме не последним из множества пыточных средств и истязаний было наигрывание одной и той же мелодии, до тех пор пока узник не свихнется. Пето постоянно, годами пребывает в положении такого вот узника. Сама Натэла, уверяю вас, и ведать не ведает, что столь жестоко терзает родное дитя, не то бы давно уже прекратила свои экзерсисы. Что ж, никто не совершенен, как отец наш небесный. Зато Натэла уживчива и неконфликтна, и ей никогда не изменяет блаженное расположение духа. Впрочем, упаси вас Бог предположить, что она слегка, так сказать, с приветом.
Ну, вот, мы подобрались и к Пето Очигава. Пето смахивает разом и на отца, и на мать. Можно сказать, дает некое производное. Низкорослость Натэлы сочетается в нем с худощавостью Пантелеймона. Он столь тщедушен, что не отбрасывает тени, и столь невысок, что не виден из-за газового баллона в кухне. Обликом тем не менее не рыцарь печального образа, не гонимый обществом сиротливый поэт. Скорее, парень с несколько сдвинутыми мозгами. Он и в подметки вам, достойные господа, не годится, так что можете быть на этот счет совершенно спокойны. Нельзя тем не менее не подчеркнуть одно его любопытное свойство — он горячо любит джаз. Поглощен им, обожает, и добавить к этому нечего.
Что это еще за напасть, спросите вы и будете правы. Сущая напасть, наваждение, соглашусь с вами я. Что, стало быть, я подразумеваю под сдвигом мозгов? Приходилось вам слышать, что когда в юную душу с одной стороны проскальзывает любовь, то с другой выскальзывает рассудок? Так вот с таким раскладом мы с вами и столкнулись. Что же, однако, такое это пристрастие к джазу, уж не детская ли болезнь, что со временем бесследно проходит? Не тут-то было, по всему видно, что у Пето она не пройдет, тем паче сама собой. Причудливый нрав Пето таков, что, если однажды он чего-то сказал, его уж не переубедишь. Вырвалось как-то, что любит джаз, и кончено, и все, ни за что не отступится. Так это не любовь, усомнитесь, должно быть, вы, а просто-напросто одержимость. Помилуйте, господа, а любовь разве не одержимость? Не одно разве и то же, любишь впрямь или убеждаешь себя любить? Я, к примеру, не Бог весть как люблю писать, но уверяю себя, что очень люблю, и соответственно принуждаю себя писать. Ну, а раз пишу, стало быть, совершается акт любви. Это так, и ничто ни на грош от этого не отпадет, клянусь вам тем самым, что разымчиво надвое и обросло легким пушком.
Впрочем, как бы не вывелось так, будто Пето одержим джазом с самого детства. Нет-нет, джаз вторгся в его жизнь в несколько более поздние лета. Точнее не вторгся, а понемножку, этак исподволь вползал и внедрялся. Отравлял и отравил-таки ему душу. Никто в доме об этом не знает. Вернее, знают, но стараются не подать вида. Переходный возраст, пройдет, ничего, убеждает Натэла себя, а заодно и Пантелеймона. Так-таки пройдет и отвяжется, будто это коварная вековуха кружит юнцу голову и норовит пробраться в его семью. Куда там! Натэле невдомек, что призрак джаза давно бродит по их жилищу и уже требует заслуженного внимания. Пантелеймон, случается, едва сдерживается, чтоб не закатить сыну затрещину. Впрочем, нет, конечно же, нет. Доходящее до наивности благородство Пантелеймона не позволит ему не только поднять руку на сына, но выместить гнев даже на комаре. А между тем, как она необходима — хоть самая легонькая затрещина.
IV
Смерть Орлова и исчезновение медведя, увы, сорвали гастроли московского цирка. Что и говорить, все его номера и меланжакты были один эффектней другого, но, как выяснилось, верней как оказалось, газеты чересчур неумеренно сосредоточили все внимание на фокуснике, и публика валом валила не на танцующих пуделей, не на говорящий камень, а именно персонально на окутанного тайнами графа. По милости прессы в ней укрепилась уверенность, что изюминка, или гвоздь, или как его там, представления состоит в одном только графе, а все остальное не более чем интермедии. И приходится ли удивляться, что поистине огненных всадников на огненных же конях она не удостоила даже легких рукоплесканий, при том, что отчаянные эти головы выделывали на скаку такие головокружительные сальто-мортале, что при малейшей неточности могли бы запросто свернуть себе шеи. Впрочем, шеи никто из них не свернул, и сквозь горящие обручи они проскакивали столь безукоризненно мастерски, что не только высоченные каракулевые папахи, но и волосок в их усах не дрогнул и не обгорел. За наездниками следовали потешные пудели-танцоры, за пуделями акробаты с поистине смертельными номерами — с протянутых над головами публики канатов все сплошь падали на арену замертво. Жонглеры манипулировали всем, что ни попадало под руку. Клоуны по девять раз обливались потом, лезли из кожи, демонстрируя комическую буффонаду и утонченнейшую эксцентрику так, что разве лишь пень-гнилушка мог бы при этом не хохотать до упаду. Публика между тем и ухом не повела. Все — и стар, и млад — с замиранием сердца ждали появления графа. И когда вместо обетованной диковины в центр арены выкатили здоровенную говорящую глыбу и она, как живая, разразилась громовым спичем, по залу разнесся шумок от зевков и вздохов глубокого разочарования, после чего надвинулась такая зловещая тишина, а атмосфера так накалилась, что если б кто-нибудь чиркнул в эти мгновения спичкой, все неминуемо взлетело бы в воздух. К счастью, пронесло, никто спичкой не чиркнул, а напряжение разрядил некий пьяница, с присущими этого рода субъектам прямотою и откровенностью, а также сопутствующим им прицокиванием языка выразившийся несколько грубо, но не достаточно громко, так что острое словцо его воздуха не пропороло, а лишь проползло по нему, как червь по трупу. Но от перечного смысла словца зарделся краской смущения даже камень-оратор на самой середине арены.