В ответ Натэла раскрыла от удивления рот, Евгения же сощурилась и вперилась в Пантелеймона, будто заподозрив в нем некоторый сдвиг по фазе.
   – Что ему нужно?!  — пролепетала Натэла, но, не дождавшись ответа и, возможно, поняв, что сморозила глупость, прибегла было к оправдательному движенью и слову, как Пантелеймон повторным нетерпеливым прижатьем перста к губам опередил ее, призвал к порядку и тишине и с напускным гневом обратил к двери вопрос:
   – Кто там?
   В ответ раздался нечленораздельный рык.
   Ошеломленный, охваченный ужасом человек, что и говорить, порой поступает непредусмотрительно. И то, как поступил ошарашенный Пантелеймон в затруднительное мгновение, ничего общего с предусмотрительностью не обнаруживало. Он обреченно махнул рукой, будто бы горестно соглашаясь с неотвратимым, и… ни больше, ни меньше, как широко распахнул входную дверь! В мгновение ока, сообразившись с обстоятельствами, ввиду того, что вознамерился спроворить Пантелеймон, Натэла торопливо, но истово перекрестилась и внутренне приготовилась к любым испытаниям. Ее рука потянулась вверх и прикрыла уста, как бы уберегая их от того, чтоб в острейший момент предполагаемого испытания они не отверзлись и не покрыли ее позором трусливого малодушия.
   Не менее, нежели ошеломленное им семейство, удивленный медведь танцующим шагом перевалился через порог. Пантелеймон и Натэла отпрянули к стене и уступили ему дорогу. Негодник и впрямь был устрашающе мощен и грузен — как звезда или даже как созвездие Большой Медведицы. И вот циклопический сей голиаф громоздится посреди тесноватой передней и жмется и пригибается от опасения смахнуть с потолка абажур. Как непомерный детина раскачивается из стороны в сторону, не отрывает ока от сбившихся в кучу Очигава, все крепче прижимает к груди свою трубку и трефового короля, все больше входит во вкус, убеждается, что трясущиеся хозяева не собираются гнать его прочь, преисполняется благодарности за это подтанцовке при входе и пускается во все тяжкие. От ритмичной раскачки переключается на затейливые круговые припляски, а от них к вольной, плавной, раздольной удали. По свидетельству перипатетика Дикеарха, подобный вид танца в Дельфах называли «геранос».
   Нужно ли удостоверять вас, господа, что зевота, смешок, самоубийство и танец невероятно заразительны? Так вот все Очигава поддались сей притягательности, испытали на себе ее натиск, и в момент, когда мишка пустился вприсядку, Пантелеймон нажал на выключатель, в передней вспыхнул яркий свет, Натэла гикнула: «Гип-гоп-гоп!», Евгения выпростала из-под накинутого на плечи платка оливковую ветвь, метнула ее к ногам плясуна и пропела: «Яю, яю, яю, яю, я в деревню уезжаю», не уточнив, впрочем, какого ей там надобно черта.
   Следует, правда, констатировать, что никто и не рвался выяснять это обстоятельство. Зажигательный внезапный демарш Жени сорвал с места перетрухнувший было хоровод, погнал его в пляс вслед за мишкой, и в мгновение ока все запело, закружилось, захлопало, будто только и ждало побудительной масличной ветви. Не вызывает ни капли сомнения, что если вы со всей свойственной вам изворотливостью вчитаетесь в предшествовавшее сему предложение, то наверняка моментально уловите в нем чрезвычайно многозначительный мотивчик, заимствованный не откуда-то там, а прямиком из «Вестсайдской истории». Как в сем кинофильме, так и в доме у Очигава все и вся пришло в движение и звучание. Все кружатся, кружатся, пляшут. И Евгения с ними. Потеха! Абажур пошел ходуном, плафон на стене задребезжал всеми подвесками, из груди Пантелеймона вырвались непроизвольные стоны: аугугуу, методично повторявшиеся и уже не умолкавшие, сам он шел, как ему воображалось, шаг в шаг за мишкой, а на самом деле лягался и отбрыкивался, как осел. Натэла взвизгивала свой «гоп, а, гоп, а!» и, раскинувши длани, норовила подлететь ближе к зверю, но, к досаде, всякий раз натыкалась на жесткую спину Пантелеймона и никак не могла увильнуть от нее. Евгения тянула свое «яю, яю», при сем натягивая углы платка таким особым манером, будто хотела убедить присутствующих, что она не что иное, как летучая мышь. А в озорницу Пепо, прикольнейшую из телок, по милости доселе неслыханной и не подозреваемой в старших прыти, просто вселился бес, окончательно охмурил и свел ее с не Бог весть какого умишки, пустил в такую присядку и подвиг на такие коленца, сопутствуемые метанием искр из глаз, будто нынешний владелец ее душеньки не просто чертенок, а сама верховная нечистая сила, сатана или, по меньшей мере, его правая рука — адмирал адских военно-морских сил.

XXV

   Очигава с медведем кружатся в пляске, а Шамугиа ерзает в кресле, точней сказать, на гвоздях или колючках, в нетерпении ожидая от Фоко раскрытия тайны сокрытого и выведенья на Божий свет забившегося в темные извилины бездонных недр прошлого и заключенного в нем ответа. На шее его красуется спасательный круг (втесавшийся в текст и надоевший до чертиков. Бьюсь об заклад, вы полагаете, что это за блажь спасательный круг на шее у персонажа, круг, в конце концов, хоть и спасательный, это круг, а у круга нет ничего общего ни с наградным крестом или орденом, ни с талисманом или амулетом, и, как из сего вытекает, нет ни малейшей необходимости вешать и таскать его на вые. Осторожней, однако, господа, не торопитесь, голубчики,  — когда вы смилуетесь и сохраните тишину и смирение, то вам же самим будет лучше и благолепнее, я же тем временем вскользь коснусь одного своего наблюдения: спасательный круг связан с талисманом и амулетом кровью и плотью. Точней они сами своего рода кружки, кружочки и предназначены для охраненья душевного покоя, защиты от тьмы, спасенья от пагубы и отчаяния, уклоненья от сглаза, скорей, надо думать, символическое, от того, что, как вам и всем ведомо, у кого что на роду написано, от того не уведут ни талисман с амулетом, ниже железные онучи странника и паломника, паче же когда кто наделен одними лишь ими и ничем, совсем ничем более. Надо признать между тем, что спасательному кругу по силам уберечь хотя бы от утопания. Ну, так при том, что ему, кругу, удалось урезонить расходившиеся нервы Шамугиа, пусть висит себе у него на шее, и полно нам о нем распространяться. Если вас шокирует именно это, именно то, что он свисает у него с шеи, то, помилуйте, могу ли я вам в чем отказать, переложите круг следователю на колени, ничего от этого не убудет), беспокойными пальцами он терзает края целлофанового пакета с посиневшим, чуть уже не почерневшим запястьем и умоляюще вглядывается прямо в глаза Фоко. Точней в дыры, где у всех расположены органы зрения, а у Фоко фарфоровые шарики размером с персиковые косточки с нарисованными на них зрачками. О-о, тут приходит на память очень давняя история…
   …Фоко была едва вершок от земли, когда родная матушка ее, торговка семечками Гуло, собственными своими руками выцарапала ей оба живые глаза. Девчонке довольно было бросить на кого беглый взгляд, как уста ее мгновенно выкладывали все, что отягчало или могло отягчить в ближайшем или отдаленном будущем его душу или карман и всю вообще подноготную, кем кто был, что являл и что еще явит собой. Короче, рентгеновский аппарат не видел столь глубоко, сколько пророческие глазки малышки Фоко. Глазки и впрямь были умопомрачительными и ошеломительными, более того, отклоняясь от восторженных чувств и эмоций, провидящими и пронзительными, все и вся проницающими насквозь. Их довольно бывало чуть-чуть поднять, чтоб попавший в полосу обозрения застыл и замер на месте. И не успевал додумать, придать чему-то обдумываемому хоть какую, завалящую, форму, как Фоко уже настигала, ввинчивалась, внедрялась, вытягивала затаенные в самых глубинных закоулках души помыслы, оценки и намерения. И затейливо, с вывертами, так, что не тотчас поймешь, о чем пошла речь, предавала огласке. Точней по сумбурности, по невнятице ее изъяснения невозможно бывало вообразить, чтоб сама она осознавала смысл хоть единого проговариваемого слова. Этак сыпать прорицаниями, расточать предвестия и предвидения не по плечу не одним только детям, но порой даже и взрослым. Пробормочет, к примеру, «сейчас сорвется звезда», и последняя впрямь, не успеет пророчица добормотать, срывается — и не все одно с чего — с неба ли, с новогодней елки или совсем уж с чеканного герба СССР где-нибудь в домоуправлении. Главное, что непременно, точней без всякой на то причины, но срывается. Или походя, ненароком, стоя цаплей на одной ножке в ячейке расчерченных на асфальте классиков, бросит вдруг, что сейчас, мол, «возникнет стихотворение», и, каким бы сие не показалось поразительным, какой-нибудь оболтус из окрестных домов усилит, будто по уговору, звук радиоприемника или громкоговорителя, и из него по всей округе польются строки стихов. О, в те времена по радио читалось много, можно даже сказать избыточно, стихов и поэм. Ну, Гуф или Джеронимо [4]тогда, ясно, не читали, зато были Владимир Маяковский и Галактион Табидзе, точней никого, кроме последних, не было и в помине, а еще точней сии Володя и Гала и являли собой тогдашних Гуф и Джеронимо. Или — отвлечемся от поэзии и отставим ее в сторону — случилось раз, что Фоко протерла вдруг ночью глаза, подскочила в постели, вскрикнула: «Сейчас увезут на тележке Пашу» и не успела докрикнуть, как во двор со зловещим скрежетом вкатился черный «ЗиС».
   Спустя день-другой торговка Гуло, пригревшись у электроплитки и собравшись с духом, подозвала к себе Фоко, усадила к себе на колени, пошепталась и посовещалась по разным ребячьим делам, заобнимала и заприжимала дочку к груди, долго целовала ее, ласкала и миловала, при сем пыхтя от непомерной болезненной толщины, отчего-то свойственной всем без изъятья торговкам семенными товарами, то и дело потягивалась к деревянной лопатке и ворошила в стоявшей на электроплитке огромнейшей сковороде предмет своего нехитрого бизнеса. Зима причудливо расписала стекла. От дымящейся сковороды веяло пленительным ароматом. То и дело глухо потрескивала лопающаяся лузга и растопыривавшиеся, толстевшие семечки вздрагивали, тяжело поворачивались и меняли местоположение. От материнского шепотка, одуряющего благовония, треска пахучих семечек головка у Фоко никла и шла кругом. Гуло не умолкала, ворковала и чревовещала, откидывала густые ис-синя-черные пряди волос с лобика Фоко, осторожно целовала ее в виски. Потонувшей в подоле у матери Фоко все было привычно: сладковато-кисловатый дух семечек, запашок охваченных темным ободом ногтей Гуло, ее нутряное пыхтенье, глухое потрескиванье, шорох лопатки… Шейка ее склонилась набок, не иначе, как девочку разморило. Укрывшись за пышными белыми руками Гуло, она посопела от блаженства и услады и крепко-накрепко сомкнула веки. Гуло долго и пристально вглядывалась в личико дочки… Все чаще и резче подрагивала, отчего дыбом становились ее смольные волосы, потом согрела до нужного плитку, распалила утишившийся было от умиротворенья ток крови, отбросила в сковороду лопатку, пробормотала: «несдобровать тебе в жизни с такими глазами», крепчайше прижала к себе прикорнувшую с опущенными, как у куклы, веками Фоко, большими пальцами крепко нажала на оба и выжала, выкатила глазки, будто выдавила косточки из черешен…
   – Погадай мне на этом,  — развязывает Шамугиа узел, достает из целлофанового пакета иссиня-лиловое запястье и протягивает его Фоко. Фоко принимает его, дотоле каменный лик ее чуть уловимо вздрагивает, и без того сморщенная шея сбегается в складки, но не оттого что чего-то коснулась, а, напротив, оттого что осязание подсказало — это то самое, столь долгожданное, и по одеревеневшему сему, отвердевшему натужно, еще недоверчиво, украдчиво, против воли принимается читать линию жизни.

XXVI

   Фоко принимается, а мы тем временем закругляемся. Как ни прискорбно и какой гнев ни обрушиваете вы на меня, сей главой придется завершить эту часть. Сдается мне, лучшего и более удобного для этого момента не будет. Ибо не успеешь проронить на ходу: Фоко выдала-де то-то, как возникнет надобность обдумать встречный вопрос следователя Шамугиа. Это — ну, неужели вы не согласны со мной — продлит и без того тягучее повествование. Одно уцепится за другое, за другим потащится третье, и так далее, и так далее, и найдутся ли у вас основания усомниться, что мы за всем этим увяжемся, во все втянемся и влипнем? Вот хотя бы не долее, как давеча, я решил, объявил, сказал: на сем завершаю всю часть. И что же? То-то и оно, господа. Льщусь надеждой, что вы не почтете за дерзость, когда я признаюсь вам, что никогда не бывал доселе покинут божественным соизволением, боговдохновенным даром, этакой легкостью, пареньем, полетом, и полагаю, что и на мой удел досталось прозорливости (говоря между нами, даже мечу в провидцы, ибо, когда мне ничто не застит дороги, отлично ясно все кругом примечаю, а когда, случится, застит, то разве что на время препятствует восприятию, познанию и проникновению в суть окутанных туманом таинственности предметов, любознательности же во мне, тяги к знанию и умению не истребить ни за какие коврижки, пока во мне держится и живет душа), но вот с точкой у меня, можно ли сего не усечь, нелады, все не выучусь ставить ее без затей и без промедления. По правде говоря, я всегда сгорал от зависти к людям, кои в соответствии с надобностью и первым же побуждением отважно ставят неустранимую точку. При том, что меня непреоборимо тянет к скобочкам, умолчаниям, всяким этаким затяжным значкам препинания… Вроде что может быть легче, не правда ли? А затрудняюсь, не отваживаюсь. Понеже заявляю со всею ответственностью, при ее поставлении надобны удача и расположение духа, с одними же прозорливостью и вдохновением далеко не уедешь! Когда точка не уточнит всего, не закруглит, не определит всему места, не обрамит, то выйдет, что она, почитай, и не точка, а так, Бог ее знает что, только не точка. И наконец, ну, вроде поставил бы ее, эту точку, да ведь надобно подобрать ей сообразное место, меж тем как сие представляется мне уж совсем недосягаемою вершиною, непокоряемым пиком. И чего там греха таить, а доныне по неразумию я ее, точку, ставил вслепую, без осмысления загодя, наудачу, очертя голову. Вот только теперь и осознаю, что пора наступила-таки. Пора чему, любопытствуете? То-то же! Оттого-то я сейчас и настою, и повторю вам, что, как бы вы ни гневались, неистовые мои, а я, не медля более ни минуты, тут же точку и выставлю. С оговоркою, правда, что покамест она не последняя, не та, что назначена, уж поверьте мне, затворить главу, а иная, знаменующая некоторую передышку. Поглядишь этак, вроде все точки, будто вылитые, схожи одна с другою до неотличимости, а прищуришься, присмотришься с надлежащим вниманием, сосредоточишься (вот она, точка, где укрывается) и что же? В природе не сыщется и двух совсем одинаковых точек. Всякая из них, как и всякий отпечаток пальца руки человека, или раковины его уха, или всякой снежинки, листа, неповторима и уникальна. А наружное, не без усилья, но уловимое разнообразие их форм со своей стороны подтверждает и утверждает глубинные, нутряные разность и неодинаковость. А допустивши, что в камне неоспоримо резвится Гермес, в бутылке — джинн, в розовощеком, подобранном для натюрморта яблоке гниют калишские висельники, без особого затруднения усвоишь, что во всякой точке заключены и живут полной жизнью нимб вкруг лика, или куб, или ромб, овал, благостыня, стон павшего на поле боя молодца… Так что воистину и многажды заблуждается тот, кто полагает, будто точка убежденно и тупо округла, а уж проистекая из этого, являет собою лишь окружность, кольцо или круг. Приходилось ли вам слышать, что одну точку дважды не выставить? Самому мне помнятся такие из них, каких разбросанных по нашему повествованию как до неба. Есть и из тех, что совсем собьют с толку, будто бы ты ни одной из них отродясь и не видывал. Самый же мощный сей знак препинания ставится обыкновенно в самом конце сочинения, вслед за последнею фразою. А сказать еще ясней и выразительней, так это та самая точка, какой читателю никогда видеть не хочется. Больше того, когда б его воля, он наверняка возразил бы, вступил в спор с сочинителем, распалился, не позволил непредусмотрительно и сгоряча ставить ее и, должно быть, настоял, вынудил бы-таки продолжить повествование. Мне отчетливо помнится пара-другая книг, авторам коих я бы изо всех сил препятствовал ставить последнюю, конечную точку, естественно, когда б сие мне было доступно, и побуждал бы повествовать, повествовать и повествовать, пока не ополоумею, не очумею и не осовею. Не поверю, сколько ни уверяйте меня, что и у вас не найдется, если не упомянутая здесь мною пара-другая, то хоть одна из таких книжиц, к которой вы не раз возвращались, и кто знает, возможно, и еще намереваетесь воротиться? Ну, так, господа, не сдается ли вам, что сие в некотором роде и есть отрицание той самой точки, каковую сочинителям свойственно ставить в конце своих произведений? Впрочем, мы ведем речь о всесилии, всемогуществе точки. Когда хотя бы одна из рассеянных по всему читаемому вами сейчас абзацу выполнила указанную функцию, то могли бы мы длить и дольше мою с вами конфиденцию? Натурально, нет, не могли бы. Вы, уверен, уяснили себе, что мы покамест довольствуемся точками, силы коих достает разве что на завершение предложения, ну в лучшем случае абзаца. А дабы достойно завершить сию часть — ну, невозможно не осознать,  — потребно несколько, а пожалуй что и порядок, сильнейших точек. И вообще, пролистаешь, случается, просмотришь от доски до доски наугад взятую книгу и окажется — вы и сами без труда в сем убедитесь,  — что всякая последующая точка в ней несколько крепче предшествующей, я уж не говорю о замыкающей главу ли, часть или совсем уж том. И все без изъятья достойные беллетристы представляются мне в некотором роде военачальниками в непокорных городах или странах (а не альтруистами, из рук коих никогда ничего путного не выходит и, пожалуй, не выйдет, оттого что сочиненье истинно полезной, надобной книги та же, кое-что обходя и на многом не останавливаясь, политика, по убеждению коей всякое средство для достижения высокой цели оправданно и применимо, хоть и обман, предательство, вероломство, жестокость и нечестивость, и еще немало всякого-разного), оттого что замыканье всякой степени трудности предложения сродни с осадой, вот только не крепости, а всех содержащихся в нем букв и знаков. Когда же точку и впрямь почесть за осаду, а всю синтаксическую конструкцию за крепость или замок, в гарнизоне коих состоит тьма ратников, конников, центуриев, сенаторов, консулов, преторов и квесторов, то нам куда легче окажется проникать в предмет наших суждений и рассмотрений. И чем замысловатей заверчено предложение, тем опаснее и мудреней проставление за ним точки. Не всякое, однако же, предложение сопоставить с замком или городом, при всем на то желании и донельзя даже хотении ниже с крепостцой или заставою, укрепленьицем, посадом, в коих не отыщешь не только ни единого пылкого и до зубов вооруженного забияки, но и никакую иную душу живу, разве что откуда-то затесавшуюся мышку-полевку. Когда же по витиеватости придаточных не вдруг продерешься к месту для затворяющей их точки, то вся сия пехота и кавалерия с уймою других родов войска без пощады и сожаления сомнут и растопчут ее, а вслед за ней и иные, соседствующие значки препинания, после чего в рядах оставшейся без военачальника рати сбившихся и сгрудившихся букв обнаружится некто, обуреваемый жаждой первенствовать и главенствовать, и возбужденные пылом борьбы за установление справедливости буквы противостанут друг дружке, и не токмо наград и отличий ради, а из пламенного стремления возвеличить и покрыть славою, а потом и обессмертить себя и свое имя. Короче, поначалу там и сям вспыхнут бунты и стычки местного значения, текст охватят упорные схватки, неуемное насилие, последние понемногу перерастут в братоубийственную сечу, прежде сильный раздавит слабого, потом лишится покоя сторона, на долю коей выпала временная победа, рано или поздно и сильные не удержатся от соблазна схватиться друг с другом и так далее, и так далее, и бойня продлится дотоле, доколе все ратники до последнего, а с ними девицы, юнцы, а то и старцы падут на расширившемся поле боя. В конечном же счете пара-тройка восклицательных знаков станут один против другого, от одного не останется и воспоминания, и, если позволено будет так выразиться, он сотрется с лица книги. Оттого я и дивлюсь бумагомарателям, не учитывающим всесилия закругляющей точки. Не предпочтительнее им, что ли, стольким мытарствам и передрягам выставить один-единственный, одинокий восклицательный знак, тем самым и кончив все дело? Виной сему, надо думать, назойливое во многих ощущение надобности прозреть и запечатлеть нечто величественное, крупное и значительное, к тому же львиную долю всего в форме письменной, однако же при всей многочисленности попыток оно далеко не многим дается. Между тем, страшась признать всю печальную беспомощность своего дара, все строчат и строчат, не поднимая голов, поминутно доказывая и подтверждая, что «дар» сей можно воспринять и ограничить упомянутыми потугами запечатлеть крупное и величественное. По мне так, недосягаемость или недотянутость, весомость или легковесность какого из сочинений должно измерять не чем иным, как разбросанными по нему точками. Покажите мне, какую и где роняет автор при случае точку, и я тотчас вам опишу, что он за птица, что являет собой его опус, успешна ли или нет осада (а не управленье, как подсказывает нам опыт, предмет многих специальных исследований, но сейчас мне за недосугом решительно не до его толкованья, и без того меня ждет куча дел). Вот только б не вышло, будто единственное безотказное средство к установленью порядка и спокойствия на книжном пространстве — это насилие. Сие, естественно, зависит от распорядителя, главнокомандующего. От того, как точны его точки. Бывают случаи, когда не одни только затворяющие предложения точки оказываются не теми, что надобны, но командующий умудряется-таки и добивается, чтобы буквы и знаки не схватывались друг с дружкой, и ничем иным, как подвижностью, динамичностью разума, обходительностью, тихой печалью, мягкой иронией, что доступно лишь при сочетанье в сем деятеле нравственной чистоты и врожденного благородства. Случаются, хоть и нечасто, повествования, в коих ловко выстроенные буковки и значки сплочены, как родные, ближайшие люди, и спаяны, и навеки сплавлены, как потомки и предки, как дети и родители, братья и сестры, мужья и жены, и хоть повседневные перебраночки между ними дело обычное, но за перебраночками укрываются и день ото дня зреют и наливаются соками истая любовь и истое уважение, а взаимному их благоволению никогда и ничто не угрожает. Случаются же книги, внимательно приглядевшись к которым, не сыщешь и следа того, что искони называется точкой. А между тем целые строки в них, что уж говорить об отдельных буквах и знаках, разбиты и расставлены на удивление аккуратно и равномерно, как ослы, притороченные к колышкам и мирно пощипывающие травку. Сочинители этаких томищ все как на подбор сущие чародеи, коим не меньше, а то и больше, нежели военачальникам и прорицателям, свойственны дальновидность, прозорливость и проницательность. Точки у них как-то вкрадчиво замещаются колышками, точней возникающей неопределенностью, не являющей собой ни точки, ни колышка. Однако же чародеям сим поистине колдовскими ухищрениями удается так ловко сплетать и связывать знаки препинанья и буквы, что строка по своей прочности и несгибаемости не уступает ни загнанным в долгую осаду словам, ни спаянным и сочлененным, как братья и сестры, мужья и жены, буквам. Скажу вам больше, мои неутомимые, порой даже превосходят их. И как в подкинутом давеча — для вящего вашего убежденья — сравнении, неотличимо напоминают ослов. Более же стойкого и упорного существа, чем последние, сдается мне, не найти во всем мире. Попадаются и сочинители-тираны, истые деспоты. Дотошно въевшись в их тексты, тотчас воскликнешь: о-о, разделяй, брат, и властвуй! Строчки в них сцеплены в направление того, чтоб на почве взаимного противостояния букв сколотить подневольное взаимное благорасположение. По милости сей уловки — полагаю, излишне было бы объясняться,  — неукоснительно подтверждаются возможности и всесилие собственно точки, и это при том, что, по правде говоря, точка в сем случае не что иное, как ее символ, тень, так сказать, квази-точка. При таком раскладе изъясняются обыкновенно в том смысле, что, когда согласие между буквами слабовато, в почете оказывается то, что просто походит на точку. Подобное, приводящее в содрогание преступное деянье тиранов всегда остается, увы, безнаказанным. И на посошок, как бы смешно ни звучало, случаются тексты сумасшедшие, в каковых — что там точка!  — не просматривается ни стратегического дара военачальника, ни достигнутой путем сочетанья нравственной чистоты и врожденного благородства иронии, ничего вообще близкого к здравомыслию, в каковых не уловишь ни начала, ни, паче того, конца, и при всем том начитаешься этой белиберды и нелепицы, застолбишь конечную ее точку и не под чарами чужого воздействия, а в восхищении от усвоенного собственным своим оком не удержишься и воскликнешь: когда и можно наречь что-то точкою, то вот она! И дабы незамедлительно поверить в безошибочность сего моего соображения, соберитесь со всеми силами и станьте наизготовку, ибо предложение сие, всю главу и всю часть я завершаю разом, одновременно, ставлю обнимающую их точку и, вопреки тому, что наплывает на душу, о мои подпевалы, какими бы неуемными и ненасытными ни были ваш порыв и стремление отмести, отстранить, разгромить, развеять в прах, не оставить камня на камне от этого неистребимого во мне, нутряного соображения, я все же во все горло, во всеуслышание призываю: сравните сию, последнюю, точку со всеми понаставленными дотоле, размежуйте, расклассифицируйте их, дайте всем им оценку, и да не вырвется из вашей груди после этого: да ведь она, черт побери, замыкает одну лишь эту часть нашего повествования.