Ну так вслед за произведенной выше рокировкой по окольным вопросам воротимся к магистральным. И когда уж пропасть актуальнейших проблем нами разрешена, то не станем откладывать в долгий ящик оставшиеся и поднимем-таки, как давно уже собираемся, из инвалидной коляски старую каргу Евгению Очигава. Душеполезней и богоугоднее дела даже нам трудно представить. Правда, вам, степенным и застоялым, этот трюк может показаться перегибом и крайним немилосердием (а на фоне нынешней всеохватывающей демократии вы еще чего доброго вздумаете квалифицировать излечение Евгении как грубое вмешательство в ее права и личную жизнь, а то и, кто знает, антиконституционный и антигуманный акт). Возможно, вполне возможно, что без этого не обойдется, однако же, какой бы гнев вы на меня ни обрушили, я возьмусь-таки за исцеление старухи и, невзирая на ваше противостояние и протесты, вызволю ее из коляски. И к тому же так ловко, что вы даже подивитесь, из рода каких крепкоствольных она происходит. Нельзя забывать и того, что автору всегда надлежит прибегать ко всему, что полезно для его опуса, даже — когда в этом окажется необходимость — к жестокостям и перегибам. Учитывая, что в Евгении склонности к строчению диссертаций и составлению философских концепций не наблюдается, я просто-напросто употреблю повелительное наклонение: встаньте, госпожа Евгения, на ноги! — и, уверяю вас, она тотчас же вскочит, будто бы никогда в жизни не испытывала ни малейшего недомогания. Несложность дела, замечу, отнюдь не понуждает нас отложить его на будущее, напротив того — вменяет в долг торопиться, не поспешая, тем более, что легких дел не существует вообще. Так что не станем затягивать и этого. Помните, как некогда Али-Баба восклицал: «Сезам, откройся!», и скала, подобно покорной зверушке, незамедлительно раздвигалась? Но до того как усвоить этот призыв или, обращаясь к современному лексикону, распознать код, вспомните, мои эрудиты, что приключилось с этим сопляком. Так что приходим мы к выводу, важно не то, что и как говорится, а то, кем говорится. И если оборванец Баба мог столь мощно воздействовать на скалу, отчего бы и нам не добиться того же применительно к своему персонажу? Отчего старухе не встать, если последует повеление? Ну а когда сие отступление-аллюзия не облегчает ваших душевных ран и когда вам неймется соотнести чудо, свершившееся в действительности (впрочем, между нами, мне и самому невдомек, что реальнее, сия ли моя книга или кристаллизующиеся вокруг меня фантомы), с затеянным нами деянием, то чтоб не забираться слишком уж далеко и не прибегать к апофтегмам и библейским сказаниям, то и закруглим его по-простецки, без опоры на вышеупомянутые тексты. Ну а искусного в дрессировке кошек Куклачева помните? Стало быть, не забыли, как котята по мановению его руки вставали в струнку, точно рабы перед фараоном, преисполненные покорности, послушания и любви. Когда же вы не приемлете даже и такой параллели, то напомню вам реальнейшего товарища Кашпировского, не далее как вчера выдававшего с экрана телевизора такое, что немыслимо бывало не почесть за чудеса. Неужто и после этого вы сомневаетесь, что поднять хромоножку с инвалидной коляски ему совсем ничего бы не стоило? Нет? Наконец-то! Что греха таить, я и сам думаю так же. И особенно после того, как собственными глазами видел, как он ловко оживлял мертвецов и наповал сокрушал живехоньких. Что? Вам и это не по вкусу? Столь кляузных, как вы, собеседников, видит Бог, я не встречал никогда в жизни. Хоть вверх тормашками встань, с вами каши не сваришь. Сиречь не вотрешься вам в доверие. Вам претит решительно все, вы упрямитесь, раздражаетесь, злитесь, капризничаете. Назовите мне что-нибудь, что вам по нраву, а уж потом хоть убейте, я хотел уточнить — хоть четвертуйте. Или признайтесь, в чем могли бы со мной согласиться?
Усекли, чего это я так разлетелся, распространился? Нет еще? По простейшему побуждению уклониться от ответа на вопрос № 6. И по жалчайшей причине того, что вопроса № 6 не существует, больше того, никогда не существовало. Я, признаться, рассчитывал, что как-нибудь его вылеплю, изваяю. Однако же, как вы сами, дражайшие, можете засвидетельствовать, ничего, кроме горьких филиппик, из себя выжать не в силах. Удивительно ли, что на протяжении всего этого времени я бы мог извлекать больше смысла из метания гороха об стену, нежели вложил его во все эти словопрения, точней словоблудие. Глотку во всяком случае не сорвал бы. Это да, но того, что написано пером, уже не вырубишь топором, сколько ни трать на это усилий. Так что единственное, что при таком раскладе нам остается, это дождаться лучших времен, положив, что они расставят все по местам несравненно толковей, чем это спроворим мы сами под горячую руку. Короче, я поставил вас, господа, в известность, что вопроса № 6 в природе не существует. Ну и бог с ним, с этим вопросом, есть о чем горевать! Так-таки и не обойтись без сакраментального сего вопроса для того, дабы без препятствий продолжить предпринятую затею? Как бы не так, почтенные. Обойтись! И великолепно. И что это бесспорно так, а не иначе, мы незамедлительно убедимся воочию. Главное, привести себя в сколько можно возвышенное состояние духа (и если в нынешние горькие времена это представляется несколько затруднительным, то рекомендую вам следовать примеру нашего святейшего, патриарха всея Грузии Илии II. Прибегните к нему, и вас никто впредь не разубедит, что какое бы вкруг него ни завихрялось верченье, несмотря на самое дерьмовое состояние духа, чело его гладко, а лик не скупится на улыбки). Запасемся, однако, любезные, выдержкой и терпением и распахнем врата глав своих перед грядущею трезвой, здоровой мыслью, ибо предлежащее требует безусловной, без сучка, без задоринки прямоты, и кому, как не вам, знать, мои горячие головы, что прямота, как правило, оборачивается дерзостью, точней она и есть сама дерзость. Итак, мы констатировали, что жизнь… А вообще, что она такое — жизнь, как вы думаете? По мне, плевок, дерьмо и ничего более. Но ведь я могу ошибаться, и для подобных вам высокодостойных гробов повапленных мир, породивший Библию, Феллини и зубную пасту в полоску, прекрасен? Но покамест вы будете ломать головы над глубоко философическими вопросами, быть может, поделитесь ответами на вопросы простые, детские, верю, вам совершенно доступные? Например, знаете ли вы, сколько весит Земля? Какова температура поверхности Солнца? Сколько колец опоясывает Сатурн? Как называется чаша, в коей готовят еду китайцы? Что? Что вы сказали? С чего это я принялся за кроссворды? Что вы, собственно, против них имеете? Легко ли найти достойнейший приют и убежище разуму? Льщусь надеждой, что вы не поставите мне в профессиональное хвастовство или в защиту чести мундира, если я объявлю себя лучшим из отгадчиков кроссвордов? Или… погодите… отбросим шуточки в сторону, вот он, долгожданный вопрос № 6, могущий украсить собой самый головоломный кроссворд: «Что есть жизнь?» Каково? Знаю, тотчас сбегутся мудрецы и яйцеголовые, мастера тайное сделать явным, дабы отрицать, возражать, настаивать на том, что вопрос № 6 поставлен неточно, что ему должно звучать не так, а по-иному и т. д., и т. п. Ну их, что нам до этого вздора! По мне, так при всех коловращениях мира, во все мрачные времена, во всякую смуту, в самом жалком народе, во взятом наудачу горячечном, неукротимом мозгу вопрос № 6 звучал именно так, так звучит ныне и будет впредь звучать не иначе, как: «Что есть жизнь?» О нет, не было и не будет вопроса больней и свободней! Беспорочнее, тверже, выносливей, безответнее, неувядаемее, неподкупнее… Над ним стоит, сомыслители мои, ломать голову. Что вы скажете? Ну так ломайте, бейтесь над ним, почтите за домашнее себе, если угодно, задание. Мы же тем временем, дабы не терять его, драгоценного, добавим для точности, что шальная сия часть на этом кончается.
Часть третья
XVII
XVIII
XIX
Усекли, чего это я так разлетелся, распространился? Нет еще? По простейшему побуждению уклониться от ответа на вопрос № 6. И по жалчайшей причине того, что вопроса № 6 не существует, больше того, никогда не существовало. Я, признаться, рассчитывал, что как-нибудь его вылеплю, изваяю. Однако же, как вы сами, дражайшие, можете засвидетельствовать, ничего, кроме горьких филиппик, из себя выжать не в силах. Удивительно ли, что на протяжении всего этого времени я бы мог извлекать больше смысла из метания гороха об стену, нежели вложил его во все эти словопрения, точней словоблудие. Глотку во всяком случае не сорвал бы. Это да, но того, что написано пером, уже не вырубишь топором, сколько ни трать на это усилий. Так что единственное, что при таком раскладе нам остается, это дождаться лучших времен, положив, что они расставят все по местам несравненно толковей, чем это спроворим мы сами под горячую руку. Короче, я поставил вас, господа, в известность, что вопроса № 6 в природе не существует. Ну и бог с ним, с этим вопросом, есть о чем горевать! Так-таки и не обойтись без сакраментального сего вопроса для того, дабы без препятствий продолжить предпринятую затею? Как бы не так, почтенные. Обойтись! И великолепно. И что это бесспорно так, а не иначе, мы незамедлительно убедимся воочию. Главное, привести себя в сколько можно возвышенное состояние духа (и если в нынешние горькие времена это представляется несколько затруднительным, то рекомендую вам следовать примеру нашего святейшего, патриарха всея Грузии Илии II. Прибегните к нему, и вас никто впредь не разубедит, что какое бы вкруг него ни завихрялось верченье, несмотря на самое дерьмовое состояние духа, чело его гладко, а лик не скупится на улыбки). Запасемся, однако, любезные, выдержкой и терпением и распахнем врата глав своих перед грядущею трезвой, здоровой мыслью, ибо предлежащее требует безусловной, без сучка, без задоринки прямоты, и кому, как не вам, знать, мои горячие головы, что прямота, как правило, оборачивается дерзостью, точней она и есть сама дерзость. Итак, мы констатировали, что жизнь… А вообще, что она такое — жизнь, как вы думаете? По мне, плевок, дерьмо и ничего более. Но ведь я могу ошибаться, и для подобных вам высокодостойных гробов повапленных мир, породивший Библию, Феллини и зубную пасту в полоску, прекрасен? Но покамест вы будете ломать головы над глубоко философическими вопросами, быть может, поделитесь ответами на вопросы простые, детские, верю, вам совершенно доступные? Например, знаете ли вы, сколько весит Земля? Какова температура поверхности Солнца? Сколько колец опоясывает Сатурн? Как называется чаша, в коей готовят еду китайцы? Что? Что вы сказали? С чего это я принялся за кроссворды? Что вы, собственно, против них имеете? Легко ли найти достойнейший приют и убежище разуму? Льщусь надеждой, что вы не поставите мне в профессиональное хвастовство или в защиту чести мундира, если я объявлю себя лучшим из отгадчиков кроссвордов? Или… погодите… отбросим шуточки в сторону, вот он, долгожданный вопрос № 6, могущий украсить собой самый головоломный кроссворд: «Что есть жизнь?» Каково? Знаю, тотчас сбегутся мудрецы и яйцеголовые, мастера тайное сделать явным, дабы отрицать, возражать, настаивать на том, что вопрос № 6 поставлен неточно, что ему должно звучать не так, а по-иному и т. д., и т. п. Ну их, что нам до этого вздора! По мне, так при всех коловращениях мира, во все мрачные времена, во всякую смуту, в самом жалком народе, во взятом наудачу горячечном, неукротимом мозгу вопрос № 6 звучал именно так, так звучит ныне и будет впредь звучать не иначе, как: «Что есть жизнь?» О нет, не было и не будет вопроса больней и свободней! Беспорочнее, тверже, выносливей, безответнее, неувядаемее, неподкупнее… Над ним стоит, сомыслители мои, ломать голову. Что вы скажете? Ну так ломайте, бейтесь над ним, почтите за домашнее себе, если угодно, задание. Мы же тем временем, дабы не терять его, драгоценного, добавим для точности, что шальная сия часть на этом кончается.
Часть третья
XVII
Зато не успели вы перевести дух, как тотчас, откуда не возьмись, явилась новая, столь же, вообразите себе, шальная, сколь и предшественница, ибо речь в ней пойдет о пифагорейской, или как ее, любви придурков, о неких, в частности, Пелагее и Яше Шониа, об участившихся выпивонах Пантелеймона, о местопребывании медведя, о фарфоровых глазках Фоко, кратенько и общо о мистических символах, мельком о заезженных «быть или не быть», о проделках ускользающей из дома и текста Пепо, о смятении, чуть не до грани безумия следователя и так далее, и так далее до онемения органа речи, до отнятия руки, до дыма от всего сего коромыслом и до наложения в штаны.
Эге– ге, вы, гляжу, озорники, уж и не преминули пустить в них? Ну да ладно уж, остерегитесь на будущее, суньте в сие украшение мужей увернутую в три слоя прокладку, понеже предлежит еще пропасть сцен и пассажей, при коих она может сослужить незаменимую службу. Нелишне предусмотреть, во всеоружии приступая к чтению начавшейся части, что, вопреки нашей воле, из предыдущей в нее проник и втесался не кто иной, как назойливый вопрос № 6, что вкрадчиво сопутствует и будет впредь сопутствовать повествованию в виде рефрена, отчего без вышеупомянутой прокладки обойтись, видимо, не удастся. Что? Что вас, благопристойные мои, волнует? О нет, нет, обо мне не тревожьтесь, я уж давненько во избежание конфуза не только не балуюсь чаем, но даже и пера почти не беру в руки. Стало быть, сейчас нам важней всего озаботиться недопущеньем влажности между бедер, оттого что не бог весть как приятно на фоне сыроватых подштанников приступать к чтению книги, а тем более такой, как наша. К слову, отметим, что если наша книга предназначалась для пляжного чтива, то не только что от прокладки, но и от самих подштанников легко можно было бы отказаться, не боясь укоризны, однако поскольку мы имеем дело с внепляжным чтением, то настоятельно рекомендую не уклоняться ни от предупредительной меры, ниже от прикрытия наготы. К тому же, как вы, просвещенные мои, должно быть, помните, некогда нашего твердолобого пращура — наипервейшую жертву моды пинком вытолкали из «отовсюду огороженного места» не по какой иной причине, как по побуждению прикрыть зад. Чрезвычайно, должен признаться, неловко, что поминутно приходится прибегать к азбучным истинам. Между тем кое-кто, замечается, азбуку подзабыл. Но это так, к слову, пикантная подробность.
Вообще говоря, есть подробность и подробность, однако же нам пора обратиться к феноменам основательным, крупным. Впрочем, легко ли, скажите на милость, разобраться, какая из перечтенных в начале новой части повествования тем крупней, какая же мельче, малозначительней, какая важней остальных настолько, что прежде всех взывает к уяснению, уточнению и вниманию. Не кажется ли, точней неужто не кажется вам, проникновенные мои, что все они равны по удельному весу? Нет, говорите? И вы совсем, ни капельки не усекаете, в какой впадаете промах? Ну так я тотчас вам растолкую, что под сим разумеется. Бросьте, к примеру, в какую-нибудь из ночей взгляд на забитое звездами небо, и вам почудится, что все они светятся одинаково, однако же довольно вглядеться чуть-чуть попристальней, как наверняка различишь, что пара-другая несколько выделяются, а одна блестит куда ослепительнее других. Так вот, мои наблюдательные, из перечтенных, как я имел случай заметить, проблем и вопросов один неизменно окажется таким, коему потребно уделить внимание прежде всех остальных. И семи ли надобно быть пядей во лбу, дабы докумекать, что первейшего, всеобщего, вселенского притяжения к себе заслуживает любовь? Ну как, чувствительные, вспомнили, что ли? Какими бы, однако же, мы ни запаслись тончайшими изъяснениями, какими бы модными и ныне общеупотребительными ни оснастили свой арсенал эпитетами, каким бы благоговением ни были проникнуты к сему величественному чувству, все одно нам еще не ко времени даже слегка его касаться по причине того, в частности, что разумеем мы под ним любовь пифагорейскую, или как ее там, сиречь чертову. К тому же, дабы выложить истину до конца, сознаюсь, что не испытываю сейчас ни желания, ни поползновения говорить о… И понеже, Господь Бог мне свидетель, я доселе не утаивал и не укрывал ни единой, самой крохотной малости, то раскрою вам для вящей правдивости свой последний, затаенный секрет: мы для того только отпустили вожжи и удила и дали волю речистости, навязали вам столь пространное предуведомление, так сказать, увертюру, что ни о чем более толковом, приличном и надобном порассуждать, к досаде своей, не нашлись и не умели. Оттого и пока еще удерживаем достоинство или попросту хвост пистолетом, и покамест не пересолили донельзя и окончательно, предпочтем вывести эту главу в дамки и переключиться на следующую.
Эге– ге, вы, гляжу, озорники, уж и не преминули пустить в них? Ну да ладно уж, остерегитесь на будущее, суньте в сие украшение мужей увернутую в три слоя прокладку, понеже предлежит еще пропасть сцен и пассажей, при коих она может сослужить незаменимую службу. Нелишне предусмотреть, во всеоружии приступая к чтению начавшейся части, что, вопреки нашей воле, из предыдущей в нее проник и втесался не кто иной, как назойливый вопрос № 6, что вкрадчиво сопутствует и будет впредь сопутствовать повествованию в виде рефрена, отчего без вышеупомянутой прокладки обойтись, видимо, не удастся. Что? Что вас, благопристойные мои, волнует? О нет, нет, обо мне не тревожьтесь, я уж давненько во избежание конфуза не только не балуюсь чаем, но даже и пера почти не беру в руки. Стало быть, сейчас нам важней всего озаботиться недопущеньем влажности между бедер, оттого что не бог весть как приятно на фоне сыроватых подштанников приступать к чтению книги, а тем более такой, как наша. К слову, отметим, что если наша книга предназначалась для пляжного чтива, то не только что от прокладки, но и от самих подштанников легко можно было бы отказаться, не боясь укоризны, однако поскольку мы имеем дело с внепляжным чтением, то настоятельно рекомендую не уклоняться ни от предупредительной меры, ниже от прикрытия наготы. К тому же, как вы, просвещенные мои, должно быть, помните, некогда нашего твердолобого пращура — наипервейшую жертву моды пинком вытолкали из «отовсюду огороженного места» не по какой иной причине, как по побуждению прикрыть зад. Чрезвычайно, должен признаться, неловко, что поминутно приходится прибегать к азбучным истинам. Между тем кое-кто, замечается, азбуку подзабыл. Но это так, к слову, пикантная подробность.
Вообще говоря, есть подробность и подробность, однако же нам пора обратиться к феноменам основательным, крупным. Впрочем, легко ли, скажите на милость, разобраться, какая из перечтенных в начале новой части повествования тем крупней, какая же мельче, малозначительней, какая важней остальных настолько, что прежде всех взывает к уяснению, уточнению и вниманию. Не кажется ли, точней неужто не кажется вам, проникновенные мои, что все они равны по удельному весу? Нет, говорите? И вы совсем, ни капельки не усекаете, в какой впадаете промах? Ну так я тотчас вам растолкую, что под сим разумеется. Бросьте, к примеру, в какую-нибудь из ночей взгляд на забитое звездами небо, и вам почудится, что все они светятся одинаково, однако же довольно вглядеться чуть-чуть попристальней, как наверняка различишь, что пара-другая несколько выделяются, а одна блестит куда ослепительнее других. Так вот, мои наблюдательные, из перечтенных, как я имел случай заметить, проблем и вопросов один неизменно окажется таким, коему потребно уделить внимание прежде всех остальных. И семи ли надобно быть пядей во лбу, дабы докумекать, что первейшего, всеобщего, вселенского притяжения к себе заслуживает любовь? Ну как, чувствительные, вспомнили, что ли? Какими бы, однако же, мы ни запаслись тончайшими изъяснениями, какими бы модными и ныне общеупотребительными ни оснастили свой арсенал эпитетами, каким бы благоговением ни были проникнуты к сему величественному чувству, все одно нам еще не ко времени даже слегка его касаться по причине того, в частности, что разумеем мы под ним любовь пифагорейскую, или как ее там, сиречь чертову. К тому же, дабы выложить истину до конца, сознаюсь, что не испытываю сейчас ни желания, ни поползновения говорить о… И понеже, Господь Бог мне свидетель, я доселе не утаивал и не укрывал ни единой, самой крохотной малости, то раскрою вам для вящей правдивости свой последний, затаенный секрет: мы для того только отпустили вожжи и удила и дали волю речистости, навязали вам столь пространное предуведомление, так сказать, увертюру, что ни о чем более толковом, приличном и надобном порассуждать, к досаде своей, не нашлись и не умели. Оттого и пока еще удерживаем достоинство или попросту хвост пистолетом, и покамест не пересолили донельзя и окончательно, предпочтем вывести эту главу в дамки и переключиться на следующую.
XVIII
Так вот он где, наш исчезнувший персонаж, наш медведь: он взбирается по подъему Варазисхеви, грохает здоровенными, как ласты пловца, кедами по брусчатке. Всякий шаг, малая пядь даются ему с огромным усилием. Гигант не достиг еще лестницы университета, но отвыкший от пеших пробежек уже утомился от тяжести собственной туши, замедляет шаг, прибегает к подволакиванию ноги, выбрасывает дымящийся, как паровоз, язык, широко разинутой пастью жадно ловит и втягивает в себя воздух… Глядите, если он тотчас же не отдышится, тело перестанет ему повиноваться. Он это чувствует, знает, однако же не замедляет шага, с беспримерной настойчивостью поспешает вверх, и не к какой-либо цели, а куда глаза глядят, наудачу. Вверх! Да и куда может навостриться тамбовский медведь в Тбилиси? Его, должно быть, подгоняет некая незримая сила, и он устремляется вверх, выше, выше, к черту на рога, к черту же на кулички, только бы подальше от цирка. Подъем, однако же, задерживает его, не пускает, дыханье его занимается, На вершине подъема, чуть отдышавшись, он на мгновенье замирает у перекрестка, раздумывает, какое взять направление, и силой ли слепого инстинкта, вмешательством провидения или безответственным мановением некой невидимой десницы поворачивает вдруг направо и мелкой рысью берет курс в глубь Ваке.
Кто углубленно исследует жизнь пернатых или просто наблюдает за их повадками, тот непременно согласится со мной, что, пока птичка обретается в клетке, все свое время и силы она отдает тому, чтобы выбраться из заточения, и то бьет клювом по прутьям, то пытается их перегрызть. И если вы по рассеянности оставите клетку открытой, она так торопливо выпорхнет за окно, будто за ним ее ждет тропический лес и к тому же, по меньшей мере, целая стая родичей. Между тем откуда ей, птахе, знать, что в заоконном приволье она не найдет ничего, кроме дикого капитализма? И, убедившись в этом, она стремглав поворачивает обратно, к покинутому узилищу, но, естественно, не находит его и, не оставляя вожделенной надежды, самозабвенно разбивает головку о стекло первого попавшегося окна.
То же происходит сейчас и с медведем. Он умотал из цирка, но овладевший было им за надежными стенами пыл вольнолюбия понемногу угасает. Дыхание его стеснилось, и вот он уже порывается в утрамбованную опилками неволю. И даже если бы ему там светила всего жалкая собачья конурка, он бы, скорей, предпочел забиться даже в тесный скворечник, нежели грызть черствую, как навощенное пасхальное яичко, лепешку свободы, своими ли силами обретенную или дарованную провидением. Сейчас он неумолимо чует, осознает цену блаженной зависимости и рабства. Всей шкурой осязает крепость и неподвластность лепешки, от первой попытки куснуть которую крошатся зубы, пусть пока еще только в воображении, хоть в виду дальнейшего прозрения сейчас довольно и этого. К тому же от продолжительного плененья в огражденном конечном пространстве сдал и разладился его врожденный, внутренний биологический компас, и он, к отчаянью, не может нащупать дороги. А между тем он уже добрался до парка Ваке и замер у поворота на Цхнетскую улицу. Ночь темным-темна и промозгла, небо обложено черными тучами. Взопревший медведь выбрасывает вперед язык, ежится, как побитый пес, шумно, почти оглушительно дышит. Из пасти и ноздрей его валит белый пар. Огромная, горообразная туша дымится, как подпаленная. Вокруг ни души. Никого и ничего, что бы могло умиротворить и утешить зверя.
Но что это там мелькнуло? Вот оно… Это из парадного выскакивает кот с задранным трубою хвостом. Точней не хвостом, а тем, что от него осталось, длиной не более чем мизинец. Впрочем, сие, то есть укорочение хвоста, не мешает владельцу его держаться спесиво с ровнями и неприступно с неровнями. Сейчас, правда, вокруг ни тех, ни других не видно. Тем не менее по внедрившемуся в него обыкновению он прошвыривается по мостовой этак заносчиво, горделиво, будто бы если не все, то по меньшей мере половина Ваке состоит в его безраздельной собственности. Ему до фени, в гордом ли он сейчас находится одиночестве или в некоем окружении, он спесив в первую голову сам с собой, а уж потом с остальными. Ибо царь, уединившийся в покое и поднатуживающийся на толчке, все равно государь, хоть в руках у него не держава и скипетр, а обрывок туалетной бумаги. Медведя кот будто бы и не замечает, хотя скорей всего он лукавит — видит, каналья, но притворяется, что не видит. Продвигается с этаким изгибом спины, кокетливым самолюбованьем, осознанием того, что с него не спускают взгляда. То и дело разевает пасть, однако же не мяучит, а, должно быть, похваляется остренькими, как иглы, клыками. Мишка невольно сбивается с шагу, садится прямиком посреди трассы, аккурат на белую полосу, будто йог на головешки, как бы ни в чем не бывало и море ему по колено. Между тем опасается, побаивается куцехвостого, чуть не трясется так, что дух перехватывает. Страшится того, как сукин сын держится сущим хозяином, истым владельцем, единоличным владыкой всего окрестного. Замирает неподалеку от косолапого, но в его сторону не косится, с прищуром вглядывается в некую даль, черт знает во что — в изгибающихся, пляшущих дьяволят и чертовок, — лукаво подмигивает всей этой нечисти. Вот оно, и сам усаживается на белую полосу, нос к носу с медведем. Остаток хвоста его так потешно завершает изгибавшийся давеча волнами позвоночник и так выразительно припадает к земле, будто бы владелец его только что обделался или в эти самые мгновенья обделывается.
Во всем этом сквозит общечеловеческое, трагичное, но вместе с тем пронзительно свое, неотъемлемое, грузинское. Неужто же вам сие общипанное, бесхвостое естество именно этими очевидными своими свойствами, к тому же и спесью, но щемящей, беспочвенной, необоснованной, не напоминает соотечественника, грузина, а тот в свою очередь — купающийся в рассветных лучах экзотический, редкой красоты цветок с надломленным стеблем? Вы говорите, нет? Трудно, впрочем, поверить, господа, что за всей этой незадачливостью вы не улавливаете еще чего-то родного, грузинского! Неужто же вы не убеждены, самобытные мои, что грузин все свои дни и труды употребляет на то, чтобы обрести хоть какой-нибудь кров, дабы было где приклонить свой хвост, а обретя, тотчас вспоминает, точней замечает, что последний, хвост, а вместе с ним и зад его, к прискорбию, истерлись, разлезлись, улетучились, но, невзирая на это, все же под кровом хорохорится, ерепенится, хоть уже совсем без хвоста и без зада. Неужто вы и впрямь не различаете за всем этим трагической ноты? Так ведь это примерно то же, что играть в баскетбол без мяча и корзины. И не замечаете, наконец, что в этом присутствует изрядная доля комического? Того именно, что, укрывшись под кровом, невольно привлекаешь к себе внимание окружения, а как не знать, мои уховертые, что кров и придуман нарочно для привлечения внимания. Ну а когда ты лишился хвоста и опоры его, зада, то явится дядюшка с мешком за спиной и наверняка прихватит и увлечет за собой твою с такими трудами возведенную крышу над головой. Что тогда ты на это скажешь? Говори, не говори, а заботливая рука уже перевязала горло мешка, дабы в пути из него ничего не выпало. И существенное различие между нашим отечеством и его окружением в этом и заключается: отними — нужно ли ходить далеко? — у еврея или армянина какашку, хоть прошлогоднюю, так он за ней бросится чуть не в огонь, а обратно воротит. У нас же, напротив, еще и поспособствуют, помогут отъему, увяжут в мешок…
Все внимание медведя, сосредоточенные мои, обращено на кота. Он не видит окрест себя ничего, кроме куцехвостого.
Куцехвостый же под взором его надувается, пухнет, округляется, распространяется, все охватывает и, о Господи, если этак продолжится, то вберет в себя мир — щедро оттененный красками и подцветками, овеянный ночною прохладой, — как киндер-сюрприз — игрушку. Короче, кривой мишка единственным своим оком вперяется в куцехвостого так пронзительно, будто медитирует с ним, проникает в кошачью сущность и суть, шарит взглядом в надежде уцепиться за нить его мысли. Визави для него сейчас что пропыленная харатья для хрониста, приуготовленная принять на себя перипетии жизни всей до самых глухих углов страны.
Но сколько бы зверь ни вперялся и чего бы ни прозревал, он лишь фокусник и, хоть шкуру с него сдери, им останется, пусть даже препарирует кота вкупе с его пометом. Нам же неймется ухватить и высветить в нем некую малость, некое уклонение к трюкачеству и артистизму, неумение обойтись без игры, непреодолимое влечение выкинуть фокус даже при последнем издыхании на эшафоте. Привычка, вестимо, вторая натура, а у него она такова, что хоть убей, но без фокуса, ну никак не может. Он выуживает из кармана трико колоду игральных карт, натренированными лапами перво-наперво распяливает веером, затем усложняет трюк и с напором, почти задором, на зависть искуснейшему шулеру, ловко сдает. Яснее ясного — он запанибрата с колодой. Оттого, что колода новенькая, нетронутая, карты ложатся с хлопком, чуть не с треском. Кот и ухом тем не менее не ведет и с таким самозабвением лижет лапы, будто опасается не поспеть к чему-то важному, неотложному, и если ему не удастся как следует вычиститься и вылизаться, то некто, к кому любой из зверей с самих пелен испытывает глубокое почтение — а таков, по свидетельству очевидцев, не кто иной, как доктор Айболит, — не замедлит подвергнуть его осмотру и оскандалить.
Медведь тщательно выравнивает колоду, ставит стопкой на мостовую. Торжественно делит стопу пополам, левой лапой снимает одну половину, правой подхватывает другую. Верхнюю подкладывает под нижнюю и, издав легкий рык, приступает к раскладыванию. Карта ложится на карту — король пик и дама червей, валет бубен и девятка треф. Кот все пялится черт знает в какую сторону, все неистовей лижет лапу и щурится. По белой полосе мостовой и вокруг нее распускается странный, путаный, понятный одному лишь медведю пасьянс: прикрытый щитом бубновый король падает на улыбающегося пикового валета, бубновая дама машет веером бубновой же восьмерке, за ними… и так далее, и так далее.
Вскоре вся колода перекочевывает на трассу. Мишка сощуренным единственным глазом подыскивает местечко последней карте, зажатому в лапе трефовому королю, меж тем как кот вдруг отрывается от лизанья, взлетает в стойку и подстегиваемый внезапным, еще не ясным порывом срывается, несется туда, откуда давеча выскочил, и скрывается в парадном. У медведя от неожиданности застывает в воздухе лапа, он начисто забывает пристроить трефового короля, поднимается с негромким протяжным рычанием, вздымается всей громадою туши и с непристроенным королем треф пускается за котом. Ветерок от тяжкого его телодвиженья взметает с полосы карты, и они разлетаются по площади.
Подъезд сквозной: во дворе жмутся друг к дружке автомашины разных цветов и марок. Куцехвостый несется вдоль ряда, но, завидев уже перевалившегося через порог медведя, юркает под голубую «Волгу» жильцов Шониа. О, эту достопримечательность невозможно не описать. Она похожа на раздувшийся труп старого кита. Нет, это не «Волга», это нечто, некогда бывшее «Волгой». С той поры, как двадцать пять лет назад Яша Шониа поставил его на прикол, оно ни разу не заводилось и сейчас покоится не на колесах, а на поставленных один на другой кирпичах. Эмаль давно уже сошла с его покрытия, в салоне угнездилась гнильца, из-под багажника и капота несет ржавью и сыростью. В носовой части, правда, убереглась одна фара, но она давно уже залита желто-рыжей, застоялой, отдающей душком не водой, а некой взвесью, раствором, чем-то, короче, жидким и мокрым. Вместо парной ей фары зияет провал, глубокий и черный. Вы удивитесь, механики мои, но целехоньким сохранилось ветровое стекло, хоть от ветхости оно так замутилось, что, если не припадешь к нему носом, ничего в салоне не разглядишь. Впрочем, что в нем разглядывать, когда он по уши забит пылью, чуть не как чрево пылесоса или содержимое пепельницы. Вы ухмыляетесь, шутники, а между тем в сем салоне выросло два, если не более того, поколения. Он бывал в разное время то штабом окрестной ребятни, то биржей, то складом краденых аккумуляторов, то, преимущественно зимами, местом попоек. А если довериться злым языкам, здесь залетела некая Ленка Бабухадиа, и можно вспомнить еще много всякого, чего и не перечтешь.
Медведь тем не менее приближается к «Волге». Они очень похожи друг на друга: медведь и «Волга»…
Кто углубленно исследует жизнь пернатых или просто наблюдает за их повадками, тот непременно согласится со мной, что, пока птичка обретается в клетке, все свое время и силы она отдает тому, чтобы выбраться из заточения, и то бьет клювом по прутьям, то пытается их перегрызть. И если вы по рассеянности оставите клетку открытой, она так торопливо выпорхнет за окно, будто за ним ее ждет тропический лес и к тому же, по меньшей мере, целая стая родичей. Между тем откуда ей, птахе, знать, что в заоконном приволье она не найдет ничего, кроме дикого капитализма? И, убедившись в этом, она стремглав поворачивает обратно, к покинутому узилищу, но, естественно, не находит его и, не оставляя вожделенной надежды, самозабвенно разбивает головку о стекло первого попавшегося окна.
То же происходит сейчас и с медведем. Он умотал из цирка, но овладевший было им за надежными стенами пыл вольнолюбия понемногу угасает. Дыхание его стеснилось, и вот он уже порывается в утрамбованную опилками неволю. И даже если бы ему там светила всего жалкая собачья конурка, он бы, скорей, предпочел забиться даже в тесный скворечник, нежели грызть черствую, как навощенное пасхальное яичко, лепешку свободы, своими ли силами обретенную или дарованную провидением. Сейчас он неумолимо чует, осознает цену блаженной зависимости и рабства. Всей шкурой осязает крепость и неподвластность лепешки, от первой попытки куснуть которую крошатся зубы, пусть пока еще только в воображении, хоть в виду дальнейшего прозрения сейчас довольно и этого. К тому же от продолжительного плененья в огражденном конечном пространстве сдал и разладился его врожденный, внутренний биологический компас, и он, к отчаянью, не может нащупать дороги. А между тем он уже добрался до парка Ваке и замер у поворота на Цхнетскую улицу. Ночь темным-темна и промозгла, небо обложено черными тучами. Взопревший медведь выбрасывает вперед язык, ежится, как побитый пес, шумно, почти оглушительно дышит. Из пасти и ноздрей его валит белый пар. Огромная, горообразная туша дымится, как подпаленная. Вокруг ни души. Никого и ничего, что бы могло умиротворить и утешить зверя.
Но что это там мелькнуло? Вот оно… Это из парадного выскакивает кот с задранным трубою хвостом. Точней не хвостом, а тем, что от него осталось, длиной не более чем мизинец. Впрочем, сие, то есть укорочение хвоста, не мешает владельцу его держаться спесиво с ровнями и неприступно с неровнями. Сейчас, правда, вокруг ни тех, ни других не видно. Тем не менее по внедрившемуся в него обыкновению он прошвыривается по мостовой этак заносчиво, горделиво, будто бы если не все, то по меньшей мере половина Ваке состоит в его безраздельной собственности. Ему до фени, в гордом ли он сейчас находится одиночестве или в некоем окружении, он спесив в первую голову сам с собой, а уж потом с остальными. Ибо царь, уединившийся в покое и поднатуживающийся на толчке, все равно государь, хоть в руках у него не держава и скипетр, а обрывок туалетной бумаги. Медведя кот будто бы и не замечает, хотя скорей всего он лукавит — видит, каналья, но притворяется, что не видит. Продвигается с этаким изгибом спины, кокетливым самолюбованьем, осознанием того, что с него не спускают взгляда. То и дело разевает пасть, однако же не мяучит, а, должно быть, похваляется остренькими, как иглы, клыками. Мишка невольно сбивается с шагу, садится прямиком посреди трассы, аккурат на белую полосу, будто йог на головешки, как бы ни в чем не бывало и море ему по колено. Между тем опасается, побаивается куцехвостого, чуть не трясется так, что дух перехватывает. Страшится того, как сукин сын держится сущим хозяином, истым владельцем, единоличным владыкой всего окрестного. Замирает неподалеку от косолапого, но в его сторону не косится, с прищуром вглядывается в некую даль, черт знает во что — в изгибающихся, пляшущих дьяволят и чертовок, — лукаво подмигивает всей этой нечисти. Вот оно, и сам усаживается на белую полосу, нос к носу с медведем. Остаток хвоста его так потешно завершает изгибавшийся давеча волнами позвоночник и так выразительно припадает к земле, будто бы владелец его только что обделался или в эти самые мгновенья обделывается.
Во всем этом сквозит общечеловеческое, трагичное, но вместе с тем пронзительно свое, неотъемлемое, грузинское. Неужто же вам сие общипанное, бесхвостое естество именно этими очевидными своими свойствами, к тому же и спесью, но щемящей, беспочвенной, необоснованной, не напоминает соотечественника, грузина, а тот в свою очередь — купающийся в рассветных лучах экзотический, редкой красоты цветок с надломленным стеблем? Вы говорите, нет? Трудно, впрочем, поверить, господа, что за всей этой незадачливостью вы не улавливаете еще чего-то родного, грузинского! Неужто же вы не убеждены, самобытные мои, что грузин все свои дни и труды употребляет на то, чтобы обрести хоть какой-нибудь кров, дабы было где приклонить свой хвост, а обретя, тотчас вспоминает, точней замечает, что последний, хвост, а вместе с ним и зад его, к прискорбию, истерлись, разлезлись, улетучились, но, невзирая на это, все же под кровом хорохорится, ерепенится, хоть уже совсем без хвоста и без зада. Неужто вы и впрямь не различаете за всем этим трагической ноты? Так ведь это примерно то же, что играть в баскетбол без мяча и корзины. И не замечаете, наконец, что в этом присутствует изрядная доля комического? Того именно, что, укрывшись под кровом, невольно привлекаешь к себе внимание окружения, а как не знать, мои уховертые, что кров и придуман нарочно для привлечения внимания. Ну а когда ты лишился хвоста и опоры его, зада, то явится дядюшка с мешком за спиной и наверняка прихватит и увлечет за собой твою с такими трудами возведенную крышу над головой. Что тогда ты на это скажешь? Говори, не говори, а заботливая рука уже перевязала горло мешка, дабы в пути из него ничего не выпало. И существенное различие между нашим отечеством и его окружением в этом и заключается: отними — нужно ли ходить далеко? — у еврея или армянина какашку, хоть прошлогоднюю, так он за ней бросится чуть не в огонь, а обратно воротит. У нас же, напротив, еще и поспособствуют, помогут отъему, увяжут в мешок…
Все внимание медведя, сосредоточенные мои, обращено на кота. Он не видит окрест себя ничего, кроме куцехвостого.
Куцехвостый же под взором его надувается, пухнет, округляется, распространяется, все охватывает и, о Господи, если этак продолжится, то вберет в себя мир — щедро оттененный красками и подцветками, овеянный ночною прохладой, — как киндер-сюрприз — игрушку. Короче, кривой мишка единственным своим оком вперяется в куцехвостого так пронзительно, будто медитирует с ним, проникает в кошачью сущность и суть, шарит взглядом в надежде уцепиться за нить его мысли. Визави для него сейчас что пропыленная харатья для хрониста, приуготовленная принять на себя перипетии жизни всей до самых глухих углов страны.
Но сколько бы зверь ни вперялся и чего бы ни прозревал, он лишь фокусник и, хоть шкуру с него сдери, им останется, пусть даже препарирует кота вкупе с его пометом. Нам же неймется ухватить и высветить в нем некую малость, некое уклонение к трюкачеству и артистизму, неумение обойтись без игры, непреодолимое влечение выкинуть фокус даже при последнем издыхании на эшафоте. Привычка, вестимо, вторая натура, а у него она такова, что хоть убей, но без фокуса, ну никак не может. Он выуживает из кармана трико колоду игральных карт, натренированными лапами перво-наперво распяливает веером, затем усложняет трюк и с напором, почти задором, на зависть искуснейшему шулеру, ловко сдает. Яснее ясного — он запанибрата с колодой. Оттого, что колода новенькая, нетронутая, карты ложатся с хлопком, чуть не с треском. Кот и ухом тем не менее не ведет и с таким самозабвением лижет лапы, будто опасается не поспеть к чему-то важному, неотложному, и если ему не удастся как следует вычиститься и вылизаться, то некто, к кому любой из зверей с самих пелен испытывает глубокое почтение — а таков, по свидетельству очевидцев, не кто иной, как доктор Айболит, — не замедлит подвергнуть его осмотру и оскандалить.
Медведь тщательно выравнивает колоду, ставит стопкой на мостовую. Торжественно делит стопу пополам, левой лапой снимает одну половину, правой подхватывает другую. Верхнюю подкладывает под нижнюю и, издав легкий рык, приступает к раскладыванию. Карта ложится на карту — король пик и дама червей, валет бубен и девятка треф. Кот все пялится черт знает в какую сторону, все неистовей лижет лапу и щурится. По белой полосе мостовой и вокруг нее распускается странный, путаный, понятный одному лишь медведю пасьянс: прикрытый щитом бубновый король падает на улыбающегося пикового валета, бубновая дама машет веером бубновой же восьмерке, за ними… и так далее, и так далее.
Вскоре вся колода перекочевывает на трассу. Мишка сощуренным единственным глазом подыскивает местечко последней карте, зажатому в лапе трефовому королю, меж тем как кот вдруг отрывается от лизанья, взлетает в стойку и подстегиваемый внезапным, еще не ясным порывом срывается, несется туда, откуда давеча выскочил, и скрывается в парадном. У медведя от неожиданности застывает в воздухе лапа, он начисто забывает пристроить трефового короля, поднимается с негромким протяжным рычанием, вздымается всей громадою туши и с непристроенным королем треф пускается за котом. Ветерок от тяжкого его телодвиженья взметает с полосы карты, и они разлетаются по площади.
Подъезд сквозной: во дворе жмутся друг к дружке автомашины разных цветов и марок. Куцехвостый несется вдоль ряда, но, завидев уже перевалившегося через порог медведя, юркает под голубую «Волгу» жильцов Шониа. О, эту достопримечательность невозможно не описать. Она похожа на раздувшийся труп старого кита. Нет, это не «Волга», это нечто, некогда бывшее «Волгой». С той поры, как двадцать пять лет назад Яша Шониа поставил его на прикол, оно ни разу не заводилось и сейчас покоится не на колесах, а на поставленных один на другой кирпичах. Эмаль давно уже сошла с его покрытия, в салоне угнездилась гнильца, из-под багажника и капота несет ржавью и сыростью. В носовой части, правда, убереглась одна фара, но она давно уже залита желто-рыжей, застоялой, отдающей душком не водой, а некой взвесью, раствором, чем-то, короче, жидким и мокрым. Вместо парной ей фары зияет провал, глубокий и черный. Вы удивитесь, механики мои, но целехоньким сохранилось ветровое стекло, хоть от ветхости оно так замутилось, что, если не припадешь к нему носом, ничего в салоне не разглядишь. Впрочем, что в нем разглядывать, когда он по уши забит пылью, чуть не как чрево пылесоса или содержимое пепельницы. Вы ухмыляетесь, шутники, а между тем в сем салоне выросло два, если не более того, поколения. Он бывал в разное время то штабом окрестной ребятни, то биржей, то складом краденых аккумуляторов, то, преимущественно зимами, местом попоек. А если довериться злым языкам, здесь залетела некая Ленка Бабухадиа, и можно вспомнить еще много всякого, чего и не перечтешь.
Медведь тем не менее приближается к «Волге». Они очень похожи друг на друга: медведь и «Волга»…
XIX
Как и следовало ожидать, господа, темной промозглой ночью во дворе ни души. Ниоткуда не доносится ни звука. Тишь до того замогильная, что поневоле тянет навострить уши, напрячь слух, чтоб уловить хоть легонький шорох. Однако… Стоило напрячь его, как в уши полилась, этак крадучись вскользнула, просочилась неотвязная, но благородная мелодия, мягкий напев, проникновенный джаз, едва уловимый, чуть слышно наигрываемый, словно исходящий из копилки памяти мишки.