- Мне позволено будет защищаться? - с величайшим почтением осведомился д'Артаньян у короля.
   - Если у вас получится, - почти отрешенно ответил тот.
   - Смею думать, - сказал гасконец. - Я начал бы с того, что ее величество пребывает в некотором заблуждении относительно помянутой Констанции Бонасье. Собственно говоря, никакой Констанции Бонасье на свете не существовало вовсе. Нет, я в своем уме, ваше величество. Констанция Бонасье - это маска, миф, такая же подделка, как фальшивая монета. На самом деле жила-была на свете женщина по имени Камилла де Бейль, она же графиня де Рошфор, - дворяночка из захудалых, в четырнадцать лет заклейменная венецианским судом как пособница отравителя, не разоблаченная до конца по недостатку прямых улик; в шестнадцать вышедшая замуж за графа де Рошфора, а еще через полгода попытавшаяся его убить. Когда она выходила за мэтра Бонасье, она все еще оставалась законной женой графа де Рошфора, так что, с точки зрения французских законов, никакой Констанции Бонасье, супруги галантерейщика, не существует вовсе. Была только двоемужница графиня Камилла де Рошфор... Она зарабатывала на жизнь, подсыпая безотказный и не вызывающий подозрений яд людям, которые мешали заказчику. Меня самого она пыталась отравить дважды. Когда она убила женщину, которую я любил, мы настигли ее и угостили ее же собственной отравой...
   Он говорил и говорил, видя, что король все более и более увлечен услышанным. Он приводил имена и подробности, рассказывал о том, чему был свидетелем сам, и о том, что узнал от других. О браке Рошфора и смерти мужа Анны, о событиях в монастыре Труа-ле-Ан, о двух бокалах вина на шатком гостиничном столе...
   - Самое смешное во всей этой истории, ваше величество, - сказал он, глядя на королеву, - что мое помилование у меня в кармане, и подписано оно вами...
   - С ума вы сошли, шевалье? - взгляд Анны Австрийской был ледяным.
   - Извольте убедиться, - сказал д'Артаньян, протягивая ей известную бумагу, уже изрядно помятую оттого, что ее долго таскали под одеждой и Камилла, и он сам. - По-моему, имя здесь не проставлено, так что это - открытый лист...
   Ей достаточно было одного взгляда, чтобы узнать выданное ею самой охранное свидетельство. Завладевший им вскоре король изучал документ гораздо дольше. Потом рассмеялся - негромко, неприятно, зло.
   - В самом деле, сударыня, - сказал он уже без тени хандры. - Шевалье д'Артаньян прав. У него и в самом деле лежало в кармане подписанное вами разрешение творить, что угодно...
   - Но, сударь...
   - Молчите, сударыня, - произнес король таким тоном, что в комнате моментально воцарилась тяжелая тишина. - Потому что, вздумай вы продолжать, к вам неминуемо возникнет очень много вопросов, а вот сумеете ли вы дать ответ по крайней мере на половину... Подумать только, эта женщина обитала в Лувре! Со своим перстнем, набитым ядом, который не ощущается ни на вкус, ни по запаху, ни на вид! В моем Лувре! Рядом со мной! Боже мой, я воистину несчастный король! Почему вокруг меня столько грязных секретов, может мне кто-нибудь объяснить? Страшно подумать, что случится, если эта история просочится наружу... Что будет говорить о нас Европа?
   Его последние фразы столь напоминали незабвенный сон д'Артаньяна, приснившийся в Англии, что гасконец украдкой ущипнул себя. Было больно. Происходящее ему не снилось, а происходило наяву.
   - В конце концов, у этой истории не так уж много свидетелей... - многозначительным тоном произнесла Анна Австрийская. - Не так уж трудно принять незамедлительные меры... - и она посмотрела на гасконца не обещавшим ничего хорошего взором.
   - Вы правы, сударыня, - произнес король бесстрастно.
   "Да нет, какая там Бастилия, - вяло подумал д'Артаньян. - Пожалуй что, выйдет хуже... Вот странные люди! Как будто мне есть что терять..."
   - Подойдите ближе, шевалье, - сказал король, с треском раздирая подписанную королевой бумагу и придвигая к себе золотую чернильницу.
   Гасконец повиновался, с тем же равнодушием подумав: "Все точно, Бастилия была бы для меня непозволительной роскошью. Интересно, дадут ли мне завещать Планше немного денег, чтобы малый не болтался по стране неприкаянным, а купил себе мельницу или все без изъятия достанется палачу?"
   - Возьмите, д'Артаньян, - сказал король, протягивая ему бумагу. - Это указ о вашем производстве в чин лейтенанта. Гвардейская рота в нем не проставлена, на этом месте стоит пробел. Впишите сами любую роту из Королевского Дома, в которой хотите служить.
   Д'Артаньян поднял на него сухие глаза, еще не веря. Это было поразительно, невозможно, но выражение, появившееся на лице этого безвольного, капризного, себялюбивого и эгоистичного монарха, более всего напоминало смущение, а то и стыд. Королям не полагалось иметь такого лица...
   - Я был несправедлив к вам, шевалье, - сказал Людовик, опустив глаза и решительно выдвигая ящик стола. - Мне следовало бы по достоинству вознаградить вас гораздо раньше, после провала известного заговора... за ту роль, что вы в этом провале сыграли... Наклоните голову.
   Д'Артаньян повиновался. Зеленая лента легла ему на шею, и на груди гасконца сверкнул ясным золотом крест с лилиями меж раздвоенных конечностей и эмалевым медальоном в центре. И опять-таки это было, как во сне, но происходило наяву, и король громко произносил положенные слова:
   - Вы храбры, верны и честны, лейтенант, посвящаю вас в кавалеры ордена Святого Лазаря Иерусалимского и Мон-Кармельской Богоматери. - И добавил более будничным тоном: - Моему казначею будет сегодня же отдан приказ о выплате вам тысячи пистолей...
   Д'Артаньян слушал звучавшие из его собственных уст слова горячей благодарности так, словно их произносил кто-то другой, чужой и незнакомый. В душе была совершеннейшая пустота, с которой уже ничего не могли поделать и ничего уже не могли изменить пролившиеся нежданным дождем королевские милости. Потому что они опоздали.
   Все было поздно.
   И когда рыцарь в смятении выбежал из замка, во мраке ночи сыпались с неба лепестки лилий, белоснежных, как снега в горах Гаскони...



Глава восемнадцатая,

о которой даже автору неизвестно, последняя она или нет


   - Рошфор, - сказал д'Артаньян тихо. - Я не могу разобраться в себе... Я поклялся когда-то себе и ей, что покончу с собой, если она вдруг умрет раньше... но я не нахожу в себе достаточно сил, у меня не поднимается рука... А я ведь клялся...
   - Бывают клятвы, которые нет необходимости соблюдать, - серьезно ответил Рошфор. - Как, например, вашу. С точки зрения божеской самоубийство - величайший грех, а с точки зрения человеческой - величайшая глупость, не способная ничему помешать и ничего не могущая вернуть... Не говоря уж о том, что там, куда отправляются самоубийцы, вы никогда не встретитесь с ней... Вы обязаны жить. Ради нее. Слышите?
   Они сидели в кабачке "Нарбоннский вепрь", чьи окна выходили на Королевскую площадь: граф Рошфор, после десяти лет мрачной неизвестности наконец-то свободный от брачных уз, великан Каюзак, чье плечо уже почти зажило, граф де Вард с повязкой на голове и лейтенант гвардии д'Артаньян, чье звание еще до сих пор не было присовокуплено к какой-то определенной гвардейской роте. На столе стояло вино, а также, в несколько парадоксальном соседстве, чернильница с пером, ибо определиться стоило поскорее, гвардия уходила под Ла-Рошель, и промедление могли понять неправильно, таким образом, коего гасконец никак не желал.
   - Я бы вам посоветовал, друг мой, поступить в телохранители, - сказал Каюзак. - Там делают самые быстрые карьеры в последнее время. Лейтенант телохранителей, удостоенный ордена, - неплохое начало...
   - Друг мой, я, чего доброго, вызову вас на дуэль, - сказал д'Артаньян. - Вы полагаете, я способен покинуть ту роту, где меня так тепло приняли, когда я был никем?
   - Так ведь в жизни по-всякому оборачивается, - сказал простодушный великан. - Спору нет, все мы поначалу стремимся позвенеть шпагами без оглядки на малейшую корысть - но ведь нужно же человеку как-то устраиваться...
   - Покажите пример.
   - Да что вы, д'Артаньян, - сказал Каюзак. - Я - человек слишком простой и бесхитростный, чтобы делать систематическую карьеру. У меня почему-то никак не получается, а значит, и пытаться незачем. А вот вы умны и ловки, вам сам бог велел. Дело-то житейское.
   - Ах вы, хитрец, - сказал д'Артаньян. - Предложите это де Варду или Рошфору.
   - Увольте, господа, - усмехнулся де Вард. - Мне как-то больше по душе мое нынешнее положение, то есть кардинальская служба без всяких потуг на карьеру. Карьера по сравнению с нашими делами - это так скучно и пошло...
   - Вот видите, д'Артаньян, - сказал Каюзак. - О Рошфоре я и не говорю, заранее зная, что граф выше всех этих скучных пошлостей. Головой ручаюсь, он нам сейчас продекламирует в подтверждение что-нибудь из своих любимых старых испанцев, тех благородных идальго, что еще и стихи писать умудрялись, как будто мало им было военных побед и древности рода...
   - Почему бы и нет? - пожал плечами Рошфор. - Коли уж даже вы, Каюзак, стали отличать "старых испанцев" от прочих авторов рифм?

 
   Где они, сокровищ груды,
   раззолоченные залы
   и дворцы,
   драгоценные сосуды,
   и чеканные реалы,
   и ларцы?
   Галуны, шитье и гарус,
   и уздечки, и султаны,
   чья краса
   безвозвратно затерялась?
   Где вчерашние туманы
   и роса?
   Троя старая незрима,
   где ее былые беды,
   боль и грусть?
   Позади победы Рима,
   хоть и знаем те победы
   наизусть...

 
   Д'Артаньян бездумно смотрел в окно, выходившее как раз на дом Анны, лишившийся хозяйки, равно как и верного Лорме. Он никогда там не был, ни разу, совершенно не представлял себе тех комнат, где она так недавно жила, обстановки, которой касались ее руки, - и потому этот дом, эти окна, фасад и крутая крыша, это крыльцо, по которому она уже никогда не спустится, не вызывали боли. Боли все равно было столько, что новых ее уколов ожидать не следовало, хватало и того, что ему не хотелось жить, но и не жить он не мог, прав Рошфор, угрюмый и мудрый, - боже мой, он ведь тоже похоронил свою любовь, которая оказалась совершенно не тем, что ему виделось поначалу! - а жизнь отныне была неразрывно связана с болью, и вырваться из этого заколдованного круга вряд ли удастся. А потому он сидел, понуро склонив голову, касаясь подбородком орденской ленты, новехонькой, мягкой и совсем невесомой, - не самый почетный орден Франции, зато название у него самое длинное - и слушал голос Рошфора:

 
   Наши жизни - это реки,
   и вбирает их всецело
   море-смерть;
   исчезает в нем навеки
   все, чему пора приспела
   умереть.
   Течь ли им волной державной,
   пробегать по захолустью
   ручейком -
   всем удел в итоге равный:
   богача приемлет устье
   с бедняком...

 
   - Как звали этого поэта? - спросил он, когда Рошфор умолк.
   - Дон Хорхе Манрике.
   - Вот странно! Его стихи мне с таким же неподдельным чувством, столь же одухотворенно читала как-то герцогиня де Шеврез, но применительно к совсем другим событиям... Более жестоким и подлым, нежели наше пребывание здесь за бутылкой доброго вина... Вот странно!
   - Таково свойство поэзии, д'Артаньян. Принадлежать всем и никому. Уходить в большой мир, где на любовь к одним и тем же строкам получает право кто угодно, и ничего с этим не поделаешь...
   - Это неправильно! Какое имеют право подонки и заговорщики читать великолепные стихи?
   - Но с этим ничего не поделаешь.
   - Да, как и со смертью... - сказал гасконец. Крупная слеза скатилась по его щеке.
   - Вы еще молоды, - мягко произнес Рошфор. - И ваши горестные воспоминания еще успеют смениться отрадными.
   - Ни за что на свете, - сказал д'Артаньян. - Это невозможно, Рошфор. Так, как я ее любил...
   Он смотрел в окно, но не видел Королевской площади с ее всегдашним многолюдством. Глаза у него затуманились, ему привиделась голубоглазая, золотоволосая девушка посреди солнечного дня, почти беззаботно стоявшая у потемневших от времени деревянных перил на галерее гостиницы "Вольный мельник" в Менге. И на плечи д'Артаньяна тяжким грузом лег мучительный вопрос, способный раздавить своим величием и загадочностью не только юного гасконца, но и человека не в пример более старшего и умудренного немалым жизненным опытом: что сталось бы с Людовиком Тринадцатым, и кардиналом Ришелье, и Францией, на чьей голове красовалась бы сейчас французская корона, не выйди тогда Анна Кларик, миледи Винтер на галерею?
   Ведь, если прилежно и вдумчиво проследить длинную цепочку событий, если согласиться с Рене де Картом, что наша жизнь напоминает механизм карманных часов, где одно крохотное колесико приводит в действие полдюжины других... Если подумать, все произошло из-за нее - из-за нее остался первым министром Ришелье, и Людовик остался королем, а Жан-Батист-Гастон стал герцогом Орлеанским, и все они были живы, и принц Конде тоже, и де Тревиль, они все были живы, вопреки первоначальным замыслам других, готовивших всем этим людям совсем другую участь; из-за нее де Шале и его сообщники лишились голов; из-за нее Анна Австрийская не стала единоличной властительницей королевства, как замышляла; из-за нее д'Артаньян надел не синий плащ, а красный, с серебряным крестом без лилий; из-за нее одни впали в ничтожество, а другие возвысились, а третьи и вовсе умерли; из-за нее неслись храпящие кони, звенели шпаги и грохотали выстрелы; из-за нее началась осада Ла-Рошели, руководимая исключительно железной волей кардинала. Все, от великих до ничтожных вовлеченные в известные события, обрели свою нынешнюю судьбу лишь из-за того, что некая девушка вышла на галерею, а некий восторженный юноша, уже собравшийся было проехать мимо, натянул поводья своего коня...
   Был ли это перст божий или все зависело от самих людей? Он не знал, и чувствовал, что этому вопросу суждено навсегда остаться без тени ответа.
   Одно он знал совершенно точно: его собственная жизнь при другом течении событий могла бы стать - и наверняка стала бы - совершенно другой. Он не повздорил бы с мушкетерами короля и не подружился бы с Рошфором - и, приехав в Париж с целехоньким отцовским письмом, отправился бы прежде всего к де Тревилю. Прочитав письмо, де Тревиль принял бы его совершенно иначе...
   И все могло повернуться наоборот. Как ни странно, как ни дико это себе представить, но его друзьями могли бы стать Атос, Портос и Арамис, а врагами - Рошфор и Каюзак, де Вард и капитан де Кавуа, и он, служил бы королеве против кардинала. Каким бы немыслимым и пугающим это ни представлялось, но могло обернуться именно так...
   И когда рыцарь в смятении выбежал из замка...
   Он на миг словно перенесся в другой мир, где поменялись местами друзья и враги, где иными были победы и дела, но это наваждение моментально схлынуло, оставив только настоящее, могилу в городке Можерон и тупую боль в сердце, от которой ему не суждено было избавиться до самой смерти, пусть даже боли с годами предстояло притупляться и тускнеть, опускаясь в темные глубины разума и памяти.
   ... во мраке ночи сыпались с неба лепестки лилий...
   Однако все в его недолгой жизни было не напрасно - и то, что в ней осталось, и то, чего уже не воротить никогда в этой жизни, в этом мире, а о другом людям знать до урочного времени не суждено, и это, пожалуй, к лучшему, а как же иначе...
   Когда тоска и боль стали так мучительны, что перестали ощущаться, заполонив собою весь мир, он протянул руку, обмакнул перо и аккуратно стряхнул лишние чернила, чтобы не осквернить разлапистой кляксой бумагу с королевской печатью и собственноручной подписью его величества. И с застывшим лицом, стараясь выводить буквы как можно аккуратнее и красивее привыкшей более к шпаге и поводьям рукой, после слов "... жалуем шевалье Шарля де Батца д'Артаньяна де Кастельмора чином лейтенанта гвардии..." вписал "роты мушкетеров его высокопреосвященства кардинала".
   И не было другой дороги, кроме этой, единственной.
   Красноярск, июль 2002