- И ты первый раз прыгал ночью?
- Ночью. Вода стояла высоко, водопад ревел страшно. И прыгал я не один, а с Эркелем... а трус я был наижутчайший...
- А он был твой герой.
- Был.
Я закурил.
- Бог велел Аврааму и его семье покинуть родной город Ур и отправиться на запад в поисках новых земель. Часть племени Авраамова отважно преодолела реку Евфрат, они-то и стали называться "эвер", то есть люди, перешедшие на другую сторону, преодолевшие преграду. Другие, наверное, не осмелились, не помню. Вот этих эвер и полюбил и избрал Господь, а от слова "эвер", по преданию, и произошло слово "иврим" - евреи. Для кого-то это обряд инициации или просто демонстрация удальства, а для меня - переход Евфрата. И хотя я проделывал это много раз, сегодня я сделаю это с тобой. Выходит, это твой первый и последний раз.
- Мы договаривались.
- На том островке мы вас и нашли. Тебя и ее. Твою мать.
- Ты обещал.
- Обещал - выполняю, - довольно резко оборвал я ее. - Была поздняя теплая весна, воды полно, я недавно из больницы, а мне уже скоро семнадцать - и я ни разу не прыгал с этого чертова водопада. Сикилявки всякие прыгали, а я - нет. Страшно. А надо. Для себя. Ну, а чтобы не позориться, отправился сюда ночью один. Разделся - холодно. Ветер. Водопад ревет как бешеный, пена метра на три с лишним дыбом стоит, и видны - луна же - бревна и доски, проносящиеся с водой и кувыркающиеся на гребне волны... Тогда ровно над бетонным гребнем с того берега на этот был протянут тонкий стальной трос, не знаю - зачем. То есть, держась за него, можно было кое-как добраться с одного берега на другой. А видишь дальше? Там, где сейчас песчаный островок с кустами - вон, внизу, тогда только галечный выступ над водой был. Такая чешуйчатая спина ночной твари. Амфибии. До него и надо было добираться, чтобы после передышки - на берег, к одежде. Я сто раз слышал все эти разговоры... И что дурить не надо, когда после водопада сразу утянет на дно, и не дергаться туда-сюда, потому что через секунду-другую тем же течением выбросит наверх, и тогда все только от тебя зависит: держись подальше от сильных течений и правь на остров, а там само вынесет... Все равно - страшно. - Я погасил сигарету и встал. - До ужаса. Мир превыше всякого ума. И трам-та-там. - Я свирепо посмотрел на Ханну сверху вниз. - И тут, конечно, явился демон ночи. То есть Эркель подвалил. Как договаривались. Я сам его попросил прийти, чтобы не струсить. При нем я не мог струсить. Пошли вместе. Холодновато, да ничего, согреемся потом. Мы разделись и, ухватившись за трос, скользнули в черную воду. Смола. Сильное течение. И глубина - у самого берега по пояс. Не будь троса, нас тотчас же и снесло бы. Эркель шел впереди, что-то орал, то и дело оборачиваясь ко мне, и весело скалился. Я его ненавидел, хотя сам же и втянул его в эту авантюру, ведь без него я точно не отважился бы на это... Когда мы остановились на середине бетонного гребня, я весь состоял из одного желе. Из ужаса. Вниз по бетонному водосбросу неслась какая-то всклокоченная стекловидная масса, которая при падении со ступеньки вздымала во-от такущую волну. Выше. Двадцать шагов под уклон, толчок - и ты влетаешь в эту стеклянно-пенную стену, а дальше - пан или пропал. Он вдруг похлопал меня по плечу, и мне стало чуть-чуть легче. И все равно я праздновал труса. Я присутствовал на собственной казни, и в роли палача выступал, между прочим, тоже я. Случайно я посмотрел на него - и вдруг понял, что он тоже боится. Боится! Может, и не так ужасно, как я, но - боится. Он стоял с закрытыми глазами, губы шевелились - словно молился. Но не успел я последовать его примеру, то есть глаза закрыть, как этот сумасшедший вдруг заорал переливчато, дико, страшно и бросился по водосбросу, а я не раздумывая - в таких случаях не думают - за ним, скользя на водорослях, которыми порос бетон, толчок, ух, и вот ты уже утрачиваешь все ориентиры, где небо, где земля, где что, неизвестно, - летишь вперед и вниз, и вниз, и глубже, и боишься закрыть глаза, хотя вокруг только кипящая, бурлящая, пузырящаяся тьма, тебя подхватывает течением, переворачивает, еще и еще, потом выбрасывает наверх, вокруг всплески воды, волны, пена, какие-то доски, а впереди - панцирь галечника, но уже через два-три взмаха руками понимаешь: рано, течение еще не наигралось с тобой, и пусть играет, важно на плаву держаться, а когда почувствуешь, что оно сдает тебя другому течению, можешь грести изо всех сил, сейчас ты в своей воле и власти, и я никогда в жизни не греб с таким остервенением, и мчался по течению, пока пузом не въехал на галечник, вскочил, упал, прополз на четвереньках до каменной насыпи и рухнул - ах! Эвер! Я здесь! Все! И почти тотчас таким же манером выполз из воды Эркель. Добравшись до галечника, он что-то заорал, что-то такое дико-радостное, что я не удержался, вскочил и заголосил вместе с ним. Мы пустились в пляс, да какой там пляс - просто молотили пятками по мелкой гальке, тузили друг дружку, орали, кувыркались и вопили какую-то полную несуразицу... И тут мы увидели что-то длинное и белое. Хоть и луна, а не поймешь, что это, кто это... может, корова - они иногда тонули выше по реке и их сносило к водопаду... А это была женщина. И ты. Ты вцепилась ей в волосы и вся дрожала. А женщина лежала бревным бревно. Сперва мы попытались оторвать тебя от нее, но у нас не получилось, и мы в три взмаха одолели протоку, выбрались на берег и побежали к костру, возле которого рыбаки сидели. - Я вытянул руку перед собой. - Вон там. Где и сейчас - костер. Как тогда. Там всегда рыбаки ночуют.
Я снял часы и стал спускаться к ступенькам.
- Я с тобой, - сказала Ханна.
Держась за мою руку, она добралась до середины и остановилась.
- Это течение считается слабым?
- Да! - крикнул я. - На счет три. Не отпускай мою руку, ничего не бойся, я люблю тебя.
Мы скользнули по наезженной среди водорослей дорожке, оттолкнулись от края и обрушились в стену пенной воды. Не прошло и минуты, как мы плыли по течению к первому островку.
Ханна выползла на четвереньках на песок и перевернулась на спину. Она тяжело дышала.
- Испугалась?
- Это, конечно, не для слабонервных. Да еще ночью. А каково было весной? - Она закрыла глаза. - Эвер. Эвер... Я ведь даже не помню, то есть не знаю, кто эта женщина и почему мы оказались в реке. Может, моя настоящая мать и вовсе жива?
- Может. - Я протянул руку. - Пошли греться, эвер. Ты всегда будешь любить меня? Несмотря ни на что?
- Нет, конечно, - ответила она. - Я не смогу любить тебя всегда. Я буду любить тебя вечно.
Мы выбрались к костру. Старик Лентулов дал нам бараний кожух на двоих и налил в алюминиевую кружку паровозной. Я отхлебнул и закурил.
- Какие тут донки, дураки, а? - Лентулов бросил окурок в костер и пошел к воде. - На таком течении - донки! Ну-ну!
- Это мать Эркеля, Лавиния, была дочерью Великого Боха, а отец не знаю кто. Просто неудачник какой-то, и не сказать чтобы совсем спившийся, а так - как все. Никто даже имени его не вспомнит. И я не помню. Помню только, что Лавиния его жалела и звала морокой. "Морока моя". А! Это он иногда про Марокко вдруг начинал что-то рассказывать. Сам там, конечно, не был, но любил - про верблюдов, молочные реки, желтые от тяжелого жира, про женщин с золотыми грудями... А у самого поросята все подряд подыхали от поноса. Ни одного не вырастил: все сдохли. Катерина Блин Четверяго по пьяненькому делу как-то рассказывала, что он и в школьный хор-то ходил лишь затем, чтобы ей под юбку заглядывать, да молчал все время, чтобы учительница за безголосость из хора не поперла. А она взяла да поперла - и из хора, и подальше от золотых Катерининых ляжек. Мучился, мучился, а однажды вдруг взял да и прибил руку гвоздем к обеденному столу. Искривился и исплакался весь, а - прибил. Велел сыну зарядить двустволку картечью и никого не пускать. Лавинию тоже. Она и умоляла его, и плакала, а потом вдруг страшное случилось: она повинилась в неверности. Стояла на коленях и рассказывала, как однажды подпоили ее вином братья Лодзинские, известная сволочь, все свои делишки в основном в Москве проворачивают, соседи надеются, что там их и шлепнут, а они всякий раз на новых машинах приезжают - раз даже на каком-то безразмерном белом кадиллаке прикатили. Младший у них всегда с куклой ходил - есть такие куклы, которых надо за руку водить, а они шагают себе. Он свою куклу обожал. Никуда без нее. Нарядов понашил для нее - ужас. И на делишки свои с куклой выезжал. Вот они Лавинию и прихватили... Втроем. А потом шантажом стали брать. Как захочется им красивой бабы - а Лавиния была тогда - ого! - так ее и зовут. Запугали они ее, что ли. Вот она во всем этом мужу и призналась. При сыне. Мужик обмочился, потом обделался, а потом и заражение крови... Кричал что-то, кричал - и умер. Эркель так и не подпустил мать к нему, даже когда отец умер. Она только об одном сына умоляла: чтоб не связывался с Лодзинскими. Звери. Ведь только увидели бы мальчишку, сразу бы и прикончили. Да, он гордился отцом. Странная гордость, но - гордился. Говорит, отец перед смертью плакал и кричал, что сам умрет, по своей воле, как ему хочется, а не по расписанию. Не по расписанию. Когда мы мужиков позвали и они вас в больницу отвезли, а нас отправили по домам, он мне и сказал, что уезжает навсегда. Мы были один на один, никто нас не слышал. Он был как в горячке и говорил, что все пройдет, через что угодно и кого угодно переступит, все забудет, что может помешать, всему научится, а до Лодзинских доберется. Я молчал, хотя знал, что у него даже половины денег на дорогу до Москвы нету. А он словно угадал мои мысли и говорит: "Есть и другие пути. Страшно, но это как в шахматах: тронул - ходи. Ты же не можешь остановиться, когда до конца водослива на водопаде добежишь, все равно прыгнешь, страшно или нет". Тогда я ему и сказал, что двадцать первую комнату придумал сумасшедший Ипатьев, был такой инженер, и эту выдумку подхватили все остальные чокнутые. Подземелья здесь знаешь какие, но ведь речь не о подземельях, а о двадцать первой комнате. Сейчас ведь только суеверные бабки говорят о пропавшем невесть куда человеке: "В двадцать первой сгинул".
- Слыхала. - Она сонно повернулась. - Но ведь пропадают люди. Или появляются какие-то чудики - привидения настоящие. Откуда? И тоже никто из них своего имени не помнит. Мурого ты же знаешь? С которым Миссис Писсис живет? Ну вот. А откуда он, кто и что?
- Или та девушка, которую в бочке нашли на пароходе? Вся желтая, от зубов до пят.
- Ты опять про "Хайдарабад". Нашел преступников. Если бы они хотели ее убить, стали бы они ее в больницу бегом относить. Искать надо лучше.
- Он как будто клятву дал. А потом исчез. Да мало ли как можно уехать из города... на велосипеде... да хоть пешком...
Мне трудно было ворочать языком: хотелось спать. Эвер. Я знал, что она имеет в виду, когда говорит, что стала эвер. Знал. Оставалось только поскорее уснуть, чтобы, проснувшись, обнаружить одного старика Лентулова, которого внуки надоумили поставить донки на водопаде...
Когда я проснулся, солнце уже поднялось. Старик Лентулов сидел на корточках у воды и смотрел на солнце. Рядом с костром выгоревшая земля была расчищена, и прутиком на ней был нарисован женский профиль - если судить по кудряшкам, это был профиль Ханны. Профиль юности бессмертной... Прицепилась же эта строка, нет на нее угомона.
Дрожа от холода, я спустился к старику.
- Двух щук взял, - задумчиво сообщил он. - На лягушку. Надо же. Свадьба у них когда?
- Как только, так сразу. Спасибо за приют: выспался, как у Христа за пазухой.
- Ага. Она с час как ушла. Не хотела тебя будить. Тетушке Гаване привет от меня. Слышишь? И от жены. А почему она в Козьем-то доме поселилась, а не захотела с вами жить?
Я пожал плечами.
- Ну, так не забудь!
- Конечно. Оба привета.
После больницы, когда стало ясно, что женщина мертва, а девочка еще как жива и будет еще как жить, Гавана взяла ее к себе. Она была здорова, но утратила дар речи. Все понимала, только ничего сказать не могла. Но она так слушала, что невозможно было перед нею устоять. Присев на корточки в углу комнаты, часами смотрела на картину, занимавшую почти всю стену в моей комнате: парусник в полном вооружении мощно режет зеленую океанскую волну.
Я показывал ей парус за парусом и раз за разом повторял, как заклинание: "Бом-кливер, - талдычил я. - Кливер. Фор-стеньга-стаксель. Фор-бом-брамсель. Фор-брамсель. Фор-марсель. Фок. Грот-бом-брам-стаксель. Грот-брам-стаксель. Грот-стеньги-стаксель. Грот-трюмсель. Грот-бом-брамсель. Грот-брамсель. Грот-марсель. Грот. Крюйс-брам-стаксель. Крюйс-стень-стаксель. Крюйс-бом-брамсель. Крюйс-брамсель. Крюйс-марсель. Бизань. Контр-бизань".
Я открыл ей сокровенную свою мечту: заглянуть хоть однажды в свою комнату, когда меня в ней нету. Но мы жили очень высоко, и чтобы исполнить мечту, нужна была или длиннющая лестница или самолет. А может быть, воздушный шар. Мне казалось, что, заглянув в свою комнату, я открою какую-то тайну. Быть может, тайну тяжелой тьмы, иногда наваливавшейся на меня и заставлявшей просыпаться среди ночи, словно на меня вдруг обрушивались тысячи чужих теней. Ведь некоторые люди, умерев, оставляют свои тени на земле, и вон их сколько в лабиринтах Африки.
Я объяснил ей, почему у меня сердце справа, а обе руки - левые. Просто однажды, тайком ото всех, я прошел через трубу, проложенную под Африкой, где исчезали невесть откуда попадавшие в трубу люди, и только Люминию удалось пройти трубу живым, но полоумным. Труба каким-то загадочным образом является идеальной прямой и в то же время представляет собой улитку. Некоторое время ты этого не понимаешь, а когда вдруг до тебя доходит, что ты преспокойненько шествуешь вниз головой да еще спиной вперед, - можно и впрямь свихнуться и остаться в глубинах этой хитрозакрученной прямой, придуманной когда-то безумным инженером Ипатьевым. Мне удалось уцелеть и сохранить рассудок ясным, но обе руки мои стали левыми, а сердце сместилось вправо.
Одним из моих предков был известный юродивый Бох, которого считали похабом: летом и зимой он разгуливал по городу и даже заходил в гости к людям нагишом, не прикрывая срама. От холодов он не прятался - ни в сараях, ни в церкви. Но однажды ударили такие морозы, что он до полусмерти замерз на улице, и его внесли в дом к одной набожной вдове. Здесь он пришел в себя. Чтобы окончательно привести его в чувство и разогнать кровь, вдова, говорят, налила ему добрую рюмку водки, а сама при этом разголилась. А была она еще очень хороша собой и молода. Юродивый даже застеснялся, что вообще-то было ему несвойственно. Он стоял полускрюченный у двери и не мог оторвать взгляда от женских тугих прелестей. "Да ты попрыгай, посоветовала ему женщина, - кровь и побежит, а ты оживешь". Но стоило ему разок прыгнуть, как смерзшийся в сосульку член отвалился и со звоном упал на пол, расколовшись натрое. Вдова ахнула и бросилась за доктором Жерехом. Что уж там предпринял врач, до сих пор неизвестно, но с той поры этот Бох разом прекратил юродствовать, сделал вдове семерых ребятишек и много способствовал улучшению табачной фабрики, где стал старшим управляющим и богатым человеком. Осколки же льда, оставшиеся на полу после падения известного члена, вдова сохранила в особой бутылке, освятила в церкви и лечила ими мужчин от импотенции.
Девочка всюду бегала за мной, как собачка. Однажды на старом кладбище она написала прутиком на дорожке "кто такая спящая в подземелье", и я поведал ей романтическую историю об одной буйной французской принцессе, одержимой бесом сластолюбия. Доходило до того, что эта своенравная и презиравшая законы красавица въезжала на коне в церковь за приглянувшимся ей юношей или мужчиной, захватывала его и под страхом смерти заставляла сожительствовать с нею. Но однажды ей было видение: Святая Дева гневно обличила ее бесчинства, "запечатала девственностью" и велела отправляться в Палестину, ко Гробу Господню, дабы искупить великие свои вины. Собрав под свои знамена сотни девственниц, новый крестоносный отряд высадился возле Аккры и двинулся к Иерусалиму. Но за рекой, преграждавшей им путь, их поджидало сильное сарацинское воинство. Заметив робость в своих рядах, принцесса на виду у всех выколола себе глаза кинжалом и закричала: "С нами Бог! На том берегу он дарует нам новое зрение и победу!" - и бросилась верхом в воду. Некоторые воительницы последовали ее примеру, другие же нет. На другом берегу принцесса и впрямь прозрела и бросилась на сарацин с такой яростью, что прорубила просеку в их рядах. Но подруги ее были перебиты или пленены. Так и пришлось ей в полном одиночестве скитаться по бескрайним землям Востока, вступая в сражения, ночуя среди скал и молясь о судьбе несчастных соплеменниц, ставших наложницами сарацинских рыцарей и вкушавших грешные прелести сералей. За годы сражений и других тяжких испытаний принцесса далеко отклонилась от пути на Иерусалим, а многочисленные раны и усталость заставили ее искать тихого приюта, каковой она и обрела на берегу русской реки Ердани в русском граде Вифлееме, где и спит вот уж сколько лет ни жива ни мертва. А неудавшийся тот крестовый поход в латинских хрониках был назван Виржиналь.
Тогда-то она не выдержала и расхохоталась.
Почуяв неладное, я спросил, уж не вернулась ли к ней способность речи и не вспомнила ли она свое имя. Она повела меня в заросший угол кладбища и закрыла босой стопой чужую фамилию, чтобы я мог прочитать имя - Hanna.
- Значит, Ханна, - сказал я. - Или Анна.
- Ханна, - сказала она. - Это точно. Та женщина, которая утонула, была моей матерью, но я не помню, почему мы оказались в реке. А ты - лжец, каких не видывал свет.
- Вот ты и заговорила, - сказал я. - Хоть это-то - правда. Почему ты не хочешь жить с нами или у Гаваны?
- Потому что вода, - сказала она. - Потому что я сама.
Когда она подросла, Гавана разрешила жить ей в одном из закутков Козьего дома. Это была такая часть Африки, где когда-то жили ремесленники, спившиеся чиновники и прочие людишки, державшие для пропитания коз. Народу там осталось мало. Ханна поселилась в маленькой комнатушке, сама готовила себе еду, стирала и так далее. И никого, кроме меня, не подпускала к себе на выстрел.
Я вернулся домой поздно вечером и заперся в своей комнате.
Ночь пахла лимоном и лавром.
И это - конечно же, и это - объяснил ей я: иные ночи в Городе Палачей пахнут лимоном и лавром. Разбойничьи ночи, когда в Вифлеем возвращался пароход "Хайдарабад", давно принадлежавший темным людишкам вроде братьев Столетовых да братьев Лодзинских и служивший для переброски - тут уж точно никто не знал - то ли оружия на мятежный Юг, то ли бриллиантов, то ли наркотиков, то ли даже людей, выкраденных по разным местам для выкупа либо в проститутки. Вот на это-то как раз Ханне было наплевать.
Запахи, будоражащие кровь и воображение. Угроза, мужество и веселье, воплощенные в капитане Бохе, которого Гавана давным-давно перестала звать к себе за стол, никому, конечно, не объясняя - почему. Не звала - и все.
Мы поднимались на верхнюю площадку Голубиной башни, и Ханна приникала к перилам, вглядываясь во взволнованную тьму и втягивая ноздрями все эти запахи.
А ночь пахла лимоном и лавром, и запах становился все гуще и острее, и она первой учуивала, как всегда бывало, что хищнорылый "Хайдарабад", с шумным присвистом плеща плицами огромных колес, с двадцатипятиствольной митральезой на носу, весь - порыв, весь - натиск, весь - водокрушительная мощь железа, с искристо-черным плащом дыма за кормой, - уже миновал последнюю перед Вифлеемом пристань и вот-вот явится потрясенным жителям Города Палачей, и первым, кого они увидят на носу, рядом с митральезой, будет, конечно же, капитан Борис Бох - белая фуражка, белый китель с золотыми вензелями и пуговицами, дерзкий, наглый, слегка пьяный, в обнимку с какой-нибудь сиреной, пахнущей дешевой "Белой сиренью" и подобранной на одной из пропахших вяленой рыбой ерданских пристаней, - ее он, едва судно пришвартуется, попросту оставит там, где она стояла, и забудет навсегда, и вразвалочку двинется вниз по лесенке к трапу, чтобы - маршрут выверен годами - первым делом навестить своих подданных, которые уже нагрели воду и ждут не дождутся, когда же он сядет в парусиновое кресло перед медным тазом, наполненным горячей водой с лимоном и лавром, и бережно опустит в таз огромные волосатые ноги с узкими сильными ступнями...
- Морвал и мономил! - кричала она, прыгая через ступеньки, мчалась наперегонки со своей тенью - чур, кто первый, вниз, под режущий свист сторожей на башнях, перелай собак, вонь и шип керосинок, ниже, ниже, по стертым ступеням шаткой лестницы, с которой мелким горохом сыпались кошки, галоши и мыши, - туда, в ресторан, где уже Вовка Служба, чьи щеки, грудь и задница были одного размера и про которую с восхищением говорили: "Срака сорок сороков!", торжественно вносила в зал огромный медный таз с горячей водой...
- Морвал! - из последних сил выдыхала она. - Мономил...
Морвал и мономил.
Ночь пахла лимоном и лавром.
Еще за поворотом Ердани только-только угадывалось разгорающееся зарево корабельных прожекторов, фар и ламп, которыми были украшены все его мачты, весь белоснежный красавец от носа до кормы, и еще никто, кроме нее, не слышал голоса пароходного гудка. Наконец далеко над слившимися в темно-синюю массу раскольничьими елями в несколько мгновений разгорался настоящий пожар электрических огней, и чистый медный голос судна возвещал о главном событии недели, ради которого к пристани и спешили люди, оркестранты из пожарной команды в надраенных медных касках с гребешками, и грузчики отворяли широченные беленые ворота портовых складов, и вспыхивали сигнальные огни над дебаркадером и на городских башнях, и наконец, когда пароход миновал поворот, с берега начинали нестройно кричать "ура", - а белый узконосый красавец с золотыми буквами на борту, мощно и равномерно шумя гребными колесами, проходил не снижая скорости по каналу к пристани и, гудя и давая свистки, величественно разворачивался, работая колесами вразнобой, чтобы точно пристать к выраставшим из воды могучим столбам, скрученным канатами в руку толщиной, и, дав последний, самый громкий, причудливо-переливчатый гудок, под всполошный всхлип медных оркестров причалить к прогибавшейся под толпой пристанью. На мостике - огромный капитан в белой фуражке с золотым кантом и белоснежном кителе с пылающими на груди пуговицами, с крупной обезьянкой на плече, отдававшей честь встречающим. "Ура! - уже кричали обезумевшие от радости люди. - Ура тебе в дышло!" И грузчики в холщовых балахонах с бляхами, жарко дыша свежевыпитой водкой и чистейшей слезы чесноком, бесстрашно бежали по узким дощатым мосткам на борт, пока матросы неторопливо и важно гремели цепями, спуская на пристань окованный медью широкий трап с надраенными до блеска поручнями, чтобы первому дать дорогу - ему же, конечно, белоснежному капитану с обезьянкой на плече. Задержавшись на несколько мгновений на палубе и не обращая внимания на орущую внизу толпу, он втягивал хищно вырезанными ноздрями горячий воздух земли, глаза его вспыхивали при взгляде на ярко пылающие - в его честь, конечно же, - окна Африки, и только после этого, под новый взрыв оркестровой меди, гром колоколов и низкий рев пароходного гудка, ступал на трап, ухавший под его тяжестью так, что слабые женские сердца трепетали, как овечьи хвосты, и это был настоящий трепет, и овечьи хвосты были вымыты, завиты и надушены - и все ради него, неторопливо поднимающегося к Африке, - для него, отважного и бездомного, как Эрос, она была лишь пристанищем на бесконечном пути по водам России...
"Хайдарабад", еще подрагивающий большим белым горячим телом, тотчас заполоняла публика, оркестры, к которым присоединялись невесть откуда взявшиеся ядовитые цыганские скрипки, буфетчик выхватывал из латунных ведерок одну за другой бутылки шампанского, пробки летели в низкую люстру, гася свечу за свечой, двери кают-компании и вообще все двери открывались настежь, - и музыка, закипая, как разом распустившаяся сирень, вывалилась на город, в котором надо всеми временами года царствовало пятое - дождь, но в такие дни дождя никогда не было, и не было привычной пыли и грязи, а были только силуэты домов и башен и колкое звездное небо, поэтому белоснежный капитан с обезьянкой на плече, в сопровождении матросов, тащивших тяжеленный сундук темного дерева, не сторожась, поднимался на верх холма, некогда вымощенного пушечными ядрами, и вступал под своды Города Палачей...
- Когда-нибудь я и впрямь уйду в этот чертов Хайдарабад, - говорил он, опуская ноги в таз (эту привычку он унаследовал от Великого Боха) и неспешно закуривая сигару, чистотой и крепостью не уступавшую цианистому калию. - В конце концов Меконг прав: все реки - одна река. - Он прижмурился от дыма. - Плоский пыльный азиатский город с мечетями и мавзолеями, верблюдами и белорогими слонами, с исчерна-синим воздухом и множеством алых и белых роз, с душными гаремами, пропахшими корвалолом... Этот город наверняка тосклив, как вечность. Как число со множеством нулей, которые обессмысливают человеческое существование. - Он выпускал дым причудливыми колечками и подмигивал девочке. - Мальчишек я с собой не возьму - мужчины сами придумывают свои города, реки и женщин. Женщина на это не способна. Выпив поднесенную ему на серебряном подносе чарку водки, добродушно добавлял: - Впрочем, женщины не хуже мужчин. Тебе осталось всего-ничего, обращался он к Ханне, чистившей в сторонке свои ногти. - Как только твоя грудь и жопа станут одного размера, я подам к пристани пароход, сверху донизу украшенный бриллиантами, с оркестром, какого свет не слыхивал, а вместо матросов наберем чертей... Пароход - только для тебя. С каютой, отделанной орехом и ясенем, электрическими лампочками и огромным патефоном. - Обувшись и громко потопав ножищами, церемонно взмахивал белой капитанской фуражкой и прощался с нею традиционной фразой: - Проще спрятать слона под мышкой, чем мою любовь к тебе. Скажи-ка: я люблю тебя, Борис Бох, мой капитан.
- Ночью. Вода стояла высоко, водопад ревел страшно. И прыгал я не один, а с Эркелем... а трус я был наижутчайший...
- А он был твой герой.
- Был.
Я закурил.
- Бог велел Аврааму и его семье покинуть родной город Ур и отправиться на запад в поисках новых земель. Часть племени Авраамова отважно преодолела реку Евфрат, они-то и стали называться "эвер", то есть люди, перешедшие на другую сторону, преодолевшие преграду. Другие, наверное, не осмелились, не помню. Вот этих эвер и полюбил и избрал Господь, а от слова "эвер", по преданию, и произошло слово "иврим" - евреи. Для кого-то это обряд инициации или просто демонстрация удальства, а для меня - переход Евфрата. И хотя я проделывал это много раз, сегодня я сделаю это с тобой. Выходит, это твой первый и последний раз.
- Мы договаривались.
- На том островке мы вас и нашли. Тебя и ее. Твою мать.
- Ты обещал.
- Обещал - выполняю, - довольно резко оборвал я ее. - Была поздняя теплая весна, воды полно, я недавно из больницы, а мне уже скоро семнадцать - и я ни разу не прыгал с этого чертова водопада. Сикилявки всякие прыгали, а я - нет. Страшно. А надо. Для себя. Ну, а чтобы не позориться, отправился сюда ночью один. Разделся - холодно. Ветер. Водопад ревет как бешеный, пена метра на три с лишним дыбом стоит, и видны - луна же - бревна и доски, проносящиеся с водой и кувыркающиеся на гребне волны... Тогда ровно над бетонным гребнем с того берега на этот был протянут тонкий стальной трос, не знаю - зачем. То есть, держась за него, можно было кое-как добраться с одного берега на другой. А видишь дальше? Там, где сейчас песчаный островок с кустами - вон, внизу, тогда только галечный выступ над водой был. Такая чешуйчатая спина ночной твари. Амфибии. До него и надо было добираться, чтобы после передышки - на берег, к одежде. Я сто раз слышал все эти разговоры... И что дурить не надо, когда после водопада сразу утянет на дно, и не дергаться туда-сюда, потому что через секунду-другую тем же течением выбросит наверх, и тогда все только от тебя зависит: держись подальше от сильных течений и правь на остров, а там само вынесет... Все равно - страшно. - Я погасил сигарету и встал. - До ужаса. Мир превыше всякого ума. И трам-та-там. - Я свирепо посмотрел на Ханну сверху вниз. - И тут, конечно, явился демон ночи. То есть Эркель подвалил. Как договаривались. Я сам его попросил прийти, чтобы не струсить. При нем я не мог струсить. Пошли вместе. Холодновато, да ничего, согреемся потом. Мы разделись и, ухватившись за трос, скользнули в черную воду. Смола. Сильное течение. И глубина - у самого берега по пояс. Не будь троса, нас тотчас же и снесло бы. Эркель шел впереди, что-то орал, то и дело оборачиваясь ко мне, и весело скалился. Я его ненавидел, хотя сам же и втянул его в эту авантюру, ведь без него я точно не отважился бы на это... Когда мы остановились на середине бетонного гребня, я весь состоял из одного желе. Из ужаса. Вниз по бетонному водосбросу неслась какая-то всклокоченная стекловидная масса, которая при падении со ступеньки вздымала во-от такущую волну. Выше. Двадцать шагов под уклон, толчок - и ты влетаешь в эту стеклянно-пенную стену, а дальше - пан или пропал. Он вдруг похлопал меня по плечу, и мне стало чуть-чуть легче. И все равно я праздновал труса. Я присутствовал на собственной казни, и в роли палача выступал, между прочим, тоже я. Случайно я посмотрел на него - и вдруг понял, что он тоже боится. Боится! Может, и не так ужасно, как я, но - боится. Он стоял с закрытыми глазами, губы шевелились - словно молился. Но не успел я последовать его примеру, то есть глаза закрыть, как этот сумасшедший вдруг заорал переливчато, дико, страшно и бросился по водосбросу, а я не раздумывая - в таких случаях не думают - за ним, скользя на водорослях, которыми порос бетон, толчок, ух, и вот ты уже утрачиваешь все ориентиры, где небо, где земля, где что, неизвестно, - летишь вперед и вниз, и вниз, и глубже, и боишься закрыть глаза, хотя вокруг только кипящая, бурлящая, пузырящаяся тьма, тебя подхватывает течением, переворачивает, еще и еще, потом выбрасывает наверх, вокруг всплески воды, волны, пена, какие-то доски, а впереди - панцирь галечника, но уже через два-три взмаха руками понимаешь: рано, течение еще не наигралось с тобой, и пусть играет, важно на плаву держаться, а когда почувствуешь, что оно сдает тебя другому течению, можешь грести изо всех сил, сейчас ты в своей воле и власти, и я никогда в жизни не греб с таким остервенением, и мчался по течению, пока пузом не въехал на галечник, вскочил, упал, прополз на четвереньках до каменной насыпи и рухнул - ах! Эвер! Я здесь! Все! И почти тотчас таким же манером выполз из воды Эркель. Добравшись до галечника, он что-то заорал, что-то такое дико-радостное, что я не удержался, вскочил и заголосил вместе с ним. Мы пустились в пляс, да какой там пляс - просто молотили пятками по мелкой гальке, тузили друг дружку, орали, кувыркались и вопили какую-то полную несуразицу... И тут мы увидели что-то длинное и белое. Хоть и луна, а не поймешь, что это, кто это... может, корова - они иногда тонули выше по реке и их сносило к водопаду... А это была женщина. И ты. Ты вцепилась ей в волосы и вся дрожала. А женщина лежала бревным бревно. Сперва мы попытались оторвать тебя от нее, но у нас не получилось, и мы в три взмаха одолели протоку, выбрались на берег и побежали к костру, возле которого рыбаки сидели. - Я вытянул руку перед собой. - Вон там. Где и сейчас - костер. Как тогда. Там всегда рыбаки ночуют.
Я снял часы и стал спускаться к ступенькам.
- Я с тобой, - сказала Ханна.
Держась за мою руку, она добралась до середины и остановилась.
- Это течение считается слабым?
- Да! - крикнул я. - На счет три. Не отпускай мою руку, ничего не бойся, я люблю тебя.
Мы скользнули по наезженной среди водорослей дорожке, оттолкнулись от края и обрушились в стену пенной воды. Не прошло и минуты, как мы плыли по течению к первому островку.
Ханна выползла на четвереньках на песок и перевернулась на спину. Она тяжело дышала.
- Испугалась?
- Это, конечно, не для слабонервных. Да еще ночью. А каково было весной? - Она закрыла глаза. - Эвер. Эвер... Я ведь даже не помню, то есть не знаю, кто эта женщина и почему мы оказались в реке. Может, моя настоящая мать и вовсе жива?
- Может. - Я протянул руку. - Пошли греться, эвер. Ты всегда будешь любить меня? Несмотря ни на что?
- Нет, конечно, - ответила она. - Я не смогу любить тебя всегда. Я буду любить тебя вечно.
Мы выбрались к костру. Старик Лентулов дал нам бараний кожух на двоих и налил в алюминиевую кружку паровозной. Я отхлебнул и закурил.
- Какие тут донки, дураки, а? - Лентулов бросил окурок в костер и пошел к воде. - На таком течении - донки! Ну-ну!
- Это мать Эркеля, Лавиния, была дочерью Великого Боха, а отец не знаю кто. Просто неудачник какой-то, и не сказать чтобы совсем спившийся, а так - как все. Никто даже имени его не вспомнит. И я не помню. Помню только, что Лавиния его жалела и звала морокой. "Морока моя". А! Это он иногда про Марокко вдруг начинал что-то рассказывать. Сам там, конечно, не был, но любил - про верблюдов, молочные реки, желтые от тяжелого жира, про женщин с золотыми грудями... А у самого поросята все подряд подыхали от поноса. Ни одного не вырастил: все сдохли. Катерина Блин Четверяго по пьяненькому делу как-то рассказывала, что он и в школьный хор-то ходил лишь затем, чтобы ей под юбку заглядывать, да молчал все время, чтобы учительница за безголосость из хора не поперла. А она взяла да поперла - и из хора, и подальше от золотых Катерининых ляжек. Мучился, мучился, а однажды вдруг взял да и прибил руку гвоздем к обеденному столу. Искривился и исплакался весь, а - прибил. Велел сыну зарядить двустволку картечью и никого не пускать. Лавинию тоже. Она и умоляла его, и плакала, а потом вдруг страшное случилось: она повинилась в неверности. Стояла на коленях и рассказывала, как однажды подпоили ее вином братья Лодзинские, известная сволочь, все свои делишки в основном в Москве проворачивают, соседи надеются, что там их и шлепнут, а они всякий раз на новых машинах приезжают - раз даже на каком-то безразмерном белом кадиллаке прикатили. Младший у них всегда с куклой ходил - есть такие куклы, которых надо за руку водить, а они шагают себе. Он свою куклу обожал. Никуда без нее. Нарядов понашил для нее - ужас. И на делишки свои с куклой выезжал. Вот они Лавинию и прихватили... Втроем. А потом шантажом стали брать. Как захочется им красивой бабы - а Лавиния была тогда - ого! - так ее и зовут. Запугали они ее, что ли. Вот она во всем этом мужу и призналась. При сыне. Мужик обмочился, потом обделался, а потом и заражение крови... Кричал что-то, кричал - и умер. Эркель так и не подпустил мать к нему, даже когда отец умер. Она только об одном сына умоляла: чтоб не связывался с Лодзинскими. Звери. Ведь только увидели бы мальчишку, сразу бы и прикончили. Да, он гордился отцом. Странная гордость, но - гордился. Говорит, отец перед смертью плакал и кричал, что сам умрет, по своей воле, как ему хочется, а не по расписанию. Не по расписанию. Когда мы мужиков позвали и они вас в больницу отвезли, а нас отправили по домам, он мне и сказал, что уезжает навсегда. Мы были один на один, никто нас не слышал. Он был как в горячке и говорил, что все пройдет, через что угодно и кого угодно переступит, все забудет, что может помешать, всему научится, а до Лодзинских доберется. Я молчал, хотя знал, что у него даже половины денег на дорогу до Москвы нету. А он словно угадал мои мысли и говорит: "Есть и другие пути. Страшно, но это как в шахматах: тронул - ходи. Ты же не можешь остановиться, когда до конца водослива на водопаде добежишь, все равно прыгнешь, страшно или нет". Тогда я ему и сказал, что двадцать первую комнату придумал сумасшедший Ипатьев, был такой инженер, и эту выдумку подхватили все остальные чокнутые. Подземелья здесь знаешь какие, но ведь речь не о подземельях, а о двадцать первой комнате. Сейчас ведь только суеверные бабки говорят о пропавшем невесть куда человеке: "В двадцать первой сгинул".
- Слыхала. - Она сонно повернулась. - Но ведь пропадают люди. Или появляются какие-то чудики - привидения настоящие. Откуда? И тоже никто из них своего имени не помнит. Мурого ты же знаешь? С которым Миссис Писсис живет? Ну вот. А откуда он, кто и что?
- Или та девушка, которую в бочке нашли на пароходе? Вся желтая, от зубов до пят.
- Ты опять про "Хайдарабад". Нашел преступников. Если бы они хотели ее убить, стали бы они ее в больницу бегом относить. Искать надо лучше.
- Он как будто клятву дал. А потом исчез. Да мало ли как можно уехать из города... на велосипеде... да хоть пешком...
Мне трудно было ворочать языком: хотелось спать. Эвер. Я знал, что она имеет в виду, когда говорит, что стала эвер. Знал. Оставалось только поскорее уснуть, чтобы, проснувшись, обнаружить одного старика Лентулова, которого внуки надоумили поставить донки на водопаде...
Когда я проснулся, солнце уже поднялось. Старик Лентулов сидел на корточках у воды и смотрел на солнце. Рядом с костром выгоревшая земля была расчищена, и прутиком на ней был нарисован женский профиль - если судить по кудряшкам, это был профиль Ханны. Профиль юности бессмертной... Прицепилась же эта строка, нет на нее угомона.
Дрожа от холода, я спустился к старику.
- Двух щук взял, - задумчиво сообщил он. - На лягушку. Надо же. Свадьба у них когда?
- Как только, так сразу. Спасибо за приют: выспался, как у Христа за пазухой.
- Ага. Она с час как ушла. Не хотела тебя будить. Тетушке Гаване привет от меня. Слышишь? И от жены. А почему она в Козьем-то доме поселилась, а не захотела с вами жить?
Я пожал плечами.
- Ну, так не забудь!
- Конечно. Оба привета.
После больницы, когда стало ясно, что женщина мертва, а девочка еще как жива и будет еще как жить, Гавана взяла ее к себе. Она была здорова, но утратила дар речи. Все понимала, только ничего сказать не могла. Но она так слушала, что невозможно было перед нею устоять. Присев на корточки в углу комнаты, часами смотрела на картину, занимавшую почти всю стену в моей комнате: парусник в полном вооружении мощно режет зеленую океанскую волну.
Я показывал ей парус за парусом и раз за разом повторял, как заклинание: "Бом-кливер, - талдычил я. - Кливер. Фор-стеньга-стаксель. Фор-бом-брамсель. Фор-брамсель. Фор-марсель. Фок. Грот-бом-брам-стаксель. Грот-брам-стаксель. Грот-стеньги-стаксель. Грот-трюмсель. Грот-бом-брамсель. Грот-брамсель. Грот-марсель. Грот. Крюйс-брам-стаксель. Крюйс-стень-стаксель. Крюйс-бом-брамсель. Крюйс-брамсель. Крюйс-марсель. Бизань. Контр-бизань".
Я открыл ей сокровенную свою мечту: заглянуть хоть однажды в свою комнату, когда меня в ней нету. Но мы жили очень высоко, и чтобы исполнить мечту, нужна была или длиннющая лестница или самолет. А может быть, воздушный шар. Мне казалось, что, заглянув в свою комнату, я открою какую-то тайну. Быть может, тайну тяжелой тьмы, иногда наваливавшейся на меня и заставлявшей просыпаться среди ночи, словно на меня вдруг обрушивались тысячи чужих теней. Ведь некоторые люди, умерев, оставляют свои тени на земле, и вон их сколько в лабиринтах Африки.
Я объяснил ей, почему у меня сердце справа, а обе руки - левые. Просто однажды, тайком ото всех, я прошел через трубу, проложенную под Африкой, где исчезали невесть откуда попадавшие в трубу люди, и только Люминию удалось пройти трубу живым, но полоумным. Труба каким-то загадочным образом является идеальной прямой и в то же время представляет собой улитку. Некоторое время ты этого не понимаешь, а когда вдруг до тебя доходит, что ты преспокойненько шествуешь вниз головой да еще спиной вперед, - можно и впрямь свихнуться и остаться в глубинах этой хитрозакрученной прямой, придуманной когда-то безумным инженером Ипатьевым. Мне удалось уцелеть и сохранить рассудок ясным, но обе руки мои стали левыми, а сердце сместилось вправо.
Одним из моих предков был известный юродивый Бох, которого считали похабом: летом и зимой он разгуливал по городу и даже заходил в гости к людям нагишом, не прикрывая срама. От холодов он не прятался - ни в сараях, ни в церкви. Но однажды ударили такие морозы, что он до полусмерти замерз на улице, и его внесли в дом к одной набожной вдове. Здесь он пришел в себя. Чтобы окончательно привести его в чувство и разогнать кровь, вдова, говорят, налила ему добрую рюмку водки, а сама при этом разголилась. А была она еще очень хороша собой и молода. Юродивый даже застеснялся, что вообще-то было ему несвойственно. Он стоял полускрюченный у двери и не мог оторвать взгляда от женских тугих прелестей. "Да ты попрыгай, посоветовала ему женщина, - кровь и побежит, а ты оживешь". Но стоило ему разок прыгнуть, как смерзшийся в сосульку член отвалился и со звоном упал на пол, расколовшись натрое. Вдова ахнула и бросилась за доктором Жерехом. Что уж там предпринял врач, до сих пор неизвестно, но с той поры этот Бох разом прекратил юродствовать, сделал вдове семерых ребятишек и много способствовал улучшению табачной фабрики, где стал старшим управляющим и богатым человеком. Осколки же льда, оставшиеся на полу после падения известного члена, вдова сохранила в особой бутылке, освятила в церкви и лечила ими мужчин от импотенции.
Девочка всюду бегала за мной, как собачка. Однажды на старом кладбище она написала прутиком на дорожке "кто такая спящая в подземелье", и я поведал ей романтическую историю об одной буйной французской принцессе, одержимой бесом сластолюбия. Доходило до того, что эта своенравная и презиравшая законы красавица въезжала на коне в церковь за приглянувшимся ей юношей или мужчиной, захватывала его и под страхом смерти заставляла сожительствовать с нею. Но однажды ей было видение: Святая Дева гневно обличила ее бесчинства, "запечатала девственностью" и велела отправляться в Палестину, ко Гробу Господню, дабы искупить великие свои вины. Собрав под свои знамена сотни девственниц, новый крестоносный отряд высадился возле Аккры и двинулся к Иерусалиму. Но за рекой, преграждавшей им путь, их поджидало сильное сарацинское воинство. Заметив робость в своих рядах, принцесса на виду у всех выколола себе глаза кинжалом и закричала: "С нами Бог! На том берегу он дарует нам новое зрение и победу!" - и бросилась верхом в воду. Некоторые воительницы последовали ее примеру, другие же нет. На другом берегу принцесса и впрямь прозрела и бросилась на сарацин с такой яростью, что прорубила просеку в их рядах. Но подруги ее были перебиты или пленены. Так и пришлось ей в полном одиночестве скитаться по бескрайним землям Востока, вступая в сражения, ночуя среди скал и молясь о судьбе несчастных соплеменниц, ставших наложницами сарацинских рыцарей и вкушавших грешные прелести сералей. За годы сражений и других тяжких испытаний принцесса далеко отклонилась от пути на Иерусалим, а многочисленные раны и усталость заставили ее искать тихого приюта, каковой она и обрела на берегу русской реки Ердани в русском граде Вифлееме, где и спит вот уж сколько лет ни жива ни мертва. А неудавшийся тот крестовый поход в латинских хрониках был назван Виржиналь.
Тогда-то она не выдержала и расхохоталась.
Почуяв неладное, я спросил, уж не вернулась ли к ней способность речи и не вспомнила ли она свое имя. Она повела меня в заросший угол кладбища и закрыла босой стопой чужую фамилию, чтобы я мог прочитать имя - Hanna.
- Значит, Ханна, - сказал я. - Или Анна.
- Ханна, - сказала она. - Это точно. Та женщина, которая утонула, была моей матерью, но я не помню, почему мы оказались в реке. А ты - лжец, каких не видывал свет.
- Вот ты и заговорила, - сказал я. - Хоть это-то - правда. Почему ты не хочешь жить с нами или у Гаваны?
- Потому что вода, - сказала она. - Потому что я сама.
Когда она подросла, Гавана разрешила жить ей в одном из закутков Козьего дома. Это была такая часть Африки, где когда-то жили ремесленники, спившиеся чиновники и прочие людишки, державшие для пропитания коз. Народу там осталось мало. Ханна поселилась в маленькой комнатушке, сама готовила себе еду, стирала и так далее. И никого, кроме меня, не подпускала к себе на выстрел.
Я вернулся домой поздно вечером и заперся в своей комнате.
Ночь пахла лимоном и лавром.
И это - конечно же, и это - объяснил ей я: иные ночи в Городе Палачей пахнут лимоном и лавром. Разбойничьи ночи, когда в Вифлеем возвращался пароход "Хайдарабад", давно принадлежавший темным людишкам вроде братьев Столетовых да братьев Лодзинских и служивший для переброски - тут уж точно никто не знал - то ли оружия на мятежный Юг, то ли бриллиантов, то ли наркотиков, то ли даже людей, выкраденных по разным местам для выкупа либо в проститутки. Вот на это-то как раз Ханне было наплевать.
Запахи, будоражащие кровь и воображение. Угроза, мужество и веселье, воплощенные в капитане Бохе, которого Гавана давным-давно перестала звать к себе за стол, никому, конечно, не объясняя - почему. Не звала - и все.
Мы поднимались на верхнюю площадку Голубиной башни, и Ханна приникала к перилам, вглядываясь во взволнованную тьму и втягивая ноздрями все эти запахи.
А ночь пахла лимоном и лавром, и запах становился все гуще и острее, и она первой учуивала, как всегда бывало, что хищнорылый "Хайдарабад", с шумным присвистом плеща плицами огромных колес, с двадцатипятиствольной митральезой на носу, весь - порыв, весь - натиск, весь - водокрушительная мощь железа, с искристо-черным плащом дыма за кормой, - уже миновал последнюю перед Вифлеемом пристань и вот-вот явится потрясенным жителям Города Палачей, и первым, кого они увидят на носу, рядом с митральезой, будет, конечно же, капитан Борис Бох - белая фуражка, белый китель с золотыми вензелями и пуговицами, дерзкий, наглый, слегка пьяный, в обнимку с какой-нибудь сиреной, пахнущей дешевой "Белой сиренью" и подобранной на одной из пропахших вяленой рыбой ерданских пристаней, - ее он, едва судно пришвартуется, попросту оставит там, где она стояла, и забудет навсегда, и вразвалочку двинется вниз по лесенке к трапу, чтобы - маршрут выверен годами - первым делом навестить своих подданных, которые уже нагрели воду и ждут не дождутся, когда же он сядет в парусиновое кресло перед медным тазом, наполненным горячей водой с лимоном и лавром, и бережно опустит в таз огромные волосатые ноги с узкими сильными ступнями...
- Морвал и мономил! - кричала она, прыгая через ступеньки, мчалась наперегонки со своей тенью - чур, кто первый, вниз, под режущий свист сторожей на башнях, перелай собак, вонь и шип керосинок, ниже, ниже, по стертым ступеням шаткой лестницы, с которой мелким горохом сыпались кошки, галоши и мыши, - туда, в ресторан, где уже Вовка Служба, чьи щеки, грудь и задница были одного размера и про которую с восхищением говорили: "Срака сорок сороков!", торжественно вносила в зал огромный медный таз с горячей водой...
- Морвал! - из последних сил выдыхала она. - Мономил...
Морвал и мономил.
Ночь пахла лимоном и лавром.
Еще за поворотом Ердани только-только угадывалось разгорающееся зарево корабельных прожекторов, фар и ламп, которыми были украшены все его мачты, весь белоснежный красавец от носа до кормы, и еще никто, кроме нее, не слышал голоса пароходного гудка. Наконец далеко над слившимися в темно-синюю массу раскольничьими елями в несколько мгновений разгорался настоящий пожар электрических огней, и чистый медный голос судна возвещал о главном событии недели, ради которого к пристани и спешили люди, оркестранты из пожарной команды в надраенных медных касках с гребешками, и грузчики отворяли широченные беленые ворота портовых складов, и вспыхивали сигнальные огни над дебаркадером и на городских башнях, и наконец, когда пароход миновал поворот, с берега начинали нестройно кричать "ура", - а белый узконосый красавец с золотыми буквами на борту, мощно и равномерно шумя гребными колесами, проходил не снижая скорости по каналу к пристани и, гудя и давая свистки, величественно разворачивался, работая колесами вразнобой, чтобы точно пристать к выраставшим из воды могучим столбам, скрученным канатами в руку толщиной, и, дав последний, самый громкий, причудливо-переливчатый гудок, под всполошный всхлип медных оркестров причалить к прогибавшейся под толпой пристанью. На мостике - огромный капитан в белой фуражке с золотым кантом и белоснежном кителе с пылающими на груди пуговицами, с крупной обезьянкой на плече, отдававшей честь встречающим. "Ура! - уже кричали обезумевшие от радости люди. - Ура тебе в дышло!" И грузчики в холщовых балахонах с бляхами, жарко дыша свежевыпитой водкой и чистейшей слезы чесноком, бесстрашно бежали по узким дощатым мосткам на борт, пока матросы неторопливо и важно гремели цепями, спуская на пристань окованный медью широкий трап с надраенными до блеска поручнями, чтобы первому дать дорогу - ему же, конечно, белоснежному капитану с обезьянкой на плече. Задержавшись на несколько мгновений на палубе и не обращая внимания на орущую внизу толпу, он втягивал хищно вырезанными ноздрями горячий воздух земли, глаза его вспыхивали при взгляде на ярко пылающие - в его честь, конечно же, - окна Африки, и только после этого, под новый взрыв оркестровой меди, гром колоколов и низкий рев пароходного гудка, ступал на трап, ухавший под его тяжестью так, что слабые женские сердца трепетали, как овечьи хвосты, и это был настоящий трепет, и овечьи хвосты были вымыты, завиты и надушены - и все ради него, неторопливо поднимающегося к Африке, - для него, отважного и бездомного, как Эрос, она была лишь пристанищем на бесконечном пути по водам России...
"Хайдарабад", еще подрагивающий большим белым горячим телом, тотчас заполоняла публика, оркестры, к которым присоединялись невесть откуда взявшиеся ядовитые цыганские скрипки, буфетчик выхватывал из латунных ведерок одну за другой бутылки шампанского, пробки летели в низкую люстру, гася свечу за свечой, двери кают-компании и вообще все двери открывались настежь, - и музыка, закипая, как разом распустившаяся сирень, вывалилась на город, в котором надо всеми временами года царствовало пятое - дождь, но в такие дни дождя никогда не было, и не было привычной пыли и грязи, а были только силуэты домов и башен и колкое звездное небо, поэтому белоснежный капитан с обезьянкой на плече, в сопровождении матросов, тащивших тяжеленный сундук темного дерева, не сторожась, поднимался на верх холма, некогда вымощенного пушечными ядрами, и вступал под своды Города Палачей...
- Когда-нибудь я и впрямь уйду в этот чертов Хайдарабад, - говорил он, опуская ноги в таз (эту привычку он унаследовал от Великого Боха) и неспешно закуривая сигару, чистотой и крепостью не уступавшую цианистому калию. - В конце концов Меконг прав: все реки - одна река. - Он прижмурился от дыма. - Плоский пыльный азиатский город с мечетями и мавзолеями, верблюдами и белорогими слонами, с исчерна-синим воздухом и множеством алых и белых роз, с душными гаремами, пропахшими корвалолом... Этот город наверняка тосклив, как вечность. Как число со множеством нулей, которые обессмысливают человеческое существование. - Он выпускал дым причудливыми колечками и подмигивал девочке. - Мальчишек я с собой не возьму - мужчины сами придумывают свои города, реки и женщин. Женщина на это не способна. Выпив поднесенную ему на серебряном подносе чарку водки, добродушно добавлял: - Впрочем, женщины не хуже мужчин. Тебе осталось всего-ничего, обращался он к Ханне, чистившей в сторонке свои ногти. - Как только твоя грудь и жопа станут одного размера, я подам к пристани пароход, сверху донизу украшенный бриллиантами, с оркестром, какого свет не слыхивал, а вместо матросов наберем чертей... Пароход - только для тебя. С каютой, отделанной орехом и ясенем, электрическими лампочками и огромным патефоном. - Обувшись и громко потопав ножищами, церемонно взмахивал белой капитанской фуражкой и прощался с нею традиционной фразой: - Проще спрятать слона под мышкой, чем мою любовь к тебе. Скажи-ка: я люблю тебя, Борис Бох, мой капитан.