- Как же! - отвечала она. - Нет и не будет на свете такой церкви, чтобы была краше моей жопы!
   - Пока она у тебя больше на сушеную фигу похожа! - смеялась Вовка.
   Она не мыла ему ноги, не толкалась в толпе жаждущих хотя бы коснуться блестящего капитана Боха, среди этих мельтешащих и заискивающих, среди истосковавшихся женщин, наперебой подносивших ему чарки с водкой, пока он не заорет своим пушечным голосом: "А ну, тут мне! По стойке лежа, бляди! Под лежачий камень еще успеем!". Она гордо стояла в сторонке, не обращая внимания на завистливые взгляды женщин, которые ну никак не могли взять в толк, почему сам капитан Бох снисходит до разговора с этой смуглой босоножкой, нищенкой, утопленницей, случайно оставшейся в живых, безродной девчонкой из Козьего дома, случайно выросшей непохожей на местных красавиц: девушка была длинноногая, с чуть раскосыми желтоватыми глазами, высокой шеей и густыми вьющимися волосами до локтей.
   Нищая Ханна из Козьего дома. Она никогда не опускала взгляда, разговаривая с людьми, и это нравилось инвалиду-библиотекарю, который ради нее покидал свое кресло и водил ее между полками, прогибавшимися под тяжестью отсыревших книг. Она читала все подряд - от школьных учебников до любовных романов, в которых тяжеловооруженные рыцари отнимали у прекрасных изумрудно-лазоревых драконов многопудовых принцесс пятьдесят восьмого размера.
   Она и сама не заметила, когда перестала взбираться по лестнице на самый верх дома или на башню, чтобы первой услышать приближающийся пароход (а я так и вовсе ушел в тень). И когда она смотрела со стороны за суетящимися вокруг капитана детьми и женщинами, взгляд ее становился отстраненным и чуточку презрительным.
   - Дама выросла, - сказал пресыщенный поклонением Бох, глядя на нее без улыбки. - И таскает свои обноски, как королевскую мантию.
   Она с интересом и удивлением посмотрела на мужчину, только что причинившего ей смертельное оскорбление.
   - Вы дурак, капитан Бох, - со странной улыбкой проговорила она. - Что дозволено кротам, непростительно людям. Неужели вам нравится жить, не приходя в сознание?
   Он развел сильными руками толпу и закричал:
   - Будь ты мужчиной, я вызвал бы тебя на дуэль! Знаешь, как стрелялись мои предки? Это называлось "зуб в зуб": пулю надо было поймать зубами. Проигравший оставался без головы.
   - Значит, вы давным-давно проиграли свою дуэль, - презрительно сказала она, выходя из зала и боясь встретиться с кем-нибудь взглядом: глаза ее были полны слез, потому что в этот вечер она окончательно поняла, что влюблена в это блестящее ничтожество.
   Говорили, что он бросился за нею босиком с огромным револьвером в руках, выстрелил с порога Африки, но промахнулся. На самом деле он остался сидеть где сидел, опустив ноги в таз с водой, а когда он поднял взгляд, люди в мгновение ока разбежались, потому что взгляд его был страшнее пистолета. От напряжения лопнула старинная китайская ваза справа от ресторанной стойки. Он вышагнул босиком на пол и, не обуваясь, ушел на пароход, выпил бутылку водки, настоянной на опиуме, и не приходил в себя неделю.
   А спустя неделю Ханна получила приглашение на торжественный обед по случаю дня рождения капитана Бориса Боха. Приглашение было отпечатано на лучшей рисовой бумаге и собственноручно подписано капитаном. Ханна поднялась к Гаване и показала ей картонный прямоугольник. Ни слова не говоря, старуха распахнула перед нею свои шкафы, и весь день ушел на выбор и подгонку нижнего белья и платьев. Точно в назначенный час Ханна появилась на трапе, украшенном цветами и разноцветными электрическими лампочками. На середине трапа ее встретил Бох, и когда она взяла его под руку, на носу ударила из всех двадцати пяти стволов митральеза. Это был последний ее выстрел, потому что милиция предписала снять с корабля артиллерию и списать в утиль.
   Он ввел ее в кают-компанию и усадил рядом с собой. Перед нею поставили множество тарелок и тарелочек, ложек, вилок и вилочек. Гости - а среди почетнейших сидели братья Столетовы и братья Лодзинские, в том числе младший со своей куклой в девичьем платьице, - с интересом уставились на Ханну, но она пила и ела и пользовалась приборами, как будто все это было ей не впервой, не в новинку.
   - Ну хорошо, - сказал наконец капитан. - Красота и ум - это, может быть, от природы. - Он кивнул на вилки-ложки. - А это?
   - У меня дома три алюминиевые вилки и две алюминиевые ложки, - сказала она. - Три одинаковые эмалированные тарелки со сколотыми краями. На сколах - ржавчина, которую ничем не выжечь. Две кружки. Одна без ручки, а к другой я приклеила ручку чесночным соком, но она то и дело отваливается. Нож один. Кухонный, для хлеба, мяса и всего прочего - на все про все один нож с деревянной ручкой. Вот такой длины. - Она показала руками. - В библиотеке я взяла книжку про домоводство, срисовала нож нужного размера и формы и выпилила его лобзиком из трехслойной фанеры. Салфетки сделала из детской своей майки и из клеенки. Клеенчатую удобно сворачивать кульком и всовывать в кольцо. Его я тоже из фанеры выпилила. - Она весело улыбнулась Боху. - Я всю жизнь готовилась к этому обеду, Борис Иванович.
   - А почему из фанеры, а не из картона, например? - поинтересовался растерянный Бох. - Ведь из картона легче и проще.
   - Именно поэтому - из фанеры. У меня была всего одна пилка для лобзика, на вторую не было денег. Терпение и осторожность сродни любви.
   - Вы правы, - сказал Бох. - Я прошу прощения за те грубые, грязные, подлые слова, которыми пытался оскорбить вас. Потому что на самом деле я хотел тогда сказать, что вы красивы, а я - влюблен.
   - За ваши зубы, капитан Бох! - сказала Ханна, поднимая бокал с шампанским.
   Так состоялось их объяснение в любви.
   "Хайдарабад" завершил навигацию и встал на якоря чуть ниже смирного в ту пору водопада.
   Ждали свадьбы.
   Я подарил ей стеклянный шарик на тонкой золотой цепочке, внутри которого на незримой "ведьминой" нити безостановочно вращалось обручальное кольцо.
   - Я буду любить тебя вечно, - проговорила она. - Только, пожалуйста, не воспринимай мои слова как оскорбление.
   Одетая в праздничное платье, она ждала на откосе, с которого открывался вид на водопад и стоявший на якорях белый пароход, изредка лениво шлепавший плицами, - от бортов до топов украшенный разноцветными фонариками и словно окутанный музыкой. Видел ли ее капитан - девушку на откосе близ одной из башен Города Палачей? Бог весть. Она-то корабль видела. И огоньки. И белое руно смирного при низкой воде водопада. И слышала музыку, растекавшуюся над водой и расползавшуюся по узким улочкам городка, обсаженным акацией. Матросы, все без исключения, были отпущены на берег, на пароходе в кресле со стаканом вина и сигарой в зубах ждал капитан Бох - белоснежный мундир с золотыми вензелями, фуражка на маленьком столике рядом, высокая ваза с розами, и повсюду - вазы с розами, много, очень много роз - от белых и чайных до кроваво-бордовых и черных. Никаких гостей капитан ждал одну-единственную гостью. Ее. Она стояла неподвижно на откосе у башни и молча смотрела на водопад и необыкновенно красивый корабль. Ждала шлюпку. Шлюпки не было.
   Через час, позвав меня, она вскочила в лодчонку под мостом, я вставил страшно лязгнувшие весла в уключины и двинулся к расфуфыренному кораблю. Идти пришлось против течения, но это - ничего. Злости больше. Жених ждет невесту. Фонарики, музыка, а сам, в белых одеждах, кровью агнцев убеленных, в кресле у окна, с сигарой и широкодонным бокалом с коньяком.
   Лодка стукнулась носом в тростниковый мат, я помог ей подняться на борт.
   Музыка звучала из распахнутых окон кают-компании. Значит, там.
   Розы были повсюду - в вазах на столах и на консолях, обвивали колонны, скрещивались длинными гирляндами под потолком, - вся каюта была изукрашена розами белыми и желтыми, цвета чистой артериальной крови и столетнего бордо...
   Бох сидел в кресле с сигарой в руке. Гардения алой шапочкой пузырилась в петлице. Бокал стоял на подносе, рядом с огромной пузатой бутылкой. Похоже, он спал. Вытянув ноги и далеко назад закинув голову.
   Сзади что-то шевельнулось, и она в ужасе обернулась. Сидевшая на рояле обезьянка вдруг оскалилась, спрыгнула на клавиши - там-тарарам! - и скакнула в открытое окно. И вдруг розы - все, сколько ни было их в каюте, в вазах и под потолком, стали бесшумно опадать, осыпаться. Казалось, в каюте вдруг повалил густой снег из лепестков роз - белых и желтых, светло-кровавых и исчерна-бордовых...
   Ступая по пышному ковру из лепестков, она вернулась к капитану и дунула ему в лицо - розовые лепестки разлетелись, застряв лишь в волосах и бороде.
   Глаза у Боха были выколоты. Раны прикрыты двумя серебряными талерами. Третий талер он сжимал зубами, как пулю.
   Она не кричала и не плакала. Взяв из капитанского сейфа револьвер Кольта, она вернулась в лодку. Вернулась в Город Палачей. За столом в Африке она написала бумагу в милицию, в которой рассказала все, что видела, умолчав лишь о капитанском револьвере. После чего - с моей помощью, конечно, - спустилась в подземелье и закрылась в саркофаге, пообещав застрелить всякого, кто осмелится потревожить ее сон. И так она решила ждать до той поры, пока не найдут преступника. Хотя к любви ее это уже и не имело отношения.
   Тем же вечером мужчины собрались в Африке. Все уже знали, что корабль снялся с якорей, чтобы в затоне его могла как следует обследовать милиция. Никто не говорил этого вслух, но все знали, что капитана убили либо братья Столетовы, либо братья Лодзинские, которые частенько обвиняли его в нечестном партнерстве, а то и в прямом воровстве. Ясно было, что никто в Жунглях, да и в Городе Палачей, пожалуй, об этом не станет распространяться и на допросе в милиции. А милиция после смерти Столетовых и Лодзинских наконец-то признала, что это были преступники, у которых Борис Бох служил на посылках, да в последнее время бандиты что-то все чаще не ладили с капитаном. Вот и все.
   - Великий Бох таких мерзавцев просто скормил бы свиньям, - заметил кто-то из-под надвинутой на лицо шляпы.
   - Великий Бох умер, - сказала Малина. - А вот что будет с девочкой... и с нами? Еще она слова любила задом наперед произносить...
   - Вот тебе и любовь, - печально заметил Соколов-Однако, вытирая слезу, выступавшую у него обычно после четвертого стакана чистой паровозной водки. - Значит, у нас опять есть Спящая Царевна. Но к прежней можно было сходить без страха. Помолиться, полюбоваться и все такое прочее. Умиление и смысл. А эта... Откроешь гроб - она тебя и убьет. Любви-то, может, и успеешь глотнуть, а вот счастья только на "ах" достанется. И тем ахом подавишься. Одна надежда: помрет она там, и останутся от нее рожки, ножки да вошки.
   Сюр Мезюр снял шляпу, украшенную в знак траура креповым бантом, и заговорил:
   - Еще в 1485 году при строительстве римской церкви Санта Мария Нуова был обнаружен саркофаг с телом прекрасно сохранившейся пятнадцатилетней девушки, похороненной задолго до нашей эры, то есть до Рождества Христа. Казалось, она лишь минуту назад задремала. Ресницы ее подрагивали, но она не просыпалась. К телу ее началось паломничество. Чтобы прекратить это безобразие, папа Иннокентий велел девочку перезахоронить, а солдат из похоронной команды разослал по отдаленным гарнизонам, чтобы тайна красотки умерла вместе с ними. Во времена другого папы - Иннокентия XII - случилось другое чудо. В конце 1629 года в монастыре Ля Сель Рубо похоронили шестидесятилетнюю монахиню Розалин. Врачи исключили возможность летаргии Розалин похоронили, повторяю. Но когда спустя несколько лет гробницу вскрыли, - старушка была как живая, и даже глаза ее задорно блестели. По приказу папы ее уложили в стеклянный саркофаг, а глаза вырезали и поместили рядом, в серебряном реликварии, чтобы молиться было удобнее. В 1660 году в монастырь заехал король Людовик XIV. Повосхищался, как полагается, реликвией, а потом вдруг приказал своему лекарю Антуану Вайо проколоть ножиком глазное яблоко Розалины. Зрачок сузился, утратил блеск, из места прокола брызнула кровь. Король был в восторге. И даже через полстолетия врачи констатировали гибкость ее членов и свежесть кожи...
   - Они-то все мертвые были, - перебил его Соколов-Однако. - А эта пока живая.
   - Не хотела бы я оказаться на ее месте, - пробормотала Малина. - А главное - не хотела бы я увидеть ее сны. Словно проснуться в чужом мире...
   Сюр Мезюр поднял тонкий палец, просвечивавший насквозь: ясно различались болезненные наросты на его суставах.
   - У меня неважная память на имена, поэтому я вынужден иногда кое-что записывать. - Он извлек из внутреннего кармана пиджака разлохмаченную записную книжку, листнул и мерным звучным голосом прочел: "Мы не отделены от потустороннего мира ни пространственно, ни временно; отделенные от него только субъективными границами, порогом нашего сознания, и погруженные в него трансцендентальной частью нашего существа уже при жизни, умирая, мы вступаем в него не впервые". - Он сунул книжку в карман. - Какой-то то ли Шарль, то ли Карл Дюпрель... если я правильно запомнил это имя... Не впервые, не впервые...
   И надев шляпу с креповым бантом, твердой стариковской походкой покинул ресторан.
   Той ночью я спустился в подземелье, но не отважился открыть крышку саркофага. Я не боялся выстрела, хотя сослепу она и могла бы влепить мне пулю. Я бродил по подземелью вокруг саркофага и не знал, как быть. Как жить дальше. Как таскать за собой собственную тень, которая стала тяжелее свинца и золота. Она не обещала любить меня всегда, но дала слово - любить меня вечно. Мы остались одни, каждый со своим одиночеством. Вот и все, пожалуй, до чего я тогда додумался. Все, что у меня оставалось, - это терпение и твердая вера в то, что Ханна будет моей. Однажды. Может быть. Когда-нибудь. Да еще этот запах - и откуда бы ему тут взяться? - всепроникающий запах юности и победы, лимона и лавра, морвал и мономил...
   Мертвая Царевна и один урок грамматики
   - Я вот руки с мылом мою, а люди умирают, - сказал отец, глядя перед собой - на беленую стену. - Сегодня мальчик в парикмахерской читал вслух Пушкина. И ножка ножку ножкой бьет. Разве у Пушкина так? Нет же. Тщательно вытер руки полотенцем и повторил с усмешкой: - И ножка ножку ножкой бьет. Ты ведь Боратынского любишь?
   Сев на табурет, он натянул чистые сухие носки и повел плечами, проверяя, хорошо ли сидит пиджак. На нем была белая сорочка и узкий галстук. Так и не надев ботинок, он прошел в свою комнату и сел перед зеркалом.
   Я остановился в дверях.
   Отец посмотрел на себя в зеркало, еще раз повел плечами и размеренным голосом прочел:
   Есть бытие; но именем каким
   Его назвать? Ни сон оно, ни бденье;
   Меж них оно, и в человеке им
   С безумием граничит разуменье...
   Он вдруг запнулся.
   - И там еще что-то про свет, другим не откровенный...
   - Какой свет? - спросил я. - Тебе ботинки подать?
   - Не надо, спасибо. - Он помассировал бритые щеки кончиками пальцев. Каждому ужу по ежу, каждому ежу по чижу. Кто это сказал?
   - Все говорят.
   Только тут я заметил, что виски у него были выбриты, чего раньше он никогда не делал.
   - Все говорят: потому что вода. - Он закрыл глаза и поднес указательный палец правой руки к виску. - Потому что вода. - Открыл глаза. - Посиди пока, ладно? Не уходи.
   - Значит, не нужны ботинки?
   Он покачал головой: нет.
   Выкурив сигарету на крыльце, я вернулся к отцу.
   Он сидел в той же позе не шелохнувшись.
   Лицо его от напряжения и жары было мокрым, на него садились мухи. Я провел рукой у него перед глазами - мухи улетели, но глаза отца остались недвижимы.
   - Папа, - сказал я. - Квасу хочешь?
   Он промолчал.
   Я сел в углу на пол и стал ждать. Признаться, мне было тоскливо. Вот так сидеть сиднем и ждать. И чего ждать? Дураку было ясно, что ничего хорошего я тут не дождусь.
   Вскоре я догадался, почему при открытых окнах в комнате так жарко. Отец сжег все бумаги в печке-голландке, стоявшей в дальнем углу. Стараясь не шуметь, я снял с подоконника книгу - это было какое-то старое издание Монтеня. Полистал, увлекся - увлекся скорее машинально, инстинктивно, глаза побежали по строчкам, как ленивые собаки ни с того ни с сего бросаются за велосипедистом, стоит ему тронуться с места. Иногда я поднимал голову и смотрел на отца. Он сидел на стуле прямо, не меняя позы, и изо всей силы (как мне потом показалось) вжимал указательный палец в правый висок. Я мог бы уйти. Во всем этом было что-то абсурдно-комическое. Может быть, потому я и не ушел. Мне почему-то показалось важным отбыть эту муку до конца. А потом помочь ему улечься в постель, чтобы Гавана напоила его какой-нибудь своей микстурой "от жизни". И потом никогда не вспоминать об этом эпизоде. Никогда, ни при каких обстоятельствах. Потому что мрачного абсурда в этом эпизоде было, пожалуй, больше, чем абсурдного комизма.
   Невольно вспомнился отчим Эркеля, ни с того ни с сего прибивший руку ржавым гвоздем к столу и умерший от заражения крови. Почему? "Пусть хоть это будет совсем по моей воле", так, говорят, сказал он жене и пасынку напоследок. Он умирал мучительно долго, обмочился и обделался, впал в бред, пока наконец не затих навсегда. О его смерти старались не говорить, как о чем-то неприличном. Я сидел, читал страницу за страницей Монтеня с его горьковато-безвольным "Qui sais-je?", хотя предпочел бы что-нибудь более веселое и интересное.
   Я вдруг подумал о Ханне, которая сейчас там, внизу, в саркофаге, и зажмурился до боли в глазах...
   И в этот момент отец упал.
   Я вскочил.
   Он упал вместе со стулом и так и лежал на полу под полузаклеенным зеркалом, задрав одну ногу на поваленный стул.
   Под левым глазом у него жутко набрякло.
   "Кровоизлияние в мозг, - сказал доктор Жерех. - Была бы смерть, а человек найдется".
   Его похоронили рядом с матерью.
   Мать умерла, когда мне не было и трех лет. Она умерла от скоротечной саркомы, последние дни ее, как впоследствии рассказывал мне доктор Жерех, были мучительно ужасными, ее непрестанно рвало, и отец то и дело бегал мыть тазик с больничным номером 29. После смерти матери он завернул этот тазик в бумагу и молча отнес домой. А вскоре создал в доме что-то вроде мемориального музея матери. В этой холодной комнате, посещать которую я был обязан ежедневно, висел написанный маслом портрет матери в полный рост - с венком из роз на рыжеватых волосах, строгим взглядом серых глаз и в длинном платье, из-под которого высовывались острые носки белых туфель. Сам портрет был обрамлен прямоугольным - строго по форме рамы - венком из фаянсовых цветов. В платяном шкафу хранились мамины вещи, упакованные в холщовые мешки и вощеную бумагу. На маленьком рабочем столе стояла зингеровская швейная машинка, а в ящике стола, под ворохом лент, обрезков ткани и ниток - исписанный ее округлым почерком журнальчик, который мне возбранялось брать в руки. В день рождения и в день смерти матушки перед ее портретом возжигались настоящие восковые свечи и в комнате едва ощутимо пахло пчельником. Отец мыл эту комнату раз в неделю, и видел бы кто, как он это делал. "Остервенение" - слишком слабое слово для человека, который при помощи железной граммофонной иглы и зубной щетки удалял все крошки, иссохшие трупики комаров и случайные пятнышки, образовывавшиеся всюду как-то сами собой. После этого он опрыскивал комнату какой-то жидкостью с запахом керосина и дня два никого туда не пускал.
   "Это, конечно, идиотизм, - признался он как-то мне после очередной такой уборки. - И порядок в ее комнате мне совершенно не важен. Но я не умею любить мертвых. А ее я люблю. Вот хотя бы так, как я это делаю. Зубной щеткой".
   Нет, он не был идиотом, помешанным на порядке. Он был часовым мастером. Хорошим часовым мастером, справлявшимся с любыми неисправностями или поломками в часомерных механизмах. Он бесплатно починял школьные приборы вроде барометров или химических весов. Но когда к нам заявилась однажды пьяненькая Катерина Блин Четверяго, выполнявшая - помимо множества иных функций - еще и обязанности свахи, он выслушал ее на крыльце, улыбнулся и запер дверь, чтобы вернуться к любимейшему своему занятию чтению. Читал же он книги, до которых тогда я, жаднейший до помешательства читатель, просто не дорос. А когда я спросил его о Боге (это было эхо школьной трепотни и учительских атеистических внушений), он закрыл своего Монтеня и со слабой улыбкой произнес: "Кажется, еще мой отец сказал, что люди придумали Бога лишь затем, чтобы примирить безмозглую бесконечность космоса с безумной непомерностью человека". И после непродолжительного молчания вдруг добавил: "Но это и был величайший подвиг в истории человечества".
   Под портретом матери висела толстая голубоватая бумага в рамке с надписью, которую - явно из милосердия ко мне - он начертал по-русски: "Мы никогда не живем настоящим, все только предвкушаем будущее и торопим его, словно оно опаздывает, или призываем прошлое и стараемся его вернуть, словно оно ушло слишком рано. Мы так неразумны, что блуждаем во времени, нам не принадлежащем, пренебрегая тем единственным, которое нам дано, и так суетны, что мечтаем об исчезнувшем, забывая о единственном, которое существует. А дело в том, что настоящее почти всегда тягостно. Мы тщимся продлить его с помощью будущего, пытаемся распорядиться тем, что не в нашей власти, хотя, быть может, и не дотянем до этого будущего. Покопайтесь в своих мыслях, и вы найдете в них только прошлое и будущее. О настоящем мы почти не думаем, а если и думаем, то в надежде, что оно подскажет нам, как разумнее устроить будущее. Мы никогда не ограничиваем себя сегодняшним днем: настоящее и прошлое лишь средства, единственная цель - будущее. Вот и получается, что мы никогда не живем, а лишь располагаем жить и, уповая на счастье, так никогда его и не обретаем".
   Я запомнил этот 172-й фрагмент Паскаля наизусть, хотя смысл этих слов еще долго не доходил до меня, заслоненный садоводческим оптимизмом Жюля Верна или плоскостопым юмором Вольтера.
   "У нее были рыжие глаза, - сказал однажды отец о моей матери. - И она слегка так косила..."
   Он сделал неопределенный жест у виска и улыбнулся.
   В одном из писем Пушкина я наткнулся на характеристику будущей жены поэта: J'epouse une madonne louch et rousse. Косоглазая и рыжая мадонна. Моя мать была косоглазой и рыжей мадонной.
   Ханна не была косоглазой, но на ее радужке проступали какие-то рыжеватые пятнышки.
   - Неужели ты ничего не помнишь о маме? - удивлялся отец. - Впрочем, ты был такой крошечный...
   Иногда во сне я видел узкую цепочку следов на прибрежном песке, быстро заполнявшихся блестящей водой, и понимал, что это ее следы.
   От отца я узнал, что когда маме было особенно плохо, она клала за щеку камень. Небольшой камень. После смерти отца я стал спать с камнем за щекой.
   Кто, кроме меня, мог бы согласиться работать в библиотеке? И кому, кроме меня, именно сейчас так позарез нужно было разобраться в своих чувствах, сновидениях и надеждах?
   В раннем детстве мне довелось раза два или три отлежать в нашей маленькой больничке с ангиной, пока гланды наконец не удалили, - но именно тогда, наверное, и научился я передавать словами привидевшееся во сне. Скучно было слушать мужчин, которые, закуривая первую папироску, вспоминали, что видели во сне много мышей - к чему бы это? Или вот тесть пьяный в канаву свалился, а в канаве сторублевок - что говна. К чему бы? Да наверняка, гад, прячет денежку от родных, известный жмотяра. Хотя говно во сне - к добру.
   Если же изредка, спохватившись, интересовались моими сновидениями, я отделывался пустыми фразами. "Ничего не помню. Бегал куда-то. Птиц видел. Галину Просовну без носа". Мужчины хохотали: у этой несчастной дурнушки нос был необыкновенной длины и белизны, поэтому они и придумали историю о ее прошлых гнусных любовных связях, разрешившихся сифилисом и провалившимся носом, который и пришлось заменить идеальным фарфоровым протезом. Она была добрейшая и очень опытная медсестра.
   На самом деле именно с тех пор меня преследовали три сновидения. В первом я со всех ног от кого-то убегал, и бежал я почему-то босиком, то есть в одних носках, не успевая по-настоящему разглядеть высокие красивые улицы, множество интересных людей, которые пытались остановить меня, спрашивали мое имя, и я выкрикивал на бегу первое, что на ум приходило (muta nome perche muta lato), жалея до слез, что не могу познакомиться с этими людьми, а еще больше жалея - что не могу даже наскоро полистать множество разных книг, лежавших грудами на скамейках, в подъездах домов, просто посередине мостовой, хотя и понимал, что это как раз те книги, прочитать которые я всегда мечтал, и не будет мне никакой жизни, пока я до них не доберусь, - но какая-то сила побуждала меня бежать и даже на ходу перепрыгивать какие-то канавы и неширокие пропасти, на дне которых копошилась своя, и тоже - страшно интересная жизнь, и к ней стоило хотя бы присмотреться, но делать этого было нельзя, потому что все чаще над моей головой начинали посвистывать камни, и надо было еще, вдобавок ко всему, от них уворачиваться, ведь я-то знал, что если Эркель задумает не просто попугать, а именно попасть в меня камнем, то попадет непременно...
   В другом сне я всякий раз выступал в новых ролях. То есть меня всегда принимали за кого-то другого, за человека, о котором я ни сном ни духом. Меня вдруг хватала на улице какая-то женщина, называла чужим именем и тащила за собой, не слушая моих объяснений, и вталкивала в какой-то коридор и что-то громко выкрикивала. Пользуясь полутьмой, я вприсядку уползал в ближайшую дверь и оказывался в совершенно незнакомом дворе, у порога стояла машина с работающим мотором и открытой дверцей. Шофер торопливо отшвыривал сигарету, вталкивал меня в кабину, совал в руки оружие, предупреждая, как оно опасно, хотя я-то видел, что на самом деле никакое это не оружие, а сумма квадратов катетов или даже режущее по живому слово - гипотенуза, и мы мчались, резко поворачивая, и водитель то и дело оглядывался, потому что опасался погони, и на каком-то повороте в нас вдруг начинали стрелять, мертвый шофер повисал на руле, а я замирал на месте, пока убийцы не убедятся, что все в машине мертвы, и как только они уходили вон, я выталкивал тело мертвеца на асфальт, садился за руль и выжимал сцепление. Я мчался вперед, резко тормозил перед поворотами в узкие проулки, курил какую-то папиросу, вкуса которой не чувствовал, выезжал на широкий ночной проспект, по которому катились - все в бликах неоновых огней, фар и звезд тысячи лаковых длинных машин, и все ехали в одну сторону, не замечая меня, потому что я вел такую же длинную лаковую машину, и вот поток набирал скорость, и я понимал, что не выдержу той гонки, и, бросив автомобиль, скрывался в подъезде, где меня хватал за руку незнакомый рослый мужчина и, прошептав со вздохом облегчения: "Наконец-то!", тащил куда-то наверх, выше и выше, пока мы не оказывались на самом верху огромной башни, с высоты которой был виден весь город - бескрайний, громадный, весь в огнях и потоках блестящих машин, - мужчина со сложенными на груди руками удалялся, а я приближался к краю крыши и видел внизу хохочущих людей, указывающих на меня пальцем, что-то жующих, в странных нарядах, в обнимку с голыми девушками, и я, вдруг широко раскинув руки, бросался с умопомрачительной высоты вниз, в эту вспененную толпу, и это было не страшно, - страшно было скорее уж им, тем, что внизу, - и летел, тяжелея с каждым мигом, пока не открывал глаза на собственной больничной койке и несколько секунд, а то даже и минут, ждал, когда войдет кто-нибудь в белом халате - им-то я доверял - и назовет меня настоящим именем...