Стремление вернуться в рай - свидетельство незрелости, ибо подлинно человеческая жизнь начинается после изгнания из рая. Да и что такое рай? Град, сад, небо. А тут - остров. Нечто совершенно иное. Годами меня мучило острое, болезненное желание уйти от этой тяжести существования в одной из клеток. Человек обретает свое "я" только среди людей, я же хотел избавиться от этой невыносимой тяжести других, диктовавших, требовавших, - даже если они прямо не диктовали и не требовали, - от меня чего-то такого, что примиряло бы меня с ними даже хотя бы в гастрономических пристрастиях. Они, вольно или невольно, предписывали мне, каким мне надлежит быть, разрушая мое одиночество самим фактом своего существования. Деяние не принадлежит деятелю, ибо оно именно потому и становится деянием, что совершается in nominae, во имя, - а именем всегда владеют другие.
   Итак, это был не рай и не ад, но - остров.
   Остров как остров. Не часть суши, не восемнадцатый или тысяча триста одиннадцатый, не следующий в списке, но иной - именно остров. Пробел между словами. Или даже некое Ничто за пределами любого словаря. Безымянный. Звук, существующий до слова, сам по себе. Скорее попытка, чем находка. Может быть, даже пустота и тишина - форма для будущего звука, для чаемой души, что-то преднаходимое. То после, которое до.
   Я нанял приличную лодку с мотором - во сне это так просто - и принялся методично обследовать все эти бухты и лагуны, разветвления и ответвления дельты, проверяя квадрат за квадратом водную поверхность. Я обнаружил несколько приличных островов, где, возможно, люди никогда и не бывали, - но не поддался искушению. Это как обет максималиста, упрямо стремящегося получить все или ничего. В моем случае - как казалось во сне (а потом уже и во-сне-наяву) - максимализм был путем к спасению, ни много ни мало, поэтому я упорно или даже упрямо продолжал поиски, иногда получая в сновидениях подсказки, как обрести настоящий путь к подлинной цели. Рыцари, одержимо рыскавшие по миру в поисках чаши святого Грааля, точно знали: чтобы достигнуть цели, они должны, невзирая на все мыслимые соблазны, сохранить целомудрие. Вот и я - вы будете смеяться - ощущал себя кем-то вроде такого рыцаря: никаких других островов, никакого рая или ада - вперед, к Острову, даже если для достижения цели мне придется пожертвовать всем человечеством. Впрочем, если один человек - все люди, то и плевать на остальных людей. Остров - вот что я искал.
   Не один месяц моя лодка резала серовато-зеленый шелк водных просторов. Сменялись пейзажи, времена года, но неизменным оставалось мое стремление к цели, неколебимой - моя воля, хотя иногда и возникала мысль: неужели правы те, кто утверждает, будто цель - это всего-навсего путь к цели, поэтому движение важнее обладания? Но я гнал от себя эту демобилизующую мысль: что верно для философии, не всегда верно для философа.
   Мое убеждение в том, что цель достижима, было столь сильно, что, увидев наконец выплывший из тумана остров, я даже поначалу не испытал никаких чувств, кроме облегчения: ну и слава Богу. Без восклицательного знака: просто - слава Богу. Может быть, сказалась усталость... Но когда, загнав лодку в узкую бухточку, берега которой густо поросли боярышником и шиповником, я ступил на землю, ноги мои - буквально! - подкосились, а сердце остановилось. Я дополз до травы, повалился ничком и тотчас заснул.
   Я не мог вспомнить, что мне снилось, но проснулся так же внезапно, с колотящимся сердцем, весь в поту, и уставился на лодку.
   В первые мгновения я не понял, что это за предмет там покачивается на воде, что это за предметы вокруг, далеко ли я заплыл от Большой земли, где я, наконец - кто я. Точнее - кто здесь. В эти мгновения я был охвачен тупым ужасом. Наверное, так чувствовала бы себя мебель, обладающая своим, надчеловеческим сознанием и вдруг обнаружившая среди привычных предметов обихода самодвижущегося человека. Тело ныло, руки и ноги казались ватными. Кое-как я поднялся и, пошатываясь, направился к воде.
   И вдруг вверху кто-то гортанно крикнул.
   Никогда не забыть мне этого крика, опалившего меня, показавшегося тогда чуть ли не гласом Божьим. Но это была птица. Всего лишь птица, парившая высоко над островом. Огромная черная птица со странноватыми перепончатыми крыльями. Я выдохнул - и рассмеялся. Опустился на сырой песок, закурил и закрыл глаза. Ужас рассеялся, силы возвратились.
   Когда я встал, пережитый только что ужас показался мне - как бы поточнее выразиться - небывшим. Да, небывшим. Если что-то и случилось, то не со мной.
   В эти минуты я ощутил прилив пьянящей энергии. И бросился вперед, устремившись к вершине невысокого холма, поросшего алыми соснами. И спустя несколько минут уже был наверху. Вокруг расстилалось море, чуть подернутое жидким туманом. Запахи йода, болота и сосен кружили голову. Глубоко дыша, я окинул взглядом остров: это был остров из моих сновидений. От счастья я казался больше себя, больше острова, больше моря, больше Божьего мира, сколь ни кощунственным покажется это ощущение (но разве могут быть кощунственными ощущения?). Горячие слезы текли по лицу. Мне хотелось кричать, но я одернул себя - и тотчас истерически рассмеялся: почему одернул? А вдруг кто услышит? Что подумают люди? Какие, к черту, люди? Я был здесь - все люди. Если угодно, вселюди. Я еще никогда, никогда-никогдашеньки не испытывал такого. Даже в сновидениях. Хотя в сновидениях-то и предчувствовал нечто подобное, и, может быть, это и было счастье. Настоящее, неподдельное, беспримесное. Такое счастье я испытывал только в детстве, когда подолгу вылеживал в больнице с очередной ангиной: в тех и только в тех сновидениях я был одинок, бессмертен и всесилен. А может ли быть большее счастье?
   Спокойствие, вдруг снизошедшее на меня, было той же полноты, что и счастье. Затуманенным взором я смотрел - в никуда. Мне просто некуда было смотреть, да и незачем. Чувство, неведомое ни Дефо, ни Торо, ни даже Мелвиллу.
   Я растворился в этом мире. Я стал миром в той же степени, в какой и мир - мною. Мы - остров и человек - составляли химическое целое. Мой вздох был вздохом моря, и море дышало мною, и душа моя развеялась в воздухе, и все это - колышущееся, пахучее, летучее, движущееся и неподвижное, твердое и жидкое, неосязаемое, божественно бессмертное - стало моей душой, и времени больше не было...
   Безымянный, опустошенный, свободный, немой.
   Акт личной энтропии.
   Героическое превращение Никто в Ничто.
   Опять - но гораздо громче - крикнула птица вверху.
   Я поднялся и огляделся.
   Берег был пуст и дик. Вдали вздымалась скала.
   У меня не было слов для другой жизни.
   - Душа моя! - закричал я что было сил, хотя и знал, что мне не под силу сдвинуть эту скалу. - Душа моя!..
   И через несколько мгновений скала откликнулась - на языке души бессмысленным звуком, означавшим - я узнал эти слова: "Душа моя...".
   Я неторопливо брел берегом моря, щурясь от яркого солнечного света и глубоко дыша крепким, как спирт, воздухом. Быть может, без чудовищ (как много было их в моих сновидениях) и можно прожить, но вот жить без них нельзя. Ибо жизнь наша - лишь продолжение сновидений, хотя смешивать их опасно, если не смертельно, и смерть наступает именно в тот миг, когда душа соединяется с телом: что простительно кротам, не дозволено людям...
   Я знал, куда шел. К бухте, где оставил лодку. Ноги сами несли меня через заросли и поляны к берегу, к узкой песчаной полоске со следами, уже заплывшими - то ли кровью, то ли густым светом заката. Что-то шевельнулось в памяти, что-то будто вспомнилось: кажется, кем-то - или чем-то - пришлось пожертвовать ради острова. Я присел на корточки и коснулся следа: он еще не остыл. И никогда не остынет, потому что мертвые не умирают - это участь живых.
   Я вспомнил об озере в центре острова, и хотя солнце светило все слабее, я понял, что должен, обязан, не могу не отправиться к этому озеру, на поверхности которого отражался чудесный город - башнями, шпилями, флюгерами вниз.
   Путь к озеру занял не больше получаса.
   Но спуск к воде оказался не таким удобным, отлогим, каким казался издали. Вниз нужно было спускаться, прыгая с камня на камень.
   Солнце садилось. Сумерки сгущались. И когда я достиг берега, наступила ночь.
   Если при свете дня озеро казалось сгустком теплого голубого света, то сейчас, во тьме, когда над поверхностью воды потянулись неряшливые космы жидкого тумана, оно напоминало скорее болото, тем более что по краям оно кое-где и впрямь заросло камышом и кувшинками. Но главное - поверхность воды не была спокойной. Внутри, в глубине что-то происходило, и это раздражало и вызывало недоумение: ведь это я выдумал остров со всеми его камешками и сосновыми иголками, тенями и перепадами температур, я полновластный хозяин всего и вся, что было, есть и будет на этом острове; но тогда почему я знать не знал ничего о таинственных обитателях этого озера - моего озера? Днем озеро было спокойным до безмятежности - выходит, вся эта жизнь, которая сейчас бурлила в его глубинах, пробуждалась к ночи? Ну да, не иначе, эта жизнь мерзких глубин, которые глубины для всего, но мерзкие - лишь для человека, глубины, где вечно пожирают друг дружку свившиеся, сплетшиеся, слившиеся, сросшиеся хтонические чудовища, увязшие в густой слизи и гное жаркого ужаса, над поверхностью которого в горячечном тумане иногда со всхлипом, всхрапом и стоном вздымаются то шипастые хвосты, то когтистые лапы, а то вдруг беспомощно разинутая пасть, с рычанием пытающаяся хлебнуть воздуха, но задыхающаяся в непереносимом смраде испарений, - и ведь эта бездна, эта яма, вдруг подумал я, вся эта неживая жизнь существует всегда, рядом, всюду, и сама мысль о ее существовании обессмысливает историю, сводя ее к вечности, а человека - к зябкой и зыбкой тени, и это не ад, существующий в прошлом или будущем, на юге или на востоке, нет, это то, что сосуществует с человеком, живущим в полувздохе, в полушаге от этой умопомрачительной бездны живого хаоса, рядом с химерами, дрожащими от грядущего ужаса, который превыше всякого ума, но не является ни зрелым плодом безумия, ни выблядком разума... Я был там, я свидетель, я видел: я горел.
   Он взял ее за руку.
   - Один я там выживу, но погибну. Я тешил себя мечтой об одиночестве на собственном острове, но нет островов, которые не были бы частью суши. Вдвоем мы можем там жить всегда. Быть может, это иллюзия. Вы можете сделать выбор в пользу реальности. А можете стать моей свидетельницей...
   - А реальность уже стемнела, - задумчиво проговорила она. - Над рекой, наверное, туман. И холодно.
   Петром Иванович придвинул лампу ближе к ней: ему показалось, что с ним разговаривает другая женщина.
   - У вас найдется пальто? Или шуба? - Она встала. - Наверное, они скоро заявятся.
   Он помог ей надеть меховое пальто и проводил к южной оконечности острова. Внизу, у лесенки в пять ступенек, стояла большая лодка.
   - Там есть все необходимое. Но мне надо вернуться, - сказал он. - Это важно.
   Кивнув, она взялась за поручень и стала осторожно спускаться вниз.
   Он успел завершить все приготовления, когда в ателье ввалились братья Столетовы, тащившие за собой совершенно пьяного человека в фуражке с шелковой лентой на тулье.
   - А! Мастер здесь! - закричал старший Столетов, плюхаясь на диванчик перед аппаратом и силком усаживая рядом братьев. - Семейное фото на память! Ты куда? Ты же член от пальца не отличишь! Иди сюда, Лев! Без четвертого как-то не так всегда получается, правда, Петром Иванович?
   - Особенно когда разглядываешь снимок спустя годы, - согласился фотограф, помогая братьям сесть поудобнее. - Смотришь на фото и думаешь: этого помню, это, черт возьми, я, этого я тоже отлично помню... а этот кто? Кто четвертый? Даже если на снимке сто лиц, всегда находится четвертый незнакомец. - Он отступил в сторонку, внимательно глядя на братьев. - Я старею, поэтому все чаще думаю, что этот четвертый и есть смерть, которую нам не дано узнать в лицо. - Он протянул старшему Столетову шнур. Дерните, когда будете готовы.
   - Эй, блин, четвертый! - позвал Столетов-старший. - На свои сиськи любуешься? Теперь они наши.
   Человек в черной кепке и черных перчатках появился из-за ширмы именно в тот миг, когда Петром Иванович захлопнул за собой дверь.
   - Воск! - закричал он, не отрывая взгляда от аппарата, перед которым устроились братья Столетовы. - А это...
   Но он не успел объяснить им, что это такое, потому что Столетову-старшему надоело ждать и он дернул шнур, - он успел только вовремя броситься плашмя на пол, когда митральеза фирмы "Кристоф и Монтиньи", некогда украшавшая нос парохода "Хайдарабад", ударила из двадцати пяти стволов по улыбающимся лицам бандитов, по стенам, ширмам и разнесла в куски восковую фигуру улыбающейся восковой Линды Моры, лежавшей на персидском диване, подперев голову рукой.
   Дергаясь всем телом, он прополз по залитому кровью битому стеклу, выкатился во двор и бросился со всех ног к Африке, у входа в которую махала ему рукой Джульетта. Он помчался за ней, не разбирая пути, миновал вход в ресторан, где только что была заключена такая выгодная сделка, свернул направо, скатился по лестнице вниз и оказался в подвале. Мысли в голове его кипели. Он не мог вспомнить, как добраться до комнаты этой коровы со вставными зубами, и на всякий случай пошел вперед - в темноту. Остановился.
   - Эй! - крикнул он. - Я иду туда или не туда?
   - Да, - откликнулся ему женский голос.
   И он, выставив перед собой руки, осторожно двинулся вперед - в бескрайние подземелья Города Палачей.
   - Вот увидишь, - сказал Петром Иванович, - он появится, как только солнце выйдет из тумана. Вот увидишь...
   - Вижу, - сказала она, приподнимаясь и вглядываясь в береговую черту. - У нас получилось. Даже если это всего-навсего чей-то сон.
   Лодка ткнулась носом в песок.
   Петром Иванович спрыгнул в воду и на руках вынес Линду на берег.
   Ее высокие каблуки тотчас увязли в мягкой почве, и она сняла туфли.
   Тем временем он втащил лодку в маленькую бухту, берега которой густо поросли цветущим боярышником, спрятал от посторонних глаз и надежно закрепил двумя небольшими якорями.
   - Туда? - спросила девушка. - Ой, сумочка!
   Она отвела взгляд от пятен засохшей крови на листьях прибрежного куста. Кровь засохла недавно.
   - Не торопись - все позади. - Он поднял с песка ее крошечную плоскую сумочку, в которой мог уместиться лишь тщательно сложенный носовой платок. - Я хотел сказать, что все впереди, слава Богу. Все только начинается.
   Она открыла сумочку - внутри в алом бархате покоился плоский пятизарядный пистолет - и беззаботно улыбнулась.
   Через несколько минут они поднялись на холм и увидели море.
   Колокольчик зазвенел громче, и Миссис Писсис встала со стула и, не открывая глаз, подняла халат до пояса и села на горшок номер четырнадцать. Сон ее был глубок и мятежен: отец в кальсонах ждал, пока она облегчит мочевой пузырь, чтобы, больно щелкнув железными пальцами по затылку, прорычать: "Мне тут!" и отправить в постель, на ледяную клеенку. Она выдавливала из себя последние капли, с ужасом взирая на страшные отцовские кальсоны, вздыбившиеся в низу живота, и больше всего на свете боялась, что звук бьющей в дно горшка мочи заглушит звон колокольчика и отец разозлится еще сильнее. Звоном колокольчика он поднимал ее среди ночи, чтобы она не мочилась в постель.
   Она вдруг проснулась, разлепила веки и затаила дыхание.
   На железной койке у окна вот уже неделю спал мужчина, выползший рано утром из подземелья Города Палачей. На нем были какие-то липкие лохмотья, глаза его слезились от неяркого света, борода и волосы на голове свалялись в длинные войлочные косы. Он лежал на боку под стеной Африки, обхватив костлявыми руками лиловые колени, упиравшиеся во впалый живот, и только мычал, когда сбежавшиеся люди спрашивали, кто он и откуда взялся. Вообще-то его появление не вызвало у жителей Города Палачей большого удивления: время от времени из подземелья выбирались какие-то люди - чаще мужчины, чем женщины, которые не помнили своего имени и не понимали, почему они очутились именно тут, в Вифлееме. Они не отбрасывали тени и вскоре умирали - тихо и без мучений. Лишь один старик, проживший после выхода из подвала месяца полтора и все это время не покидавший ресторана в Африке, где его бесплатно кормили и поили паровозной водкой, после четвертого или пятого стакана начинал вспоминать о прорыве левого фланга превосходящими силами Давутовой кавалерии и о величественно-грозной красоте горизонта, покрытого боем. Но к тому времени, когда библиотекарь Иванов-Не-Тот установил, какие именно полки, стоявшие на Бородинском поле в 1812 году, были атакованы на левом фланге русской армии конницей маршала Даву, старик умер. Его похоронили в костюмчике с чужого плеча и в дорогих его сердцу пехотных сапогах с берестяной прокладкой в двойной подметке.
   У этого же человека тень была - скорее, правда, куцый обрывок тени, льнувшей к его босым ногам, - но и этого было довольно, чтобы старый доктор Жерех распорядился поместить его в отдельную палату и напичкать на всякий случай аспирином - других лекарств в больнице на тот день не оказалось.
   Мужчина что-то пробурчал и сел.
   Миссис Писсис вскочила с горшка и оправила халат.
   - Я тут задремала, - виновато сказала она, осторожно отодвигая ногой горшок под стул. - Вам лучше?
   - Э я? - хрипло спросил мужчина, поворачиваясь к девушке. - О я?
   Она сообразила, что он спрашивает "где я" и "кто я", и принялась торопливо и сбивчиво рассказывать о том, как его нашли, остригли, отмыли и уложили здесь, в пятой палате на третьем этаже, отдельно от других больных, чтобы на всякий случай...
   Она сбилась. Луна ярко освещала палату, и мужчина, конечно, без труда обнаружит горшок номер четырнадцать, который она таскала всюду в хозяйственной сумке, боясь, что в урочный час его может не оказаться под рукой, и так длилось уже шестнадцать лет, хотя жестокий отец, приучавший ее писать в одно и то же время, давно умер, - но запах мочи всюду преследовал ее, и, чтобы отбить его, она с утра до вечера сбрызгивала себя духами и одеколонами, мылась пять раз на дню, тратя на мыло и шампуни чуть не всю зарплату, но все равно в городе ее звали Миссис Писсис, и когда она проходила мимо мужчин, они фыркали и зажимали нос пальцами, хотя все это вранье и не может быть, чтобы всю жизнь от нее пахло только мочой, потому что на самом деле ее тело источало волнующие запахи имбиря, сирени и лаванды, розы, туи и речной прохлады...
   - Ди сюда! - грозно скомандовал мужчина. - Иже!
   Испуганно оглянувшись на горшок, предательски белевший под стулом, она приблизилась к койке - и вдруг замерла, почувствовав мужские влажноватые ладони на своих горячих бедрах.
   - Вы не поняли! - прошептала она, стуча зубами. - Я не поэтому... я не готова...
   - Ова! - крикнул он, одним движением содрав с нее халат.
   И не успела девушка открыть рот, как он - когда он успел уложить ее в постель и оказаться сверху? - ворвался в ее рот своим толстым языком, а в разверстое чрево - драконом, нет, стаей драконов, нет - всей дивизией Давутовых драконов со всеми их пиками, палашами, латами, копытами, развевающимися знаменами и победным слитным ревом, оглушившим бедную Миссис Писсис, вознесшим ее к вершинам сердца и - вместе с койкой - низринувшим в ординаторскую на втором этаже. Когда же она вспомнила, как рабочие ломали отбойными молотками асфальт в больничном дворе, кровать с извивающимися телами провалилась на первый этаж, проломила последнее перекрытие и вошла на полметра в бетонный пол мертвецкой, находившейся в подвале.
   - А ниже? - прорычал мужчина.
   - Ад, - ответила девушка. - Но я согласна.
   Он устроился санитаром, а по совместительству - кочегаром в больничной котельной. Сколько его ни расспрашивали, он ничего так и не смог рассказать о своем прошлом.
   - Одно знаю: жизни нашей - на семьсот миллионов вздохов, - наконец проговорил он. - А таракан без башки живет ровно шесть часов. Это точно.
   Как и полагалось в таких случаях, его показали всем женщинам и мужчинам, дети которых неизвестно по какой причине исчезли из города, но никто не опознал его. После медицинского осмотра доктор Жерех, подивившись на чудовищный кривой шрам на груди пациента, сказал, что если кто-то и делал ему операцию на сердце, то это наверняка был вдрызг пьяный мясник, орудовавший скорее киркой, чем тупым топором.
   Его прозвали Мурым, потому что слово "хмурый" он просто не выговаривал целиком. Иногда на него находило. Он вдруг замирал на улице или в больничном коридоре, провожая взглядом какую-нибудь женщину и бормоча: "Триста баксов, мой полтинник...". Или заводил разговоры о старых автомобилях, хотя помнил одни только названия - "остин-мартин", "бентли", "паккард" или, например, "кадиллак". Больных было немного, а серьезных всего одна: эту девушку матросы парохода "Хайдарабад", нерегулярно бегавшего в Москву, обнаружили в бочке с желтой масляной краской. Ее удалось кое-как отмыть, промыть, жила она под капельницей, а на все вопросы-расспросы отвечала только жалобным шипением и слезами. Даже Мурый жалел ее. По ночам он иногда на цыпочках входил в ее палату, осторожно снимал с девушки одеяло и разглядывал ее красивое тело. Потом же, укрыв потеплее, уходил вниз, в кочегарку, мучительно переживая странное волнение. Переполох в голове он унимал стаканчиком паровозной, которая всегда была под рукой.
   Миссис Писсис перестала бояться мужчин и таскать всюду свой горшок. Она ждала ребенка, но пока стеснялась признаваться в этом даже Мурому, которого любила, вдруг проснувшись среди ночи, разглядывать при свете луны, замирать от душистого счастья и мелко крестить его лоб, покрытый каплями ледяного пота...
   Великий Бох, госпожа Змойро и Гиза Дизель
   - Сколько басмы-то нужно для твоих сивок-бурок? - спросил Великий Бох, остановившись наконец в дверях убогой дощатой конторки, где властвовал хозяин кладбища Четверяго. - Я иранской достал. Сколько?
   Грузный, похожий на поставленные друг на друга три мешка с зерном Четверяго давно услышал шарканье и сухие всплески мелких колокольчиков, которыми был обшит балахон Великого Боха. Такую одежду когда-то носили обитатели лепрозория, называвшегося жителями Города Палачей Проказорием: там вечерами собирались шумные пьяные компании, в которых с чужими женами бок о бок сидели только чужие мужья. Когда прокаженные перемерли, дом остался за карликами, занимавшими прежде только северную его половину, и буйства в Проказории прекратились. И один Великий Бох носил такой балахон из грубой сарпинки, обшитый по воротнику и подолу мелкими колокольчиками, и о приближении его узнавали задолго до того, как он выходил к людям, окруженный своими невидимыми псами. "С ними он или без них? - подумал вдруг именно о псах Четверяго, когда только услышал на дорожке к кладбищенским воротам шаги Великого Боха. - Ну и ладно, если и с ними. Насчет места, это уж как пить дать".
   - Есть у меня, - сказал он, вставая и снимая кепку с обритой головы. Составь компанию. Про лотерею слыхал? - Он налил Великому Боху чистой паровозной. - Наше нам!
   Великий Бох сел напротив и одним движением вылил водку в рот.
   - Лотерея? - Он покачал головой. - Здесь ведь никто никогда в лотерею не выигрывал.
   - Это на табачной фабрике, а не у нас. - Четверяго придвинул гостю крупно нарезанный хлеб с салом и луком, а сам проглотил два вареных яйца в скорлупе. - Так кальция в организм больше попадает, - объяснил он Боху. - А моей Катерине почти каждую ночь кальций подавай. Чтоб как штыком в землю. Хоть и кальций. Она ж у меня, сам знаешь, женщина особенная: вместо детей яйца несет. И сырые яйца любит, но вареными. Чтоб нам всем!
   Они чокнулись и снова выпили.
   И он рассказал Боху, что табачная фабрика получила какую-то там премию - на сто пятьдесят человек списочного состава вышло по десятке на нос. Включая директора Ценциппера. Вот они и решили на всю эту страшную сумму на тысячу пятьсот рублей - купить билетов государственной денежно-вещевой лотереи... ну, в которую там всякие одеяла и шиши с маслом разыгрываются... Позвали горбатенькую - ну, горбатые ведь счастье приносят - и велели ей из разных пачек набрать билетов на отведенную сумму.
   - Которую?
   - Бабу Жа.
   - А. У нее горб подходящий.
   - Вот и а! - совсем развеселился Четверяго, проглатывая вслед за водкой еще одно яйцо в скорлупе. - Билеты эти лежат сейчас в профсоюзном сейфе. А разговоров! И то мы получим, и туда-то поедем, и на это отложим... Ну, а поскольку моя на том заводе числится, то и она участвует, значит. Он покрутил седой головой. - Я-то, брат, все посчитал. - Он вытащил из кармана синих галифе сложенную вчетверо бумажку. - Одна тысяча, значит, пятьсот целковых. Ну-ну. И вот гляди! - Он ткнул обрезанным на одну фалангу указательным пальцем в роившиеся на бумаге лиловые цифры и буквы. - На эти деньги уже сейчас можно было бы купить одну тысячу четыреста тридцать пять поллитровых бутылок водки по два восемьдесят семь за пузырь. Раз! Да на такую прорву водки - пятьсот буханок черняшки по двенадцать копеек за штуку. Два! И покурить! А покурить? Милое дело - покурить! Тридцать шесть пачек сигарет "Прима" по четырнадцать копеек за пачку, если Анютка поверит в долг четыре копейки. Но она поверит, потому что мы ей же пустую тару и сдадим. А это умножь-ка одну тысячу четыреста тридцать пять пустых бутылок на двенадцать - а? И опохмеляться будем как люди, и Анютке прибыль - она же десятка два, если не три бутылок не примет, скажет - горлышко битое, а горлышко, конечно, никакое не битое, это у нее жопа мало битая, но и заработать ей на нас надо, что ж, куда без этого, у каждого свой интерес, а под этот интерес мы еще с Николай Костыличем ту Нютку в подсобке так закостылим в два-то смычка, что она нам потом на вдовьих радостях и еще по разику бесплатно даст, и нальет, и морду мазелином смажет. Наилучшим! Ты мазелин любишь?