- Опять Крюк пришел? - спросил Август.
   - Он сказал, что я уже для него готова, - ответила девочка. - Подарил лифчик с кружевами и узкие трусы. Красные. Сначала, конечно, на мамаше женится.
   - Иди к Гаване, - тихо повторил Август. - У меня еще дела.
   Девочка побежала вниз по лестнице.
   Судьба странным образом свела Крюка с одним из младших и самым непутевым сыном Великого Боха, которого в городке все от мала до велика знали под кличкой Штоп. После действительной он устроился в пожарную команду. А когда в городе то там, то здесь начали полыхать сараи и брошенные склады на станции, выяснилось, что поджигателем был пожарный Штоп. "Но зачем, скажи на милость, ты это вытворял?" - кричали на него судья и прокурор. Голубоглазый дуралей лишь улыбался и отвечал: "Чтоб". Чтобы посмотреть, а как оно все это будет гореть и вообще - что из этого выйдет. После недолгой отсидки в тюрьме он вернулся в город и служил в коммунальных ведомствах, и хотя поджогами больше не баловался, без присмотра его боялись оставлять. Он мог нажать какую-нибудь кнопку, дернуть рычаг или нажать педаль устройства или механизма, назначения которых не знал, но зато хотел посмотреть, что из этого получится. Штоп - и больше ничего. Ни капли злого умысла. Однажды случилось так, что какая-то проезжая женщина пожалела его и стала с ним жить, но когда родила, уехала в одночасье, оставив Штопа с дочкой. Девочка стремительно росла и ела все подряд. К шестнадцати годам она превратилась в бесформенный кочан, за что ее и прозвали Капустой. Она никуда не выходила. Сидела в комнате перед тлеющим телевизором и смотрела все передачи, жуя огурцы, куски хлеба, жевательную резинку и бог весть что еще. Штоп кое-как сводил концы с концами, зарабатывая на еду себе и дочери, которая толстела изо дня в день. Привычный ко всему и безответный Штоп был страшно удивлен, когда узнал от доктора Жереха, что его дочь беременна. Она никому так и не открыла имени отца, но когда была на седьмом месяце, каким-то чудесным образом выбралась из комнатки, вскарабкалась на самый верх Голубиной башни и молча прыгнула вниз. Ее похоронили в закрытом гробу. Штоп не плакал. Но на глупом его большом лбу появилась вертикальная морщинка. О чем он думал - об этом он не разговаривал даже с горячо любимой Гаваной. Иногда он взбирался на Голубиную башню и подолгу смотрел вниз, пока перед глазами его не начиналось некое страшное кружение, смешивавшее предметы и видения в жуткий вращающийся хаос, страшный и безголосый, и безгласностью своей, может быть, вдвойне страшный. Но знал ли Штоп, случись такое и хаос заговорил бы с ним на языке человеческом, о чем бы он спросил страшную стихию? Да вряд ли.
   Иногда он появлялся на рынке, где Федя Крюк охотился на бродячих собак. Это и впрямь было зрелище страшное и дивное. Крюк хвастался, что главное тут - поймать собачий взгляд, заворожить, загипнотизировать пса, а уж когда тощий голодный зверь просто цепенел, замерев на месте, Федя подхватывал его стальным своим крюком и с коротким вскриком вспарывал пса от хвоста до глотки. Женщины, работавшие у Крюка, млели от этого зрелища и готовы были в огонь и воду за хозяина, который, по их мнению, был ничем не хуже Великого Боха, а то и самого Сталина. Особенно после того, как фактически стал главным акционером паровозно-самогонного завода.
   Поприсутствовав как-то на очередной такой собачьей казни, Штоп робко спросил:
   - И Бога ты не боишься, Федя?
   - От этой конторы до подъезда моего дома ровно сто одиннадцать шагов, - сказал с усмешкой Крюк. - Что туда, что обратно. Можешь пересчитать. Я каждый день считаю. И пока это так, Бога - нет.
   - Скотина ты, - сказал Бздо, покупавший в соседней лавке мясо.
   Он схватил полувзрезанного поросенка и изо всей силы надел тушу на Федину голову. Дал пинка и заорал:
   - Вот теперь иди и считай. - В кармане его явственно щелкнул револьверный курок. - И не дай тебе Бог ошибиться.
   Крюк попытался снять тушу с головы, но Бздо уж если что делал, да с силой, то уж и делал: тушу снять не удалось.
   - Считаю! - прорычал Бздо. - Раз!
   На третьем шаге Крюк упал и потерял сознание. А возникшим из ниоткуда милиционерам Бздо показал спрятанный в кармане старенький арифмометр, щелкавший не хуже кольта, после чего вдруг взял их всех троих за плечи и сказал:
   - Сейчас он вам платит и сосиской бесплатной кормит. А потом, когда вы ему и за говно нужны не будете? Что будет? Я знаю, что будет. У него для каждого из вас на такой случай по кактусу припасено. Хороши? Как раз от дырки до дырки. Верхние иголки у вас из носу торчать будут!
   И отшвырнув милиционеров, ушел с базара, стреляя задницей так, что торговлю в этот день пришлось закрыть. Давным-давно доктор Жерех подсчитал, что если в среднем за сутки корова испускает около 280 литров газов, то разъяренный Бздо мог с одного раза чуть не тыщу запузырить. Вот и запузырил.
   Однако спустя неделю или две Крюк встретился в коридоре Африки со Штопом и спросил:
   - А чего ты тогда хотел-то, чудила?
   - Чтоб ты убил меня, Федя, - шепотом ответил Штоп. - Либо крюком, либо так, камушком. Чтоб тихо и без свидетелей. Жизнь моя... Да что жизнь моя! Можешь помочь или нет? Ведь тебе все равно - сто одиннадцать шагов. А?
   Лицо Крюка потемнело.
   - Значит, никого лучше меня на эту роль найти не мог? Нет? Значит, раз я собак... - Он схватился рукой за грудь. - Все, хватит. Лучше я не буду, а на Пристипоме женюсь. И соврал я тебе, дурак синеглазый: от конторы до подъезда не сто одиннадцать шагов.
   Штоп удивился.
   - А сколько ж?
   - Не знаю, - хмуро ответил Крюк. - Дурак я, что ли, шаги эти считать. Да и Богу, есть он или нету его, наплевать на мои шаги, на меня и на все остальное. Дай пройти. Если он Бог, он как-то по-своему считает. А как кому же известно? Никому. Я в Афганистане сапером был, дело свое знал - до миллиметра, а Бог вон что - руку мне оторвал к чертям собачьим. После Афгана другой Бог - правительство или государство наше - ох и попил у меня кровушки. Семью потерял, а пенсию дали - на два раза покашлять. Сколько я говна нахлебался, пока хоть чего-то добился - сам, этой рукой да этим крюком, даже рассказывать не буду. Однажды оглянулся я и вдруг понял: а нету ничего и никого, кроме меня. Ни Бога, ни, извини, России. И может, еще настанет время, когда они спросят, захочу ли я считать их своими - или свиней пошлю пасти!..
   Штоп отшатнулся.
   Ничего у него не получалось, хотя он много раз пробовал одним махом покончить с собой. Даже придумал систему смерти. А ведь сколько недель провел в библиотеке, сколько месяцев отрабатывал этот трюк, сколько книжек по актерскому мастерству и прочей человеческой механике перечитал, и все впустую. Боялся только одного: при очередном уличном обыске обнаружат пистолет, который он позаимствовал из запасов Гаваны. Ничего другого не боялся. Добравшись до Москвы, он устраивался на лавочке по другую сторону площади, напротив памятника Пушкину, и наблюдал за людьми, выбегавшими из перехода, быстро пересекавшими короткое пространство, за которым наблюдал бронзовый поэт, и спускались вниз, в следующий переход. Как ни странно, безоглядно бежавших было мало. А нужны-то были ему именно они. Люди, мчавшиеся вперед, занятые своими мыслями и в течение нескольких мгновений машинально, по инерции готовые выполнить навязанное им действие, прежде чем придут в себя, очухаются и пошлют тебя к чертям собачьим. Несколько раз он ставил на таких заполошных людях опыты. Выскакивал ему навстречу, как черт из коробочки, молча тянулся за сигаретой, и тот вдруг начинал хлопать себя по карманам, пока не просыпался: "Извините, нету спичек... Господи, да я же бросил еще в январе! Двадцать первого!". И - дальше. Другому такому же сумасшедшему сунул в руки куклу с белым бантиком и попросил передать Марине, у которой сегодня понятно что, но сам он быть не может, поэтому... Отмахнувшись, прохожий хватал куклу и мчался дальше - хитрый, о, хитрющий Штоп следовал за ним, - и тот вдруг останавливался ни с того ни с сего, тупо смотрел на куклу (что это? какая Марина? почему?) и, швырнув ее в мусорный ящик, продолжал свой бег. Именно такие - такого рода то есть люди и были ему нужны. Иногда он прогуливался по площади, тайком подогревая себя коньячком и листая газеты, которые обычно прихватывал с собой по пути в Москву. Человек с газетой не привлекает внимания бдительных милиционеров. Иногда ему даже приходила в голову мысль о каком-нибудь вконец спившемся забулдыге, который после поллитры выстрелит ему из пистолета в затылок на каком-нибудь захламленном дворе. И ищи такого - не досвищешься. Но эту идею Штоп отбрасывал: по прямой линии хорошо только капусту сажать, как говаривал старина Стерн. Он же мечтал - слово неподходящее, и черт бы его, - мечтал-таки о некоем произведении искусства, в создании которого участвовали бы несколько человек, которые даже и не догадались бы в конце концов о сотворенном ими шедевре. Le Chef-d'ouvre inconnu. Штоп увлекся этой идеей, то и дело принимался набрасывать план действа на бумаге, но сюжет тотчас обрастал деталями, оттенками, репликами, и вообще взывал к вниманию почтеннейшей публики, тогда как в его случае речь шла об изысканной анонимности. Ну должен же был он хоть раз в жизни наказать себя за стремление поставить свою бессмысленную личность в центр бессмысленного мира и, как кафкианский "голодмейстер", демонстрировать то, что по-русски делается тайком, в баньке с пауками. Почти каждую неделю он приходил на Пушку с пачкой газет под мышкой и пистолетом за поясом, покупал бутылку пива и, включив маленький радиоприемник, грезил наяву, странным образом умудряясь слушать обрывки радиопередач, схватывать газетные заметки, потягивать пиво, даже прогуливаться, поглядывая на другую сторону площади и сверяя движение людей с секундомером. Чудо случилось, и случилось именно здесь, и никакого прямого отношения выдуманно-правдивые события к нему не имели. Услыхав по радио о расстреле братьев Лодзинских на кольцевой автодороге, он напрягся, точнее сказать, его что-то напрягло. Вот оно. Он расстегнул летнюю куртку, сунув пистолет подальше за брючный ремень и проверив предохранитель, и стал ждать. Муравей полз. Он считал вздохи, голубей, прохожих и то и дело бросал взгляд на никчемный секундомер. Машинально выпив пиво, он заскочил за киоск и до дна опростал фляжку с коньяком. Бросился к скамейке, боясь пропустить миг, тот самый миг, и Бог смилостивился над ним: он увидел человека, который был ему нужен. Вне всякого сомнения, это был он. Никаких признаков волнения, чуть убыстренная походка. Задержался у банкомата, но уже через минуту стал спускаться в подземный переход. Штоп встал со скамейки и прогулочным шагом достиг выхода из перехода на другой, на своей стороне площади. Как только он в несколько прыжков выскочил наружу, Штоп уже не сомневался: это - он. И побежал по тротуару, стараясь ни на миг не выпускать из виду этого сухощавого мужчину, торопливо спешившего по Тверской мимо гостиницы "Минск". Впереди их ждал переход. Он должен был его опередить. Сбросив куртку, он выхватил пистолет (в двадцать пятый раз проверив предохранитель), на который в подземной полутьме никто не обратил внимания, и прыжками одолел эти дурацкие ступеньки навстречу ему - он стремительно приближался. У него и мысли не возникало, сработает ли физиологическая механика, на которую он так рассчитывал, - он не сбавлял ходу, Штоп тоже - Штоп буквально налетел на него, держа пистолет за ствол, и всунул ему рукоять в правую руку, которая машинально сжалась, грохнул выстрел, и Штоп полетел куда-то вбок, еще один выстрел, но он уже ничего не чувствовал - ударившись головой о ступеньку, он потерял сознание. И только в отделении скорой помощи института Склифосовского он понял, что, продумав все мелочи и вымолив у Бога чудо, он забыл об одной важной детали - о ней напомнил дежурный врач во время утреннего обхода: "Вам повезло, что у вас сердце справа". Как у всех Бохов. Радовался, конечно, подлюжина, что остался жив...
   Он долго не возвращался домой, чтобы не вызывать вопросов у знакомых, особенно - у Гаваны, которая, конечно, все сразу бы поняла. В конце концов вернулся - и вот опять. Опять не так, не на то нажал, не за то дернул. Уж на что Крюк, и тот увернулся.
   - Странно, - усмехнулась Гавана, когда они остановились передохнуть на лестнице в Голубиной башне. - Если верить Кафке, - а почему ему не верить-то? - европейцы стремятся в замок, в баню, в укрытие, боятся - и стремятся. А мы - вон из замка, да подальше. В Индию.
   Она оперлась рукой на Ивана, и они стали подниматься выше.
   Отдышавшись на верхней площадке, она осмотрела в бинокль горизонт. Дома, деревья, кладбище, река, самогонные паровозы, заброшенное здание вокзала с крышей в форме китайской пагоды, готовый к отправлению на Хайдарабад паровоз с прицепленными цистернами и пассажирскими вагонами.
   - Для меня небось люкс оборудовали, - усмехнулась она. - Диван рытого бархата. Мохнатые зайцы по стойке смирно с канделябрами в руках. Много-много зайцев. Или медвежьи чучела со стеклянными глазами.
   Протянула бинокль Ивану.
   - Так что мы хотели увидеть-то? Чего ради перлись сюда?
   Бох посмотрел в быстро темнеющее небо и вдруг, согнув ногу в колене, замер. Рядом поставил другую ногу. Он висел в воздухе.
   - Ступенька, - сказал он. - Сколько их - не знаю. Ньютон свечение видел...
   - Уси-пуси, - усмехнулась старуха, снимая домашние туфли с надписью на стельках Rose of Harem. - Слыхала я эту байку насчет свечения, поднимающегося ровно на высоту свергнутого креста. - Встала рядом с Иваном. - И ведь даже не шелохнется. Сколько их?
   - Не знаю.
   Первым поднимался он, за ним - она.
   Воздух словно застыл.
   - Больше нету, - прошептал он. - Тридцать восемь.
   - Ну?
   Он безотрывно смотрел в бинокль.
   Гавана легонько толкнула его в бок.
   Он отдал ей бинокль.
   - Я не знаю, что это, - сказал он. - Назови сама.
   - Чар-Минар, - сказала она. - Мекка-Месджид. И это... эти зверюшки...
   - Хайдарабад, - сказал он. - Все прекрасные рассветы и закаты, розы и мечты! Уси-пуси.
   Она схватила его за плечо.
   - Но ведь ты же не поедешь, правда?
   - Пойдем вниз. Держись крепче.
   - Не знаю, как про это и рассказывать всем этим людям, - вдруг проговорила Гавана, когда они одолели путь вниз. - Ведь засмеют.
   - Нашла чего бояться! - усмехнулся Бох. - Да вся наша жизнь такая, что если кому о ней рассказать, - на смех подымут. А тут - подумаешь! Совершенная любовь не боится смеха. Или как там?
   Гавана раскурила сигару, подозрительно долго кашляя.
   - Ну-ну, - наконец сказала она. - Туфли-то свои я наверху оставила, дура старая. Придется босиком - по-коровьи. Старости учатся в юности - я была никудышной ученицей.
   Рыбы и раки еще не успели по-настоящему добраться до Лодзинского, запутавшегося в дьявольской сети, но так и не выпустившего из рук револьвера, из которого - все были убеждены в этом - он и убил капитана Бориса Боха. Старики, вспомнившие, откуда тащили сеть и как с нею потом обошлись, сидели вокруг на корточках и устало курили.
   - Оставьте его на берегу, - крикнул Август. - Сейчас приедут из милиции - заберут. И не подпускайте Турку!
   Но скелет собаки уже задрал ногу и помочился на труп давнего врага из гуттаперчевого своего члена.
   - Горит! - закричал кто-то сверху - похоже, Крюк. - Паровозы горят! Паровозы!
   - Там Штоп! - встревожился Август.
   - Нет, он на хайдарабадском локомотиве.
   И в этот миг все увидели яркую вспышку с юга от вокзала, громкий переливчатый гудок и слитное многотонное движение металла.
   Самогонные паровозы вдруг оба ярко вспыхнули и через мгновение взорвались - взрывной волной вышибало стекла в домах, снесло с вокзала китайскую крышу, повалило Трансформатор и так тряхнуло Африку, что потолки ее где просели, где треснули, а где и обвалились. Люди бросились вон. Бздо подхватил на плечи бронзового конягу и ринулся через толпу к выходу.
   - Диверсия, блин! - завопил Федя Крюк.
   В районе заброшенного вокзала бушевало высоко взметнувшееся ярко-синее пламя, ярко освещавшее Жунгли, площадь и Африку. Но все следили за локомотивом, который, набирая скорость и отчаянно свистя, мчался к Стене в сторону Хайдарабада.
   - Он просто нажал какую-нибудь кнопку, - сказала Гавана. - Чтоб.
   Локомотив на полном ходу врезался в Стену, весь юг озарился огромной многоцветной вспышкой, но никто не слышал грохота взрыва. Локомотив исчез. А вместо Стены образовалась дыра, и все вдруг увидели божественной красоты розовый закат и почуяли эти запахи, и переливы огней над стеклодувными мастерскими Хайдарабада, и голоса, и пение, и свежий воздух, мягкой и душистой теплой волной прошедший над Городом Палачей...
   - Снег, - сказала удивленная Катерина Блин Четверяго. - Зима, весна, лето, осень и дождь. А теперь еще и снег. - Она поймала на ладонь снежинку и понюхала. - Это лепесток розы. Видишь - роза!
   Стоявшая рядом с нею Гиза Дизель молча кивнула. Да, это была роза. Но от нее, Гизы Дизель, пахло леденцами. Это точно. Это лучше, чем роза.
   - Уси-пуси, - усмехнулась Гавана. - Иван, ты где? Теперь все кончилось: в Хайдарабад можно пешком за пивом ходить. Или за солью.
   - Вот теперь-то мало кому туда захочется, - возразил Иван. - Ждущие у ворот - это одно, а вошедшие внутрь - совсем другие люди, почти и не люди, а... А где Малина?
   Малина сидела на корточках под Стеной Африки, тупо глядя перед собой. Катерина Блин Четверяго кое-как раскурила трубку и протянула буфетчице. Та машинально кивнула, но от трубки отказалась. Рядом пристроился Федя Крюк со своей Пристипомой, вполголоса обсуждая будущее здания: "Кирпич и камень ладно, а каркас-то - устоял. Строили же когда-то! Теперь надо кредит искать - может, в Медных Крышах? Диснейленд здесь грохануть с саунами и полями для гольфа... Заказ-то жирный...".
   Вдруг как-то разом, обвалом пошел дождь. Но люди не расходились, глядя на Ивана Боха, ковырявшегося в замке двери, ведущей в подземелье Спящей Царевны.
   - Кольт, - сказал Крюк. - Шесть пуль. Не успеешь даже понять, что из тебя потекло, ссаки или кровь.
   - Тебе сейчас не помешало бы вспомнить, - сказала Гавана, - что все можно переиначить.
   Иван кивнул. Он справился с замками и уже стоял в дверном проеме.
   - Переиначить, понимаешь? - настаивала Гавана. - Потому что хоть и в именительном падеже, но ты - Бох. Ты знаешь все, и у тебя это получится. Ведь получалось же! История рассказана, осталось лишь написать ее. Да и убийца найден. Слава Богу, никакой мистики и патетики. Тебе осталось лишь расставить слова в нужном порядке...
   - Я знаю, - сказал он. - Если можете, подождите немножко, я только вниз спущусь и все такое...
   - Подождем, - сказал Август. - Тебе Митя Генрихович Бох из Москвы ботинки прислал. Я их вот тут, у входа, и поставлю, ладно?
   Иван вздохнул.
   - Мы твои свидетели, и ты Бох, - с мучительной улыбкой сказала Гавана, глядя на ботинки. - Мерзнешь? - Рядом с нею в наброшенном на голое тело одеяле стояла босая девушка из больницы. Из-под одеяла падали капли желтой краски. Гавана обняла ее толстой рукой за плечи. - Грейся, хватит мерзнуть. Это дождь.
   Бох и Ханна
   Сто пятьдесят две ступеньки вниз. Он неторопливо одолел их, включив свет только в подземелье, где висел саркофаг. Считал шаги, бормоча по привычке: "Бом-кливер. Кливер. Фор-стеньга-стаксель. Фор-бом-брамсель. Фор-брамсель. Фор-марсель. Фок. Грот-бом-брам-стаксель. Грот-брам-стаксель. Грот-стеньги-стаксель. Грот-трюмсель. Грот-бом-брамсель. Грот-брамсель. Грот-марсель. Грот. Крюйс-брам-стаксель. Крюйс-стень-стаксель. Крюйс-бом-брамсель. Крюйс-брамсель. Крюйс-марсель. Бизань. Контр-бизань".
   Выкурил отсыревшую сигарету на чурбачке - никакого удовольствия. Да и что он время-то тянет? В конце концов это же он объявил Амнистию, и только он в силах вернуть этим людям, что ждут его наверху, их время. А остальное - вы только не смейтесь - любовь. Ей осталось пролежать в этом серебряном ящике лет триста, чтобы утратить имя и все остальное, чтобы постепенно превратиться в некую святыню, на которую можно сваливать все неудачи и которую можно благодарить за ниспосланные ею удачи. Раз или два в году ударят колокола, откроются все парикмахерские, и пока мальчики будут петь, цирюльники обреют мужчин наголо, а женщины повяжут головы белыми платками. И все потянутся - сюда, вспоминая, выдумывая и складывая историю о крылатой красавице и жестоком брабантском палаче, о сердце царевича Алексея, спрятанном в бескрайних подземельях Африки и готовом в любой миг прорасти великим русским бунтом, о холме, вымощенном пушечными ядрами, и вялокипящем небе над флюгерами, о пушках, набитых жемчугами и золотом, об отчаянном Феликсе Бохе, ловившем зубами пущенную из пистолета пулю, и несчастных возлюбленных - о Дашеньке и сумасшедшем Ипатьеве, встретившихся, может быть, в несуществующей, но вечной двадцать первой комнате, о толстогубом окуне-американце и Золотой Вдове с жемчужными зубами и глазами, изготовленными лучшими ювелирами Берлина и Пекина, о Великом Бохе, скормившем свиньям бандитов и не успевшем построить Вавилонскую башню, потому что так и не понял, ради чего все это затеял и зачем жил, и его унес тюремный цеппелин, и о карликах, и о невидимых кровожадных псах, о Меконге и Каролине Эркель, об Антиное и Миссис Писсис, о Муром и Малине, зеленом Августе и Скарлатине фон Бисмарк, о Ксаверии Подлупаеве и капитане Бохе, о Четверяге, которому с каждым годом приходилось тратить все больше басмы, чтобы его сивые кони выглядели как черти из преисподней, о Петроме Ивановиче и четырехгрудой Линде, о Катерине Блин Четверяго и тете Брысе в белых носочках и с медным змеем в заднице, о палачах со скрипкой и топорами, о крематории и Хайдарабаде, о тех, кого давно нету на этом свете, ибо ему они предпочли иной свет, но - свет, свет! - обо всем том, что вот уже который век связывает этих людей воедино, не позволяя распадаться на тварей бродящих и летучих, но этой связью не должна, не может быть живая женщина, сжавшаяся от холода и отчаянья в серебряном саркофаге, потому что она лишь одна из них, единственная, но не одинокая. Он не должен допустить этого. Потому что он любит ее, а она поклялась любить его вечно. Вот и наступила вечность. Пора. Конечно, он все переиначит и все расскажет заново, на этот раз, быть может, получится удачнее, хотя даже Богу это неведомо - уж тут Он сам во власти человека, - но это потом, после всего, что он сейчас сделает, чтобы хоть кто-нибудь да вышел к тем людям, которые мокнут под дождем наверху. Только и всего. Люди, ждущие под дождем. Свидетели. Гавана, так и позабывшая о своих домашних туфлях с надписью на стельке Rose of Harem, сухой шелест крошечных колокольчиков в такт шагам (но псы его не в счет, он сам говорил, и еще надо бы понять, с какого боку припекся тут приблудный Достоевский, напоминавший кого-то Гизе, но вот кого - не могла вспомнить), и дрожащие под мелким дождем слонята, очень маленькие слонята, чьи уши похожи на чайные ложечки, и самый маленький слоненок, вдруг сообразила упорно считавшая вся и всех Гиза Дизель, оказался пять тысяч сороковым (в число живых существ она, разумеется, включила и свою отросшую ногу, которую пеленала в шелк и обувала в ботинок с бантиками вместо шнурков - хоть на выставку) - пять тысяч сороковым, отважно присоединившим Хайдарабад, пахнущий розами и жаркой глиной, к Городу Палачей, не существующему на картах мира, но и на картах войны тоже.
   Спохватился: камень. Выплюнул в ладонь камень, согревшийся за щекой. Иногда камень к утру темнел. На этот раз голыш не изменил цвета.
   Он не станет ей ничего объяснять. В Городе Палачей еще никто не выигрывал в лотерею. Но на этот раз пусть решит жребий.
   Он открыл саркофаг. Обнаженная Ханна, вытянувшись с севера на запад, лежала на подстилке из сухих водорослей с револьвером Кольта в правой руке. На груди ее покоился прозрачный шарик с безостановочно вращающимся обручальным колечком. Конечно, она была жива. Он и не сомневался в этом. Она медленно открыла глаза. Она увидела его. От нее пахло леденцами. На этом его уверенность в чем бы то ни было кончилась.
   Он вдруг почувствовал, что ноги у него замерзли. Почему он спустился сюда босиком? Впрочем, и она без одежды. Просто ей чуть-чуть легче: спящие не бывают голыми.
   - Это я, Бох, - сказал он наконец онемевшими губами. - Просыпайся, Ханна. Наступила вечность - пора жить..
   И, зажмурившись до боли и искр в глазах, склонился к ней - в ожидании выстрела или поцелуя.
   Эпилог
   Аз, первое слово, первая фраза, и вот история потекла, и история становится историей, осталось лишь не мешать ей добраться до финала...
   Так было издавна. Так и будет. Хотя бы потому, что финала не бывает ни у истории, ни у историй, поэтому всегда остается шанс начать все сначала пусть и без какой бы то ни было надежды на успех. Да и о каком тут успехе может идти речь? Ведь люди говорят не о победах или поражениях, но лишь о жизни, смерти и любви, а это важнее триумфов или крушений.
   Но что же побуждает людей взяться за перо, как говаривали в когдатошние времена, и запечатлеть на бумаге свои представления о жизни, а тем более - о собственной жизни, если даже Пушкину известно, что мысль изреченная есть ложь? Да и как передать, запечатлеть движение жизни мертвым безликим словом - знаками на бумаге, занимающими весьма скромное место в том грандиозном, всеобъемлющем словаре, где тигр неотличим от существительного, река от речи, а язык - от языка?
   Существуют лишь три причины, мало-мальски оправдывающие обращение человека к перу и бумаге.
   Наименее веская: это единственная возможность возвыситься над смертью и уберечь жизнь хотя бы отдельного, одного человека от абсурда, бессмыслицы и бесцельности, и я глубоко убежден в том, что сами эти попытки есть деяния вовсе не героические, но неизбежные, ибо они продиктованы любовью; это единственная возможность одержать верх над хаосом, который одинаково влечет и пугает живого человека, а то и низводит его до тени, лишенной шанса на победу, поражение или даже на бессмертие.
   Вторая, более основательная причина сформулирована давным-давно: Нас порождает Дух, но жизнь дает нам Буква.
   И наконец, главная: потому что вода.