Зеленый Август, возлюбленная Малина и двенадцатиперстная кишка с ногтем
- Счастья не просто нет - его даже и не бывает, - сказал перед смертью Люминий. - Это даже Пушкину понятно. Но ведь хочется...
Никто не думал, что через минуту он умрет - поднимется со стула, чтобы выпросить у Малины еще одну рюмку водки в долг, и вдруг рухнет под ноги бронзовому коню, стоящему посреди ресторана, напоследок выкрикнув что-то бессвязное и обмочившись так, что собутыльникам пришлось поднять ноги, спасаясь от вонючего потока, который подхватил мертвое тело и вынес в коридор, потом - из ресторана во двор, где и образовал в первой же яме желто-зеленое озеро. Старый Сранино Сранини только плечами пожал.
- Не можешь петь - не пей, - напутствовал он Люминия.
И только через два часа, когда Малина погнала компанию вон из ресторана, собутыльники поняли, что безусый, плавающий в озере мочи, мертв.
- Как двенадцатиперстная кишка, - пробормотал Сранино.
Это было любимое выражение Люминия, поминавшего эту самую неведомую и бессмысленную кишку в предпоследней стадии опьянения, когда он еще был в состоянии выговорить длиннющее слово, стуча себя при этом по безусой башке, поскольку был уверен, что эта кишка именно там и проживает, плавая в манной каше с винегретом - любимой его закуске: "Легко входит и красиво выходит". Да и чем еще могла быть набита голова человека, мерявшего жизнь литрами водки и не способного узнать в лицо ни одного из своих тридцати внебрачных детей? Если что его и терзало, кроме похмелья, так это отсутствие усов и бороды.
- А совесть? - попыталась однажды устыдить его очередная беременная женщина из тех, что непостижимым образом просыпались под забором или в канаве в обнимку с этим чудовищем. - Или она у тебя говна пирога?
- Чистая, - возражал Люминий. - Потому что я ее никогда не употреблял. Да и зачем, если у меня член с ногтем?
И вот - умер. И последними словами были слова про счастье.
- Что же это за счастье? - поразилась буфетчица Малина, когда Сранино Сранини удалось убедить ее в смерти Люминия и выпросить под это дармовой стакан водки. - Двенадцатиперстная кишка какая-нибудь, что ли?
- Duodenum, - сказал доктор Жерех. - Или dodekadaktylon1.
- Но с ногтем, - сказал Сранини. - Зашьем или зарежем?
- Зашьем, конечно. - Малина извлекла из-под прилавка скрипку, которую Сранино каждый вечер оставлял ей в залог, и так продолжалось уже много лет, и протянула ее старику. - А потом, конечно, зарежем.
Широко расставив ноги в рыжих яловых сапогах, этот потомок кремонских палачей опустился на стул, прижал скрипку к волосатой щеке и, вперив остановившийся взгляд в Малину, взмахнул смычком. Затихшая было Африка сладко вздрогнула, очнулась и бесшумно потекла вниз, в ресторан, рассаживаясь кто где привык и взмахом руки или взглядом заказывая Малине свое "как обычно" - водку, водку с перцем или портвейн, запасы которого в подвалах Города Палачей были неисчерпаемы. Люди слушали скрипку, пили, курили и плакали, потому что в тот вечер итальянец зашивал от души, забыв о брошенном во дворе Люминии.
Один из предков Сранино Сранини был тайным палачом при Екатерине Великой. Он поразил воображение государыни игрой на скрипке, звуками которой мог перерезать человеку горло, проколоть сердце или, напротив, спасти от смерти в результате колотой или резаной раны. И все это он проделывал на своей чудесной скрипке, ничем с виду не отличавшейся от обычной. Однажды он шутки ради вернул девственность любвеобильной императрице, что было официально подтверждено офицерами лейб-гвардии, которые торжественно вынесли в аудиенц-залу сомлевшую царицу и огромную простыню с алым пятном посередине. Скрипка передавалась в семье Сранини из поколения в поколение, но сила ее с годами уменьшалась, и уже внук екатерининского палача мог с ее помощью разве что задушить приговоренного звуком или остановить его сердце тремя секретными нотами.
Спившийся старик-кремонец умел разве что вызвать слезы даже у такой каменной бабы, как Малина, успокоить любых разъяренных драчунов или вызвать у слушателей приступ неудержимого веселья и на расстоянии, звуком же, довести какую-нибудь старуху до оргазма. Старухи любили скрипача и всегда беспрекословно давали ему в долг, чтобы он мог выкупить заложенную в ресторане скрипку.
В полутемном прокуренном зале звучала скрипка, и люди плакали, а потом итальянец незаметно сменил мелодию, и многие впали в прострацию и видели сны, хоть и не спали, а к утру, когда выпито и выкурено было сверх всякой меры, скрипач вывел публику из оцепенения, заставил плясать до упаду, орать и швырять стаканы в бронзового коня, и снова плясать, круша каблуками осколки стекла, разрывая на груди рубахи и неистово вопя, и уже нельзя было разобрать, чего больше было в этом вопле - радости, горя или древнего, как Город Палачей, отчаянья...
- Вот! - кричал плачущий Сранино Сранини. - Он убивает меня, но я буду играть! Играть-зашивать! Зашивать и резать!
На рассвете же, когда скрипачу удалось успокоить буянов, люди вывалили из ресторана во двор и увидели у лужи, в которой плавал мертвец, почерневшую от горя женщину и безухого мальчика, у которого не только глаза были зелеными, но и кожа казалась зеленоватой. Он посмотрел на людей, и Малина вздрогнула от его взгляда, как от удара. Это был трехлетний сын Люминия, Люминий-младший: когда ему не исполнилось и года, свиньи объели уши у малыша, ползавшего по помойкам без призора. Женщина умерла от горя, и была похоронена рядом с Люминием, - а когда хватились малыша, выяснилось, что его забрала к себе старуха Гавана, старшая дочь Великого Боха, спасшая от гибели и вырастившая всех его детей. А раз так, то о нем можно было не беспокоиться. И о нем забыли, как забыли и о его непутевом отце с его двенадцатиперстной кишкой и счастливым ногтем.
Малина дважды побывала замужем, но при этом почти никогда не отказывала себе в удовольствии "хотя бы на минуточку" познакомиться с каким-нибудь интересным мужчиной. При этом своему первому мужу измен не прощала и в конце концов, как утверждали, задушила его своими огромными грудями. Похоронив несчастного, не очень-то и горевала. А вскоре встретила человека, который просто потряс ее воображение. Она влюбилась, и он влюбился в нее.
Это был огромный мужчина из артели золотоискателей, который, как и все они, швырял деньгами в Африке, пока не приходила пора отправляться далеко на север. В первый же вечер он подошел к стойке, взял Малину за руки и сказал:
- Черт возьми, какие красивые у тебя пальцы! А губы!
Он потащил ее танцевать, и Малина удивилась, как легко с ним плясалось - при ее-то пудищах, грудищах и ножищах. И даже не вспотела.
- Да брось ты! - расхохотался он, когда она ему об этом сказала. - Ты же влюбилась в меня с первого взгляда, как и я в тебя. Надень-ка!
Он заставил ее надеть туфли на высоких тонких каблуках, и Малина, не испытывая ни страха, ни каких бы то ни было неудобств, танцевала с ним вальс, хотя последний раз в жизни надевала туфли на шпильках, когда ей было шестнадцать. Она чувствовала, что сходит с ума. Все так же посмеиваясь и хохоча, он заставил ее встать каблуками на два сырых яйца - и она лихо прокатилась на них по залу, ловко маневрируя между столиками, а потом из этих яиц сварганили яичницу, которой прямо со сковороды закусывали ледяную водку. На следующий день он потащил ее на Ердань купаться голышом, и оба, раздевшись при всем честном народе, два часа резвились в воде, являя публике то белый рыбий живот Малины, то его могучие плечи. После купания она вышла на берег, и зрители вдруг увидели, как красива Малина, как прекрасны ее огромные груди и бедра, как легка ее танцующая походка. А она смотрела на публику такими глазами, что никому и в голову не приходило, что перед ними - просто-напросто нагая женщина.
- Но фигура! - наконец вымолвил Генрих Годе. - Фигура - на "ю"!
А талия у корпулентной Малины и впрямь была узкая, тонкая, и белый живот, как она ни сгибалась, пересекала лишь одна складочка ниже пупка.
Ночью, чтобы не будить спавшую в соседней комнатке дочку, они бесшумно парили над кроватью, наслаждаясь друг другом, и впервые в жизни она не замечала, что именно они делают, понимая лишь, что это и есть счастье. С утра до вечера она пела и пританцовывала за стойкой и неохотно выскакивала в подсобку, чтобы удовлетворить страсть какого-нибудь старого знакомого. А возвращаясь на место, тотчас забывала о нем - и только напевала и пританцовывала, поджидая его, своего, единственного. Но однажды утром он, поглаживая ее спину, вдруг спросил:
- А что это за татуировка у тебя на попе?
Она со смехом рассказала ему, что, по преданию, впервые такую татуировку - на ягодицах и грудях - сделала себе еще княгиня Нелединская-Охота, построившая Африку, и с тех пор многие африканские женщины выкалывали себе - кто где - эти два слова: "Viribus unitis", то есть - "Объединенными силами".
- Ляжки ж две, - сказала Малина упавшим вдруг голосом. - И сиськи.
Что-то произошло, и она вдруг испугалась этого.
- Это все в прошлом, - едва сдерживая слезы, сказала она. - Ты мой первый настоящий...
Он молча вышел в соседнюю комнату, где спали ее дочери, и осторожно приподнял одеяло: такая же татуировка была и у них под грудями. Он вернулся к Малине и как-то странно посмотрел на нее.
- Но ведь и я у тебя не первая...
Он кивнул.
- Извини, - сказал он. - Тут что-то все же другое. Не пойму пока что. Извини.
Он ушел умываться, а вернувшись, опять улыбался как всегда, и Малина успокоилась.
- Тебе же завтра в поле! - спохватилась она. - А я еще не все собрала!
Вечером устроили проводы артели в ресторане. И Малина в туфлях на высоких тонких каблуках танцевала прощальный вальс со своим любимым. Всегда в конце танца он подхватывал ее на руки и последние па проделывал один, а она, обняв рукой его за шею, сбрасывала туфли так, что они летели под потолок - под аплодисменты публики. И на этот раз он подхватил ее на руки, сделал шаг, и она, хохоча, швырнула туфли в потолок, и вдруг что-то произошло...
Она очнулась на полу.
Он лежал рядом, скорчившись.
Она позвала его, с трудом поднявшись на четвереньки.
Доктор Жерех отстранил женщину, расстегнул на лежащем рубашку и, жестом попросив тишины, приник ухом к его груди.
- Сердце, - сказал он. - Оттанцевал.
Малина, опустившись на колени, застегнула на мертвом рубашку. Кто-то подал ей туфли, и с туфлями в руках она кое-как слепо доковыляла до своей квартирки. Долго сидела на кровати. Потом вдруг ни с того ни с сего надела туфли, вскочила - и тотчас рухнула: оба каблука подломились.
Она понимала, что ни в чем не виновата, но она также понимала, что его смертью жизнь ее умалена до горестного вздоха.
Теперь она ходила в мягких вязаных тапочках, и дубовые половицы скрипели и прогибались под нею. В ресторане перестали подавать яичницу. А так больше ничего и не изменилось. Если же Малину спрашивали о мужьях, она говорила, что их было двое: "О первом есть что вспомнить. О втором - есть о чем подумать".
После же того, как ее старшая дочь однажды ни с того ни с сего решила во что бы то ни стало уехать из города на поезде, который давно не ходил, и в ожидании паровозного гудка превратилась в тень на скамейке (каждый год ее закрашивали, но тень упрямо проступала сквозь слой краски, и все узнавали упрямую Людмилу, зимой и летом - вопреки здравому смыслу - не снимавшую туфли на высоких каблуках: "Чтоб не забывать, что в мире есть и жизнь, а не только Город Палачей"), а младшая схватила ржавый велосипед и покинула город в одном ситцевом платьишке, - она больше не подпускала к себе мужчин. И даже при разговоре с ними не поднимала взгляда, чтобы нечаянно не сорваться. Зная свои уязвимые места, она препоясала чресла двойной цепью с замком, ключ от которого держала за щекой.
Когда-то всеобщий любимец капитан "Хайдарабада" Бох назвал ее красивой, но толстой, после чего огромная женщина подняла прямую ногу к уху, поставила пяткой на пояс и уж только после этого опустила на пол, - и с тех пор никто не осмеливался даже намекать на ее габариты и вес. И уж тем более - всуе поминать ее безупречную красоту, которую мужчины измеряли в лошадиных силах, присовокупляя при этом, что ее коэффициент полезного действия не уступает знаменитой ерданской табачной мельнице, в которую запусти хоть сосновое полено, хоть таблицу умножения, да даже хоть портянку Люминия, - на выходе все равно получишь Евангелие.
Никто не помнил, как на самом деле звали Люминия, и никто не знал, как одна из его женщин назвала прижитого от него ребенка, - поэтому мальчика называли как кому нравится, но чаще - просто Люминием-младшим. Гавана, взявшая над ним опеку, попыталась разыскать его свидетельство о рождении или запись о крещении, но только и выяснила, что его мать звали Женилкой, не переспавшей только с бронзовым конем в ресторане, да и то лишь потому, что суеверные женщины распилили его член на амулеты. Разгневанная Гавана назвала его Августом и выправила соответствующую бумагу, в которой дата рождения была указана наугад, а вместо имен родителей стояли прочерки.
Узнав, - ему не исполнилось и пятнадцати, - о том, что в действительности родители у него были, Август отправился на кладбище, где в захламленном углу у забора стояли два креста - с лица они были чистые, а на обороте крестов было мелко написано: "Люминий" и "Его жена".
- Если их похоронили под крестами, значит, они верили в Бога? спросил он у Гаваны.
- В церкви их никто никогда не видел. Но и я там не была лет пятьдесят.
- Ты перестала верить?
- Верующий не нуждается в вере.
- А я - нуждаюсь?
Гавана закурила сигару и с интересом посмотрела на мальчика.
- Паскаль считал, что в делах веры разум бессилен. Рассуждал он так: Бог или существует, или Его нет, и поскольку разум выставлен за дверь, остается бросить монетку: "орел" или "решка"? То есть остается оценить благоприятные и неблагоприятные шансы альтернативы и попытаться обеспечить себе положительное математическое ожидание выигрыша. Выигрыш от признания бытия Бога бесконечен - высшее блаженство, вечно длящееся; наша же ставка земные блага, как бы ни были они велики, - конечна. Ты знаешь, что такое альтернатива?
Август кивнул.
- Я ничего не почувствовал, когда ты дала мне имя...
- Имя что-то значит, если оно свидетельствует о твоем хозяине. В церкви людей крестят во имя Иисуса, после чего они становятся его собственностью. Ты пока ничей, легкий и чистый. Ты не отягощен Господом и чист, как белый лист бумаги, горький мой.
- Но мне не страшно, - сказал Люминий-младший. - Да и Богу уже, наверное, нет никакого дела до меня.
- Ему уже давно нет ни до кого дела, - сказала Гавана. - Он просто устал подтирать нам задницы. Решил, видно, что мы этому уже научились, и вернулся в свой дом. Это очень старый дом. Когда он впервые собрал людей под своей крышей, он сказал им: вы мои свидетели, и я Бог. А теперь каждый волен сам решать, свидетель он или собака лысая.
- Как я, - с гордостью сказал Август, у которого совершенно не росли волосы на голове. - Но в случае чего я могу и свидетелем быть. А вообще-то мне интереснее знать не это. Верю я в Бога или нет, от этого все равно и не захочешь - а пописаешь. А вот Бог верит ли в меня?
Гавана покачала головой.
- Пожуем - увидим. Я не хочу тебя пугать, но запомни: изо всех тварей земных только человек может стать либо ангелом, либо демоном, свидетелем или злодеем. Хотя сейчас, наверное, это не имеет никакого значения. - Она пустила дым кольцами и добавила: - Помни, милый: никто не может с уверенностью сказать, что ты сын Люминия. А если это так, то не забывай: Люминия в Городе Палачей жалели, может быть, больше, чем кого бы то ни было еще.
И она рассказала мальчику, что в те времена, когда Великий Бох расправился с местными бандитами и установил, сколько людей и зверей должны жить на Лотовом холме, вдруг выяснилось, что восемьдесят два человека тут лишние. Никто не хотел кровопролития. Поэтому Великий Бох дал в руки малышу Люминию детскую дудочку, которую когда-то изобрели фрисландские палачи для казни малышей, и велел идти с нею в Трубу, проложенную некогда безумным инженером Ипатьевым через фундамент Африки - насквозь. Никто не понимал, зачем была нужна эта труба, которую специально заказывали на бессемеровских заводах в Германии, где ее по чертежам русского инженера и изготовили из сплава стали и никеля. Если посмотреть в трубу от входа в ресторан, можно было увидеть только звезду, каковой, по строгому заключению астрономов, на небесном своде быть не должно. И такую же несуществующую и бессмысленную звезду можно было разглядеть, сунувшись в трубу со стороны Северного бастиона. Считалось, что каким-то непостижимым образом она служит очищению воздуха в огромном здании, а также удержанию Города Палачей на его месте. С Ипатьевым не спорили. Ведь он первым установил, что в четверг длина острова с расположенным на нем Городом Палачей с севера на юг не соответствует длине острова с юга на север в понедельник, сделав это за тридцать семь лет до смерти Бернхарда Римана и за пятьдесят лет до рождения Альберта Эйнштейна и едва не завершив свои дни в скорбном доме, когда правительство узнало о его открытии. Но живым тварям путь в Трубу был заказан, а если кто и отваживался проникнуть в нее, то живым из нее не удавалось выйти никому.
Малыш Люминий, наигрывая на дудочке мелодию, напоминающую плач в сыром углу заброшенной всеми больной дурочки, повел за собой детей, а через три дня вдруг объявился на Северном бастионе - один, с дудочкой в руках и улыбкой на устах, напугавшей даже палачей. Сколько его ни расспрашивали, он ничего не мог рассказать ни о походе, ни о Трубе, ни о судьбе последовавших за ним детей. Он даже имя свое забыл.
- Вот она, - Гавана протянула Августу простенькую дудочку. - К счастью, сил у нее осталось разве что на мышей.
Вплоть до того дня, когда Август познакомился с Малиной, в Городе Палачей было всего два места, которые притягивали его и где он мог проводить целые дни. Библиотека и крематорий. Он читал все подряд - от справочников по астрономии до подшивок журналов столетней давности и романов, и когда однажды библиотекарь Петром Иванович Бох, раскатывавший по книгохранилищу на инвалидном кресле, но отдававший больше времени искусству фотографии, спросил, зачем ему обнимать необъятное, Август ответил:
- Чтобы стать бессмертным.
- Значит, ты ищешь вечный двигатель? - без улыбки уточнил библиотекарь, глядя на него через синие очки. - Космос - вот единственный вечный двигатель.
- Должен быть и другой, человеческий, - слегка покраснев, возразил Август. - Иначе не стоило бы и жить.
Наверное, именно поиски бессмертия и привели его в крематорий, устроенный некогда в Восточном бастионе, выступавшем над склоном Лотова холма в сторону города. Здесь заправлял бывший железнодорожник китаец Меконг. Раздевшись по пояс, он бросал огромной лопатой уголь в топки котлов, которые давали тепло Африке и другим зданиям Города Палачей. Эту котельную когда-то пристроили к крематорию, поставленному в начале XX века.
Когда какому-то вифлеемскому градоначальнику загорелось построить родильный дом, он не нашел ничего лучшего, как заказать проект сумасшедшему инженеру Ипатьеву, которому тогда было чуть ли не сто лет. Наверное, никого другого просто найти не могли - в такой-то глуши. Врачи, ознакомившиеся с проектом, и строители, которым передали бумаги, оценили произведение Ипатьева очень высоко. Строили под строгим присмотром разных инспекторов-контролеров, ни на йоту не отступая от чертежей. Над входом вывели готической вязью надпись - Feuer macht frei. Градоначальник заподозрил неладное, едва увидел надпись над входом, а оказавшись внутри, и вовсе впал в ярость. По чертежам роддома выстроили крематорий. Призвали какого-то столичного знатока архитектуры, и тот письменно засвидетельствовал, что Ипатьев спроектировал именно роддом, что рабочие строили именно роддом, а вот почему получился крематорий - ведомо лишь Всевышнему. Разъяренный градоначальник приказал разобрать крематорий по кирпичику и возвести именно роддом. Но и заново построенное сооружение оказалось крематорием. И над трубой его медный ангел пел в рожок, когда очередная копченая душа отлетала на родину всех душ.
При Великом Бохе крематорий модернизировали, а потом к нему пристроили кочегарку. В самом бастионе находился зал прощания с площадкой посередине, на которую ставили гроб, опускавшийся в устроенную под землей печь системы "Топор". Меконг показывал мальчику, как действует лифт-катафалк, объяснял назначение основных частей печи - генератора, куда загружался уголь, рекуператора с его смежными, идущими в противоположных друг другу направлениях каналами, и камеры для сожжения, разогреваемой генераторным газом до белого каления.
- Через соединительные проходы генераторный газ поступает затем в каналы рекуператора, - увлеченно объяснял чокнутый на технике китаец. Раскаляя стенки этих каналов, газ нагревает и стенки противоположных каналов рекуператора. После этого я открываю клапаны и запускаю снизу в противоположные каналы рекуператора уличный воздух - он проходит до самого верха и приобретает температуру около тысячи градусов по Цельсию, и тогда уже поступает в камеру для сожжения. Закрываю шибер, пускаю газ из генератора в первые каналы рекуператора, а в камеру закатываю гроб. Через час-полтора от трупа остается килограмма полтора праха.
- А что выходит через трубу, если все сгорает? - спросил мальчик.
- Продукты неполного сгорания.
- И сердце?
- Оно сгорает дотла.
- Ага. Значит, главный продукт неполного сгорания - душа?
Меконг с серьезным видом кивал бритой головой.
- Да, потому что только человеческая душа может быть приравнена к вечным стихиям.
Пораженный Август понял, что судьба дает ему редчайший шанс: он может позаботиться о душах человеческих, которые перейдут в жизнь вечную, не нуждаясь в услугах портных и штопальщиц. После школы он стал помощником Меконга, хотя тот и предупредил его, что в основном им придется пахать в кочегарке, поскольку крематорий в Городе Палачей не пользуется популярностью: последний раз его запускали, чтобы сжечь левую руку Мики Друстанова, попытавшегося по пьянке на спор остановить циркулярную пилу.
- Но у руки нет души! - воскликнул Август.
- Ты будешь смеяться, но она есть у Мики, - печально улыбнулся Меконг. - Зачем ты сюда нанялся? Ведь ты окончил школу с золотой медалью. Ты мог бы поступить в университет.
- Я влюбился, - признался Август. - Она ни за что не уедет отсюда, поэтому я остаюсь здесь.
- Ну что ж, может, пора показать тебе и более чудесные творения человеческих рук. - Меконг звучно чмокнул погасшей трубкой. - Если хочешь, в субботу сходим на паровоз.
Железная дорога, проходившая через городок, была ликвидирована задолго до появления на свет Люминия-младшего. По приказу Хрущева ее разобрали и увезли - рельсы, шпалы, гравий, крупнозернистый песок, будки обходчиков, шлагбаумы с переездов и колокол, предупреждавший об отправлении поездов, запахи креозота, горелого угля и донника, густо росшего на полосе отчуждения, - осталось лишь здание вокзала со ржавым расписанием и черными дырами касс, в глубине которых гнездилась слизистая вонючая тьма со своими больными детенышами...
То ли по приказу, то ли по стечению каких-то обстоятельств ликвидаторы не тронули участок пути к югу от городка и несколько паровозов. Из двух паровозов умельцы соорудили бесперебойно действовавший самогонный аппарат, снабжавший чистейшей водкой население, больницу и Африку. А один локомотив стал чем-то вроде игрушки для Меконга, который в свободное время обязательно наведывался сюда, чтобы осмотреть паровоз и подтянуть гайки, протереть медь и стекло, а то и разжечь в топке огонь, раскочегарить, поддать жару и напугать городок и окрестных жителей настоящим гудком высшей пробы - с переливами, паузами и густой финальной "до".
В ближайшую же субботу они с Августом прогулялись за город, и Меконг показал мальчику паровоз, объясняя его устройство с такой же дотошностью, с какой растолковывал назначение и функции крематория. Они раскочегарили топку, Люминий-младший дал гудок, и Меконг повел паровоз в сторону города. Из домов выскакивали изумленные люди, навстречу бежали орущие мальчишки, козы и гуси, облака на сером небе вдруг разошлись, и когда паровоз приблизился к вокзалу, в глаза всем ударило яркое солнце, брызнул мелкий теплый дождик, по всему городку забили охотничьи ружья, и пожарный духовой оркестр, репетировавший на площади, вдруг ударил во все трубы, барабаны и тарелки "Прощание славянки" и стройно зашагал по главной улице, грохоча кирзовыми сапогами по булыжнику и сверкая серебром и медью - с непременной тетей Брысей во главе: как всегда, она была совершенно голой, в белых носочках козьего пуха и с медной трубой, змеем обвивавшей ее необъятное спелое тело.
Август взирал на это внезапное торжество широко открытыми остановившимися глазами, не понимая, откуда и почему взялась вдруг вся эта радость в нем, в Меконге и в остальных людях, но радость от этого только усиливалась и била в ноздри, вышибая слезу.
Позволив мальчишкам повисеть на поручнях и подножках паровоза, Меконг дал протяжный гудок, дал задний ход, и паровоз медленно покатился к прежнему месту, где и остановился, подпертый стальными башмаками.
- А дальше? - спросил Август.
- Дальше ничего, - ответил Меконг, закуривая трубочку. - От вокзала на юг осталось железного пути ровно три уставных мили - двадцать две тысячи четыреста четыре метра. До Хайдарабада не дотянешь.
- Счастья не просто нет - его даже и не бывает, - сказал перед смертью Люминий. - Это даже Пушкину понятно. Но ведь хочется...
Никто не думал, что через минуту он умрет - поднимется со стула, чтобы выпросить у Малины еще одну рюмку водки в долг, и вдруг рухнет под ноги бронзовому коню, стоящему посреди ресторана, напоследок выкрикнув что-то бессвязное и обмочившись так, что собутыльникам пришлось поднять ноги, спасаясь от вонючего потока, который подхватил мертвое тело и вынес в коридор, потом - из ресторана во двор, где и образовал в первой же яме желто-зеленое озеро. Старый Сранино Сранини только плечами пожал.
- Не можешь петь - не пей, - напутствовал он Люминия.
И только через два часа, когда Малина погнала компанию вон из ресторана, собутыльники поняли, что безусый, плавающий в озере мочи, мертв.
- Как двенадцатиперстная кишка, - пробормотал Сранино.
Это было любимое выражение Люминия, поминавшего эту самую неведомую и бессмысленную кишку в предпоследней стадии опьянения, когда он еще был в состоянии выговорить длиннющее слово, стуча себя при этом по безусой башке, поскольку был уверен, что эта кишка именно там и проживает, плавая в манной каше с винегретом - любимой его закуске: "Легко входит и красиво выходит". Да и чем еще могла быть набита голова человека, мерявшего жизнь литрами водки и не способного узнать в лицо ни одного из своих тридцати внебрачных детей? Если что его и терзало, кроме похмелья, так это отсутствие усов и бороды.
- А совесть? - попыталась однажды устыдить его очередная беременная женщина из тех, что непостижимым образом просыпались под забором или в канаве в обнимку с этим чудовищем. - Или она у тебя говна пирога?
- Чистая, - возражал Люминий. - Потому что я ее никогда не употреблял. Да и зачем, если у меня член с ногтем?
И вот - умер. И последними словами были слова про счастье.
- Что же это за счастье? - поразилась буфетчица Малина, когда Сранино Сранини удалось убедить ее в смерти Люминия и выпросить под это дармовой стакан водки. - Двенадцатиперстная кишка какая-нибудь, что ли?
- Duodenum, - сказал доктор Жерех. - Или dodekadaktylon1.
- Но с ногтем, - сказал Сранини. - Зашьем или зарежем?
- Зашьем, конечно. - Малина извлекла из-под прилавка скрипку, которую Сранино каждый вечер оставлял ей в залог, и так продолжалось уже много лет, и протянула ее старику. - А потом, конечно, зарежем.
Широко расставив ноги в рыжих яловых сапогах, этот потомок кремонских палачей опустился на стул, прижал скрипку к волосатой щеке и, вперив остановившийся взгляд в Малину, взмахнул смычком. Затихшая было Африка сладко вздрогнула, очнулась и бесшумно потекла вниз, в ресторан, рассаживаясь кто где привык и взмахом руки или взглядом заказывая Малине свое "как обычно" - водку, водку с перцем или портвейн, запасы которого в подвалах Города Палачей были неисчерпаемы. Люди слушали скрипку, пили, курили и плакали, потому что в тот вечер итальянец зашивал от души, забыв о брошенном во дворе Люминии.
Один из предков Сранино Сранини был тайным палачом при Екатерине Великой. Он поразил воображение государыни игрой на скрипке, звуками которой мог перерезать человеку горло, проколоть сердце или, напротив, спасти от смерти в результате колотой или резаной раны. И все это он проделывал на своей чудесной скрипке, ничем с виду не отличавшейся от обычной. Однажды он шутки ради вернул девственность любвеобильной императрице, что было официально подтверждено офицерами лейб-гвардии, которые торжественно вынесли в аудиенц-залу сомлевшую царицу и огромную простыню с алым пятном посередине. Скрипка передавалась в семье Сранини из поколения в поколение, но сила ее с годами уменьшалась, и уже внук екатерининского палача мог с ее помощью разве что задушить приговоренного звуком или остановить его сердце тремя секретными нотами.
Спившийся старик-кремонец умел разве что вызвать слезы даже у такой каменной бабы, как Малина, успокоить любых разъяренных драчунов или вызвать у слушателей приступ неудержимого веселья и на расстоянии, звуком же, довести какую-нибудь старуху до оргазма. Старухи любили скрипача и всегда беспрекословно давали ему в долг, чтобы он мог выкупить заложенную в ресторане скрипку.
В полутемном прокуренном зале звучала скрипка, и люди плакали, а потом итальянец незаметно сменил мелодию, и многие впали в прострацию и видели сны, хоть и не спали, а к утру, когда выпито и выкурено было сверх всякой меры, скрипач вывел публику из оцепенения, заставил плясать до упаду, орать и швырять стаканы в бронзового коня, и снова плясать, круша каблуками осколки стекла, разрывая на груди рубахи и неистово вопя, и уже нельзя было разобрать, чего больше было в этом вопле - радости, горя или древнего, как Город Палачей, отчаянья...
- Вот! - кричал плачущий Сранино Сранини. - Он убивает меня, но я буду играть! Играть-зашивать! Зашивать и резать!
На рассвете же, когда скрипачу удалось успокоить буянов, люди вывалили из ресторана во двор и увидели у лужи, в которой плавал мертвец, почерневшую от горя женщину и безухого мальчика, у которого не только глаза были зелеными, но и кожа казалась зеленоватой. Он посмотрел на людей, и Малина вздрогнула от его взгляда, как от удара. Это был трехлетний сын Люминия, Люминий-младший: когда ему не исполнилось и года, свиньи объели уши у малыша, ползавшего по помойкам без призора. Женщина умерла от горя, и была похоронена рядом с Люминием, - а когда хватились малыша, выяснилось, что его забрала к себе старуха Гавана, старшая дочь Великого Боха, спасшая от гибели и вырастившая всех его детей. А раз так, то о нем можно было не беспокоиться. И о нем забыли, как забыли и о его непутевом отце с его двенадцатиперстной кишкой и счастливым ногтем.
Малина дважды побывала замужем, но при этом почти никогда не отказывала себе в удовольствии "хотя бы на минуточку" познакомиться с каким-нибудь интересным мужчиной. При этом своему первому мужу измен не прощала и в конце концов, как утверждали, задушила его своими огромными грудями. Похоронив несчастного, не очень-то и горевала. А вскоре встретила человека, который просто потряс ее воображение. Она влюбилась, и он влюбился в нее.
Это был огромный мужчина из артели золотоискателей, который, как и все они, швырял деньгами в Африке, пока не приходила пора отправляться далеко на север. В первый же вечер он подошел к стойке, взял Малину за руки и сказал:
- Черт возьми, какие красивые у тебя пальцы! А губы!
Он потащил ее танцевать, и Малина удивилась, как легко с ним плясалось - при ее-то пудищах, грудищах и ножищах. И даже не вспотела.
- Да брось ты! - расхохотался он, когда она ему об этом сказала. - Ты же влюбилась в меня с первого взгляда, как и я в тебя. Надень-ка!
Он заставил ее надеть туфли на высоких тонких каблуках, и Малина, не испытывая ни страха, ни каких бы то ни было неудобств, танцевала с ним вальс, хотя последний раз в жизни надевала туфли на шпильках, когда ей было шестнадцать. Она чувствовала, что сходит с ума. Все так же посмеиваясь и хохоча, он заставил ее встать каблуками на два сырых яйца - и она лихо прокатилась на них по залу, ловко маневрируя между столиками, а потом из этих яиц сварганили яичницу, которой прямо со сковороды закусывали ледяную водку. На следующий день он потащил ее на Ердань купаться голышом, и оба, раздевшись при всем честном народе, два часа резвились в воде, являя публике то белый рыбий живот Малины, то его могучие плечи. После купания она вышла на берег, и зрители вдруг увидели, как красива Малина, как прекрасны ее огромные груди и бедра, как легка ее танцующая походка. А она смотрела на публику такими глазами, что никому и в голову не приходило, что перед ними - просто-напросто нагая женщина.
- Но фигура! - наконец вымолвил Генрих Годе. - Фигура - на "ю"!
А талия у корпулентной Малины и впрямь была узкая, тонкая, и белый живот, как она ни сгибалась, пересекала лишь одна складочка ниже пупка.
Ночью, чтобы не будить спавшую в соседней комнатке дочку, они бесшумно парили над кроватью, наслаждаясь друг другом, и впервые в жизни она не замечала, что именно они делают, понимая лишь, что это и есть счастье. С утра до вечера она пела и пританцовывала за стойкой и неохотно выскакивала в подсобку, чтобы удовлетворить страсть какого-нибудь старого знакомого. А возвращаясь на место, тотчас забывала о нем - и только напевала и пританцовывала, поджидая его, своего, единственного. Но однажды утром он, поглаживая ее спину, вдруг спросил:
- А что это за татуировка у тебя на попе?
Она со смехом рассказала ему, что, по преданию, впервые такую татуировку - на ягодицах и грудях - сделала себе еще княгиня Нелединская-Охота, построившая Африку, и с тех пор многие африканские женщины выкалывали себе - кто где - эти два слова: "Viribus unitis", то есть - "Объединенными силами".
- Ляжки ж две, - сказала Малина упавшим вдруг голосом. - И сиськи.
Что-то произошло, и она вдруг испугалась этого.
- Это все в прошлом, - едва сдерживая слезы, сказала она. - Ты мой первый настоящий...
Он молча вышел в соседнюю комнату, где спали ее дочери, и осторожно приподнял одеяло: такая же татуировка была и у них под грудями. Он вернулся к Малине и как-то странно посмотрел на нее.
- Но ведь и я у тебя не первая...
Он кивнул.
- Извини, - сказал он. - Тут что-то все же другое. Не пойму пока что. Извини.
Он ушел умываться, а вернувшись, опять улыбался как всегда, и Малина успокоилась.
- Тебе же завтра в поле! - спохватилась она. - А я еще не все собрала!
Вечером устроили проводы артели в ресторане. И Малина в туфлях на высоких тонких каблуках танцевала прощальный вальс со своим любимым. Всегда в конце танца он подхватывал ее на руки и последние па проделывал один, а она, обняв рукой его за шею, сбрасывала туфли так, что они летели под потолок - под аплодисменты публики. И на этот раз он подхватил ее на руки, сделал шаг, и она, хохоча, швырнула туфли в потолок, и вдруг что-то произошло...
Она очнулась на полу.
Он лежал рядом, скорчившись.
Она позвала его, с трудом поднявшись на четвереньки.
Доктор Жерех отстранил женщину, расстегнул на лежащем рубашку и, жестом попросив тишины, приник ухом к его груди.
- Сердце, - сказал он. - Оттанцевал.
Малина, опустившись на колени, застегнула на мертвом рубашку. Кто-то подал ей туфли, и с туфлями в руках она кое-как слепо доковыляла до своей квартирки. Долго сидела на кровати. Потом вдруг ни с того ни с сего надела туфли, вскочила - и тотчас рухнула: оба каблука подломились.
Она понимала, что ни в чем не виновата, но она также понимала, что его смертью жизнь ее умалена до горестного вздоха.
Теперь она ходила в мягких вязаных тапочках, и дубовые половицы скрипели и прогибались под нею. В ресторане перестали подавать яичницу. А так больше ничего и не изменилось. Если же Малину спрашивали о мужьях, она говорила, что их было двое: "О первом есть что вспомнить. О втором - есть о чем подумать".
После же того, как ее старшая дочь однажды ни с того ни с сего решила во что бы то ни стало уехать из города на поезде, который давно не ходил, и в ожидании паровозного гудка превратилась в тень на скамейке (каждый год ее закрашивали, но тень упрямо проступала сквозь слой краски, и все узнавали упрямую Людмилу, зимой и летом - вопреки здравому смыслу - не снимавшую туфли на высоких каблуках: "Чтоб не забывать, что в мире есть и жизнь, а не только Город Палачей"), а младшая схватила ржавый велосипед и покинула город в одном ситцевом платьишке, - она больше не подпускала к себе мужчин. И даже при разговоре с ними не поднимала взгляда, чтобы нечаянно не сорваться. Зная свои уязвимые места, она препоясала чресла двойной цепью с замком, ключ от которого держала за щекой.
Когда-то всеобщий любимец капитан "Хайдарабада" Бох назвал ее красивой, но толстой, после чего огромная женщина подняла прямую ногу к уху, поставила пяткой на пояс и уж только после этого опустила на пол, - и с тех пор никто не осмеливался даже намекать на ее габариты и вес. И уж тем более - всуе поминать ее безупречную красоту, которую мужчины измеряли в лошадиных силах, присовокупляя при этом, что ее коэффициент полезного действия не уступает знаменитой ерданской табачной мельнице, в которую запусти хоть сосновое полено, хоть таблицу умножения, да даже хоть портянку Люминия, - на выходе все равно получишь Евангелие.
Никто не помнил, как на самом деле звали Люминия, и никто не знал, как одна из его женщин назвала прижитого от него ребенка, - поэтому мальчика называли как кому нравится, но чаще - просто Люминием-младшим. Гавана, взявшая над ним опеку, попыталась разыскать его свидетельство о рождении или запись о крещении, но только и выяснила, что его мать звали Женилкой, не переспавшей только с бронзовым конем в ресторане, да и то лишь потому, что суеверные женщины распилили его член на амулеты. Разгневанная Гавана назвала его Августом и выправила соответствующую бумагу, в которой дата рождения была указана наугад, а вместо имен родителей стояли прочерки.
Узнав, - ему не исполнилось и пятнадцати, - о том, что в действительности родители у него были, Август отправился на кладбище, где в захламленном углу у забора стояли два креста - с лица они были чистые, а на обороте крестов было мелко написано: "Люминий" и "Его жена".
- Если их похоронили под крестами, значит, они верили в Бога? спросил он у Гаваны.
- В церкви их никто никогда не видел. Но и я там не была лет пятьдесят.
- Ты перестала верить?
- Верующий не нуждается в вере.
- А я - нуждаюсь?
Гавана закурила сигару и с интересом посмотрела на мальчика.
- Паскаль считал, что в делах веры разум бессилен. Рассуждал он так: Бог или существует, или Его нет, и поскольку разум выставлен за дверь, остается бросить монетку: "орел" или "решка"? То есть остается оценить благоприятные и неблагоприятные шансы альтернативы и попытаться обеспечить себе положительное математическое ожидание выигрыша. Выигрыш от признания бытия Бога бесконечен - высшее блаженство, вечно длящееся; наша же ставка земные блага, как бы ни были они велики, - конечна. Ты знаешь, что такое альтернатива?
Август кивнул.
- Я ничего не почувствовал, когда ты дала мне имя...
- Имя что-то значит, если оно свидетельствует о твоем хозяине. В церкви людей крестят во имя Иисуса, после чего они становятся его собственностью. Ты пока ничей, легкий и чистый. Ты не отягощен Господом и чист, как белый лист бумаги, горький мой.
- Но мне не страшно, - сказал Люминий-младший. - Да и Богу уже, наверное, нет никакого дела до меня.
- Ему уже давно нет ни до кого дела, - сказала Гавана. - Он просто устал подтирать нам задницы. Решил, видно, что мы этому уже научились, и вернулся в свой дом. Это очень старый дом. Когда он впервые собрал людей под своей крышей, он сказал им: вы мои свидетели, и я Бог. А теперь каждый волен сам решать, свидетель он или собака лысая.
- Как я, - с гордостью сказал Август, у которого совершенно не росли волосы на голове. - Но в случае чего я могу и свидетелем быть. А вообще-то мне интереснее знать не это. Верю я в Бога или нет, от этого все равно и не захочешь - а пописаешь. А вот Бог верит ли в меня?
Гавана покачала головой.
- Пожуем - увидим. Я не хочу тебя пугать, но запомни: изо всех тварей земных только человек может стать либо ангелом, либо демоном, свидетелем или злодеем. Хотя сейчас, наверное, это не имеет никакого значения. - Она пустила дым кольцами и добавила: - Помни, милый: никто не может с уверенностью сказать, что ты сын Люминия. А если это так, то не забывай: Люминия в Городе Палачей жалели, может быть, больше, чем кого бы то ни было еще.
И она рассказала мальчику, что в те времена, когда Великий Бох расправился с местными бандитами и установил, сколько людей и зверей должны жить на Лотовом холме, вдруг выяснилось, что восемьдесят два человека тут лишние. Никто не хотел кровопролития. Поэтому Великий Бох дал в руки малышу Люминию детскую дудочку, которую когда-то изобрели фрисландские палачи для казни малышей, и велел идти с нею в Трубу, проложенную некогда безумным инженером Ипатьевым через фундамент Африки - насквозь. Никто не понимал, зачем была нужна эта труба, которую специально заказывали на бессемеровских заводах в Германии, где ее по чертежам русского инженера и изготовили из сплава стали и никеля. Если посмотреть в трубу от входа в ресторан, можно было увидеть только звезду, каковой, по строгому заключению астрономов, на небесном своде быть не должно. И такую же несуществующую и бессмысленную звезду можно было разглядеть, сунувшись в трубу со стороны Северного бастиона. Считалось, что каким-то непостижимым образом она служит очищению воздуха в огромном здании, а также удержанию Города Палачей на его месте. С Ипатьевым не спорили. Ведь он первым установил, что в четверг длина острова с расположенным на нем Городом Палачей с севера на юг не соответствует длине острова с юга на север в понедельник, сделав это за тридцать семь лет до смерти Бернхарда Римана и за пятьдесят лет до рождения Альберта Эйнштейна и едва не завершив свои дни в скорбном доме, когда правительство узнало о его открытии. Но живым тварям путь в Трубу был заказан, а если кто и отваживался проникнуть в нее, то живым из нее не удавалось выйти никому.
Малыш Люминий, наигрывая на дудочке мелодию, напоминающую плач в сыром углу заброшенной всеми больной дурочки, повел за собой детей, а через три дня вдруг объявился на Северном бастионе - один, с дудочкой в руках и улыбкой на устах, напугавшей даже палачей. Сколько его ни расспрашивали, он ничего не мог рассказать ни о походе, ни о Трубе, ни о судьбе последовавших за ним детей. Он даже имя свое забыл.
- Вот она, - Гавана протянула Августу простенькую дудочку. - К счастью, сил у нее осталось разве что на мышей.
Вплоть до того дня, когда Август познакомился с Малиной, в Городе Палачей было всего два места, которые притягивали его и где он мог проводить целые дни. Библиотека и крематорий. Он читал все подряд - от справочников по астрономии до подшивок журналов столетней давности и романов, и когда однажды библиотекарь Петром Иванович Бох, раскатывавший по книгохранилищу на инвалидном кресле, но отдававший больше времени искусству фотографии, спросил, зачем ему обнимать необъятное, Август ответил:
- Чтобы стать бессмертным.
- Значит, ты ищешь вечный двигатель? - без улыбки уточнил библиотекарь, глядя на него через синие очки. - Космос - вот единственный вечный двигатель.
- Должен быть и другой, человеческий, - слегка покраснев, возразил Август. - Иначе не стоило бы и жить.
Наверное, именно поиски бессмертия и привели его в крематорий, устроенный некогда в Восточном бастионе, выступавшем над склоном Лотова холма в сторону города. Здесь заправлял бывший железнодорожник китаец Меконг. Раздевшись по пояс, он бросал огромной лопатой уголь в топки котлов, которые давали тепло Африке и другим зданиям Города Палачей. Эту котельную когда-то пристроили к крематорию, поставленному в начале XX века.
Когда какому-то вифлеемскому градоначальнику загорелось построить родильный дом, он не нашел ничего лучшего, как заказать проект сумасшедшему инженеру Ипатьеву, которому тогда было чуть ли не сто лет. Наверное, никого другого просто найти не могли - в такой-то глуши. Врачи, ознакомившиеся с проектом, и строители, которым передали бумаги, оценили произведение Ипатьева очень высоко. Строили под строгим присмотром разных инспекторов-контролеров, ни на йоту не отступая от чертежей. Над входом вывели готической вязью надпись - Feuer macht frei. Градоначальник заподозрил неладное, едва увидел надпись над входом, а оказавшись внутри, и вовсе впал в ярость. По чертежам роддома выстроили крематорий. Призвали какого-то столичного знатока архитектуры, и тот письменно засвидетельствовал, что Ипатьев спроектировал именно роддом, что рабочие строили именно роддом, а вот почему получился крематорий - ведомо лишь Всевышнему. Разъяренный градоначальник приказал разобрать крематорий по кирпичику и возвести именно роддом. Но и заново построенное сооружение оказалось крематорием. И над трубой его медный ангел пел в рожок, когда очередная копченая душа отлетала на родину всех душ.
При Великом Бохе крематорий модернизировали, а потом к нему пристроили кочегарку. В самом бастионе находился зал прощания с площадкой посередине, на которую ставили гроб, опускавшийся в устроенную под землей печь системы "Топор". Меконг показывал мальчику, как действует лифт-катафалк, объяснял назначение основных частей печи - генератора, куда загружался уголь, рекуператора с его смежными, идущими в противоположных друг другу направлениях каналами, и камеры для сожжения, разогреваемой генераторным газом до белого каления.
- Через соединительные проходы генераторный газ поступает затем в каналы рекуператора, - увлеченно объяснял чокнутый на технике китаец. Раскаляя стенки этих каналов, газ нагревает и стенки противоположных каналов рекуператора. После этого я открываю клапаны и запускаю снизу в противоположные каналы рекуператора уличный воздух - он проходит до самого верха и приобретает температуру около тысячи градусов по Цельсию, и тогда уже поступает в камеру для сожжения. Закрываю шибер, пускаю газ из генератора в первые каналы рекуператора, а в камеру закатываю гроб. Через час-полтора от трупа остается килограмма полтора праха.
- А что выходит через трубу, если все сгорает? - спросил мальчик.
- Продукты неполного сгорания.
- И сердце?
- Оно сгорает дотла.
- Ага. Значит, главный продукт неполного сгорания - душа?
Меконг с серьезным видом кивал бритой головой.
- Да, потому что только человеческая душа может быть приравнена к вечным стихиям.
Пораженный Август понял, что судьба дает ему редчайший шанс: он может позаботиться о душах человеческих, которые перейдут в жизнь вечную, не нуждаясь в услугах портных и штопальщиц. После школы он стал помощником Меконга, хотя тот и предупредил его, что в основном им придется пахать в кочегарке, поскольку крематорий в Городе Палачей не пользуется популярностью: последний раз его запускали, чтобы сжечь левую руку Мики Друстанова, попытавшегося по пьянке на спор остановить циркулярную пилу.
- Но у руки нет души! - воскликнул Август.
- Ты будешь смеяться, но она есть у Мики, - печально улыбнулся Меконг. - Зачем ты сюда нанялся? Ведь ты окончил школу с золотой медалью. Ты мог бы поступить в университет.
- Я влюбился, - признался Август. - Она ни за что не уедет отсюда, поэтому я остаюсь здесь.
- Ну что ж, может, пора показать тебе и более чудесные творения человеческих рук. - Меконг звучно чмокнул погасшей трубкой. - Если хочешь, в субботу сходим на паровоз.
Железная дорога, проходившая через городок, была ликвидирована задолго до появления на свет Люминия-младшего. По приказу Хрущева ее разобрали и увезли - рельсы, шпалы, гравий, крупнозернистый песок, будки обходчиков, шлагбаумы с переездов и колокол, предупреждавший об отправлении поездов, запахи креозота, горелого угля и донника, густо росшего на полосе отчуждения, - осталось лишь здание вокзала со ржавым расписанием и черными дырами касс, в глубине которых гнездилась слизистая вонючая тьма со своими больными детенышами...
То ли по приказу, то ли по стечению каких-то обстоятельств ликвидаторы не тронули участок пути к югу от городка и несколько паровозов. Из двух паровозов умельцы соорудили бесперебойно действовавший самогонный аппарат, снабжавший чистейшей водкой население, больницу и Африку. А один локомотив стал чем-то вроде игрушки для Меконга, который в свободное время обязательно наведывался сюда, чтобы осмотреть паровоз и подтянуть гайки, протереть медь и стекло, а то и разжечь в топке огонь, раскочегарить, поддать жару и напугать городок и окрестных жителей настоящим гудком высшей пробы - с переливами, паузами и густой финальной "до".
В ближайшую же субботу они с Августом прогулялись за город, и Меконг показал мальчику паровоз, объясняя его устройство с такой же дотошностью, с какой растолковывал назначение и функции крематория. Они раскочегарили топку, Люминий-младший дал гудок, и Меконг повел паровоз в сторону города. Из домов выскакивали изумленные люди, навстречу бежали орущие мальчишки, козы и гуси, облака на сером небе вдруг разошлись, и когда паровоз приблизился к вокзалу, в глаза всем ударило яркое солнце, брызнул мелкий теплый дождик, по всему городку забили охотничьи ружья, и пожарный духовой оркестр, репетировавший на площади, вдруг ударил во все трубы, барабаны и тарелки "Прощание славянки" и стройно зашагал по главной улице, грохоча кирзовыми сапогами по булыжнику и сверкая серебром и медью - с непременной тетей Брысей во главе: как всегда, она была совершенно голой, в белых носочках козьего пуха и с медной трубой, змеем обвивавшей ее необъятное спелое тело.
Август взирал на это внезапное торжество широко открытыми остановившимися глазами, не понимая, откуда и почему взялась вдруг вся эта радость в нем, в Меконге и в остальных людях, но радость от этого только усиливалась и била в ноздри, вышибая слезу.
Позволив мальчишкам повисеть на поручнях и подножках паровоза, Меконг дал протяжный гудок, дал задний ход, и паровоз медленно покатился к прежнему месту, где и остановился, подпертый стальными башмаками.
- А дальше? - спросил Август.
- Дальше ничего, - ответил Меконг, закуривая трубочку. - От вокзала на юг осталось железного пути ровно три уставных мили - двадцать две тысячи четыреста четыре метра. До Хайдарабада не дотянешь.