Но здесь, в директорском коридоре, где располагались административные кабинеты, Федору Васильевичу не приходилось бывать уже давно. Однако он обладал отличной памятью и сейчас сообразил, что если идти сюда не со служебного входа, а из самого Эрмитажа, то надо миновать так называемую "стрелку", затем двадцатиколонный зал и примыкающие к нему "сени", а дальше начинался как раз этот директорский коридор. Теперь они шли в обратном направлении.
   Миновав "сени", Валицкий следом за молчаливым Чернецовым вступил в знаменитый двадцатиколонный зал. Там царил полумрак. Единственным источником света была крохотная лампочка, укрепленная на полу возле одной из колонн. Прилепившись к какому-то черному ящику, очевидно аккумулятору, она едва освещала основания ближайших колонн, вершины которых были почти неразличимы.
   Они миновали "стрелку", и Чернецов открыл какую-то дверь. Из нее пахнуло зимним холодом. Валицкого сразу же оглушил грохот зенитных орудий, разрывы снарядов.
   - Сюда, пожалуйста, - пригласил Чернецов.
   Спустились по узкой лестнице и оказались в замкнутом со всех сторон стенами Эрмитажа внутреннем дворе. Прошли по протоптанной в снегу тропинке под арку. Чернецов распахнул еще одну дверь, и Валицкий, переступив порог, очутился в сырой, темной комнате. К ней примыкало большое помещение со сводчатым потолком. При свете керосиновой лампы Валицкий увидел, что там у стен стоят кровати, топчаны и раскладушки, на которых сидят и лежат закутанные в шубы люди. Под потолком черными, толстыми змеями изгибались трубы от железных печурок.
   - Это общежитие наших сотрудников, - негромко сказал Чернецов. Большинство из них сейчас дежурит на чердаках и на крыше, а тут их семьи. Если хотите, я сейчас вас познакомлю...
   - Нет, нет, - торопливо ответил Валицкий. - Спасибо. С вашего разрешения я побуду здесь, у двери.
   - Как хотите, - согласился Чернецов. - Когда обстрел прекратится, я приду за вами.
   Валицкий прислонился к каменной стене. Идти туда, где лежали или молча сидели незнакомые люди, ему не хотелось - он считал бестактным беспокоить их.
   Обстрел продолжался. Но теперь немцы, вероятно, перенесли огонь куда-то в другое место, - во всяком случае, звуки разрывов и зенитная пальба стали гораздо глуше.
   Федор Васильевич посмотрел на ручные часы - покрытые фосфором стрелки и цифры светились в темноте. Шел шестой час. Валицкий решил выйти и попробовать добраться домой. Толкнул дверь, но она не поддавалась, видимо, Чернецов, уходя, запер" ее снаружи.
   "Ладно, - подумал Валицкий, - на улице меня все равно задержит первый же патруль". Пропуска на хождение по городу во время воздушной тревоги или обстрела у него не было.
   Оставалось одно: ждать отбоя и возвращения Чернецова.
   "Как странно, как все это странно, - размышлял Валицкий, переступая с ноги на ногу, - стоять вот так в подвале Эрмитажа, мрачном, похожем на подземелье".
   Эрмитаж всегда был для Федора Васильевича, как и для сотен тысяч других людей, не просто музеем, а чем-то вроде храма, овеществленного символа человеческого гения всех времен... Но сейчас храм был пуст и холоден. Война будто слизнула своим кровавым языком все то, что украшало его стены, все, что веками в муках творчества создавали талантливейшие представители человечества.
   "Когда я был в Эрмитаже в последний раз?" - спросил себя Валицкий.
   Вспомнил, как в самом начале войны, проходя по набережной, увидел у центрального подъезда Эрмитажа вереницу машин-фургонов; в них грузили огромные ящики, туго перевязанные мягкие тюки... "Нет, нет, не то! подстегнул он свою память. - Ну конечно! Как я мог это забыть?! Это же было перед самой войной!"
   В те дни в газетах появилось сообщение из Узбекистана о вскрытии саркофага знаменитого железного хромца Тимура. В саркофаге был обнаружен скелет с укороченной ногой.
   Ленинградцы хлынули в Эрмитаж, где старинному искусству Средней Азии были отведены тогда два зала. Там экспонировались, в частности, резные деревянные двери главного входа в усыпальницу Тимура. Валицкий тоже не мог отказать себе в удовольствии полюбоваться этим чудом восточной архитектуры...
   И еще Валицкий вспомнил, как уже во время войны, работая на Кировском заводе, прочел в газетах о том, что в Эрмитаже состоялось торжественное заседание, посвященное 800-летию со дня рождения Низами. Тогда эта заметка не особенно поразила его: Эрмитаж все еще представлялся ему таким, каким Федор Васильевич знал его всегда. Но сейчас Валицкий подумал: "Где же происходило это заседание? В пустых, холодных залах? При свете коптилок или крошечных, питаемых аккумуляторами лампочек?.."
   Неожиданно услышав скрип открываемой двери, Федор Васильевич вздрогнул. В дверном проеме, на фоне снежных завалов, появился Чернецов.
   - Мы можем идти, - сказал он, - обстрел прекратился.
   Они молча прошли по той же тропинке между сугробами, поднялись по той же узкой лестнице, дошли до двадцатиколонного зала...
   - Одну минуту! - сказал Валицкий своему провожатому.
   Шагавший впереди Чернецов обернулся.
   - Вы позволите мне, - неуверенно попросил Валицкий, - немного задержаться здесь... Совсем недолго...
   Эта просьба вырвалась у Федора Васильевича неожиданно для него самого. Валицкого охватило безмерное желание побыть хотя бы несколько минут в стенах того Эрмитажа, который он так любил...
   - Пожалуйста, - тихо ответил Чернецов и отошел к одной из колонн, тотчас растворившись в темноте.
   Федору Васильевичу показалось, что теперь он один, совсем один в необъятном здании. И хотя он понимал, что картин на стенах Эрмитажа давно нет, представил себе, что они на месте - леонардовская "Мадонна Литта", "Вакх" и "Портрет камеристки" Рубенса, тициановская "Даная"...
   Наступающие на Ленинград со всех сторон варварство и изуверская жестокость отодвинулись куда-то далеко - во мрак, в бездну, в небытие...
   И снова Федор Васильевич вспомнил о своем последнем посещении Эрмитажа.
   "Тимур... Чингисхан... Аттила, - мысленно перебирал он. - Боже мой, когда-то мне казалось, что развитие человеческого духа необратимо... Но все, все возвращается!.. Встает из открытой гробницы колченогий деспот... После того как прошли столетия, после того как создали свои шедевры Рафаэль и Леонардо, после Рембрандта и Рубенса снова встал из могилы Тимур, чтобы все сжечь, разрушить, уничтожить!.. Теперь его зовут Гитлером. И не на конях, а в танках и бронемашинах движутся его несметные полчища..." Валицкий сжал кулаки, охваченный внезапным приступом яростной ненависти.
   Всего минуту или две стоял он в тишине темного двадцатиколонного зала, но когда вернулся к действительности, ему показалось, что прошли часы.
   - Извините, - смущенно сказал Федор Васильевич, обращаясь к невидимому в темноте Чернецову. - Я заставил вас ждать. Но мне просто хотелось...
   - Понимаю, не объясняйте, - ответил, подходя к нему, тот.
   - Простите, - продолжал Валицкий, - могу я узнать о вашей профессии?
   - Искусство Средней Азии.
   - Вот как! - обрадовался Валицкий. - А я как раз только что думал о Средней Азии. Вы, конечно, помните, что накануне войны вскрыли могилу Тимура? Впрочем, смешно спрашивать вас об этом... Но мне довелось тогда посетить в Эрмитаже залы Тимура и тимуридов... Помните, там были выставлены двери?.. Деревянные двери, инкрустированные слоновой костью и серебром. Кажется, это были двери мавзолея, построенного еще при жизни Тимура, верно?
   - Совершенно верно, - сказал Чернецов. - Мавзолея Гур-Эмир.
   - Вам не кажется, что в этом есть что-то... роковое? - продолжал возбужденно Валицкий. - Ну, в том, что могила была вскрыта в самый канун войны?.. Нет, нет, мне чужда всякая мистика. И все же в истории есть совпадения, которые дают повод для ассоциаций... - Он вдруг смутился, подумав, что Чернецов примет его за выжившего из ума старика, и торопливо закончил: - Впрочем, все это глупости. Расскажите мне о другом. В начале войны я видел, как из Эрмитажа что-то вывозили. Удалось ли эвакуировать картины, скульптуру?
   - К счастью, да. Все наиболее ценное мы отправили на восток в самом начале войны.
   - И сокровища ваших бронированных кладовых?
   - Их в первую очередь. Однако многое еще осталось и сейчас хранится в подвалах... Как только станет лед на Ладоге, мы продолжим эвакуацию.
   - Так что же вы делаете здесь? Сторожите мертвый Эрмитаж?
   - Я считаю, - с каким-то холодным отчуждением произнес Чернецов, - что Эрмитаж не мертв. В настоящее время мы готовимся отметить юбилей Алишера Навои. Нечто вроде торжественного собрания или научной сессии, если хотите.
   - Научная сессия?! - потрясенно переспросил Валицкий. - Скажите, а Орбели, Пиотровский - они что же, в Ленинграде?
   - Разумеется.
   - Почему?
   - Я не понимаю вашего вопроса. Вы хотите спросить, почему они не эвакуировались? Потому что заняты здесь. Иосиф Абгарович продолжает исследование средневековой армянской литературы - басен Вардана и Мхитара Гоша. А Пиотровский пишет книгу по истории культуры и искусства Урарту. Кроме того, и тот и другой выезжают с докладами в воинские части.
   - Да, да... конечно... - смутился Валицкий. - Я понимаю... - И снова подумал о том, что и сам он мог бы делать сейчас куда больше, чем делает.
   Федор Васильевич давно не беспокоился за свою жизнь. И если ему и хотелось пережить это страшное время, то только для того, чтобы дождаться победы, чтоб хотя бы еще раз увидеть Анатолия, прижать к груди Машу, которая, казалось ему, существовала теперь где-то в другом мире, в другом измерении. Но после слов Чернецова он опять - в который раз! - ощутил мучительный стыд за то, что вклад его, Валицкого, в дело победы слишком незначителен. "Нужно не просто дожить, - думал он, - нужно жить!"
   Поблагодарив Чернецова и в последний раз извинившись за причиненное ему беспокойство, Федор Васильевич вышел на улицу. Там было темно и тихо. Валицкий двинулся по направлению к Невскому.
   Едва он вышел на занесенный снегом проспект, как увидел стоящий трамвай и возле него толпу. Трамваи теперь ходили редко, и Федор Васильевич не удивился, что на остановке собралось много людей.
   Однако, подойдя ближе, он понял, что случилось несчастье. Трамвай был искорежен. Один из его боков вдавлен внутрь, в центре вмятины зияла пробоина. А возле трамвая на снегу лежали обезображенные, окровавленные трупы.
   - Что это? - дрогнувшим голосом спросил Валицкий.
   - "Что, что"!.. - ответил кто-то. - Снаряд в трамвай угодил, вот что...
   По проспекту, завывая сиренами, неслись машины "Скорой помощи".
   Валицкий почувствовал, что тошнотворный комок подступает к горлу. Он повернулся и быстро зашагал по направлению к Мойке. "Мерзавцы!.. повторял он про себя. - Садисты!.. Негодяи!.."
   Федор Васильевич не видел ни домов, ни встречных людей - только окровавленный, взрыхленный снег, только разорванные человеческие тела.
   Наконец он добрался до своего дома. Медленно поднялся по лестнице. Привычно вставил ключ в замочную скважину. Открыл дверь.
   - Это ты, отец? - раздалось из глубины квартиры.
   Федору Васильевичу показалось, что он сейчас упадет. Ему хотелось броситься вперед на звук этого родного голоса, но ноги точно приросли к полу.
   - Толя! Толенька, - неслышно произнес он. - Это ты? Вернулся?..
   14
   Прошло пять дней, как я была у мамы. Ей плохо, и большую часть дня она лежит в постели.
   Сегодня утром Осьминин сказал мне, что после дежурства я могу пойти домой и, если будет необходимость, остаться там на ночь. О том, что мама в тяжелом состоянии, он уже знал.
   Когда я была у мамы прошлый раз, из госпиталя сбежали двое наших больных - Суровцев и Савельев. Вышли на прогулку, которую им разрешил Осьминин, и не вернулись. Поднялся переполох. Сначала все думали, что они погибли - решили пройтись по улице и попали под обстрел. Но потом вспомнили, что в последние часы наш район обстрелу не подвергался.
   Когда я пришла от мамы, Оля сказала, что перед побегом Суровцев искал меня. Потом меня вызвали к Осьминину. На столе перед ним лежал распечатанный конверт и рядом - согнутый пополам листок бумаги. Осьминин как-то странно посмотрел на меня красными от бессонницы глазами в сухо проговорил:
   - Я никогда не читаю чужих писем. Но это, - он кивнул на листок бумаги, - обнаружили под подушкой на постели капитана Суровцева. Хотя письмо адресовано вам, я был вынужден распечатать конверт: исчезновение раненого из госпиталя - чрезвычайное происшествие... Можете взять.
   Я почувствовала, что щеки мои порозовели. Схватила конверт и листок, хотела уйти, но Осьминин остановил.
   - Прошу вас ознакомиться с письмом здесь, - сказал он как-то смущенно. - Возможно, это прольет свет... словом, может быть, вы сможете что-то объяснить...
   Пришлось читать там. Я отвернулась от Осьминина ж развернула листок. Там было всего несколько строк. Я прочла их, потом перечитала еще и еще раз.
   - Так что же, - услышала я голос Осьминина, - можете вы что-нибудь объяснить?
   Я молчала.
   Осьминин нервно потер свои багровые от холода руки и неуверенно начал говорить:
   - Меня... гм-м... не интересуют какие-то... скажем, личные моменты, хотя мне казалось, что в такое тяжелое для Ленинграда время... Ну, словом, простите, это меня не касается. Как главного врача госпиталя меня интересует другое. Может быть, вы знаете или поймете из письма, куда ушли Суровцев и Савельев?
   Я задумалась.
   - Точно я, конечно, не знаю, но почти уверена, что Суровцев решил вернуться в свою часть.
   - В свою часть? - повторил Осьминин. - Из чего же, извините, вы делаете такой вывод?
   - Не из письма, - сказала я, - просто... я так думаю.
   - А-а, понятно, - раздраженно проговорил Осьминин, - "вчерашний разговор"! Но если в этом, так сказать, разговоре Суровцев высказывал намерение уйти из госпиталя до выписки, вы обязаны были немедленно поставить в известность лечащего врача или меня.
   Говоря это, Андрей Григорьевич многозначительно посмотрел на меня, как бы предостерегая от необдуманного ответа. Но он зря беспокоился: мой разговор с Суровцевым не имел отношения к побегу. А может быть, имел?.. Может быть, те случайно вырвавшиеся у меня жестокие слова: "Что вы можете знать, лежа на госпитальной койке!" - и сыграли решающую роль?..
   - Нет, - ответила я, - о своем намерении уйти Суровцев мне ничего не говорил. Но я убеждена, что сбежать из госпиталя он мог только на фронт. А Савельев, очевидно, - к себе на завод. Это можно легко проверить.
   - Хорошо, - буркнул Осьминин, - вы свободны. - И когда я была уже на пороге, спросил: - Э-э... как здоровье вашей матушки?
   Эта фраза, как бы неожиданно вынырнувшая из старого, мирного, даже дореволюционного, давно забытого лексикона, показалась мне какой-то странной, не имеющей отношения на ко мне, ни к маме и вообще ни к чему, происходившему сейчас в Ленинграде.
   Я растерянно ответила:
   - Как у всех.
   - Д-да... - задумчиво произнес Осьминин и побарабанил пальцами по столу. - Дистрофия? Ослабление сердечной деятельности?.. - И, не дожидаясь ответа, объявил: - Я распоряжусь, чтобы вам разрешали отлучаться и навещать мать. Не часто, конечно... А по поводу тех двух придется докладывать по начальству.
   - Зачем? - резко спросила я. - Чтобы их нашли и наказали? Суровцев ушел на фронт, я ручаюсь за это. Какой же мерой будут измерять его вину?
   - Философия! - недовольно откликнулся Осьминин. - Он не долечился и теперь, возможно, всю жизнь будет страдать от постконтузионных явлений. По собственной вине.
   - Всю жизнь? - с горечью повторила я. - Он на Невском "пятачке", Андрей Григорьевич. Там жизнь короткая.
   - Ах, идите, пожалуйста! - раздраженно сказал Осьминин.
   И я ушла.
   ...Все эти дни я не находила себе места, думая о маме. Мне казалось, что ей стало совсем плохо, что она умирает. И я была так признательна Осьминину, что он сам вспомнил о том, что моя мать нездорова, и разрешил поехать к ней!
   Легко сказать, поехать!.. Всего месяц назад отсюда, с Выборгской стороны, до Нарвской заставы можно было доехать с пересадками минут за сорок... Но теперь трамваи ходили редко и медленно. Случалось, что вагон останавливался где-то на полпути и вожатая объявляла: "Дальше не поедем! Тока нет..." И надо было идти пешком...
   Словом, добраться до моего дома и вернуться обратно за один вечер было очень трудно, разве что подбросит какой-нибудь попутный грузовик. Потому-то Осьминин и разрешил мне в крайнем случае остаться у мамы до утра.
   За эти несколько дней я сэкономила три небольших кусочка ставшего черствым хлеба, четверть пшенного концентрата, две чайные ложки сахарного песка и теперь должна была во что бы то ни стало доставить эту еду маме.
   Собралась в путь только в семь часов вечера, предупредив доктора Волкова, что если не сумею вернуться назад сегодня, то буду на месте завтра рано утром. Надела ватник, поверх него пальто, укутала голову платком, положила продукты в брезентовую с красным крестом сумку, туда же сунула свою старую сумочку, в которой хранила карточки, паспорт и пропуск на право хождения по городу ночью и во время тревоги, коробочку со шприцем - на случай, если маме надо будет сделать укол камфары; прикрутила к пуговице пальто круглую, покрытую фосфором бляшку, - теперь почти все ленинградцы, если им приходилось выходить вечером на улицу, носили такие светящиеся бляшки, чтобы не столкнуться в темноте, - и вышла из госпиталя.
   Улицы были пустынны, над Ленинградом сгущалась тьма. Ветер гнал снежную пыль, срывая ее с верхушек сугробов.
   Пять дней назад сугробы были ниже. А теперь они выросли. Снег никто не убирал. Я подумала: сейчас еще только ноябрь! Что же будет дальше - в декабре, январе?..
   Раньше я об этом не задумывалась, уверенная, что блокаду вот-вот прорвут. В конце октября мы ждали этого события каждый день. Теперь осталась лишь надежда на будущее. А настоящее - сегодня, завтра оставалось блокадой, то есть ежедневными обстрелами и бомбежкой, холодом и голодом.
   Я шла не по тому Ленинграду, в котором родилась и выросла. Тот, знакомый, близкий, светлый, был сейчас невидим, точно чудесный памятник, прикрытый мрачным покрывалом. И прорыв блокады представлялся мне чем-то вроде взмаха огромной руки, разом срывающей это покрывало, сметающей сугробы с улиц, зажигающей фонари...
   Конечно, я понимала, что все это будет не так - ведь прорыв блокады еще не означал бы конца войны. И тем не менее тот счастливый день я видела именно таким - днем освобождения Ленинграда от снежных сугробов на проспектах, от мрака, от баррикад, воздвигнутых на уличных перекрестках, от руин. Мне хотелось верить, что Ленинград сразу станет прежним, привычным, довоенным...
   Я шла к трамвайной остановке по тропинке, протоптанной на занесенном снегом тротуаре, и старалась не вглядываться в лица редких прохожих, не замечать разбитых, изуродованных домов. Представляла себе, что где-то совсем рядом сейчас существует довоенный, родной Ленинград, что сейчас он просто отгорожен от меня сугробами, нагромождениями мешков с песком, досками, фанерными щитами - словом, стеной. Но можно отыскать в ней дверь... Эта фантасмагория почему-то утешала меня.
   Еще я думала о бойцах, которые сейчас сражаются с врагом, и о том, что надо набраться терпения, выдержать, выстоять и дождаться победы.
   О маме я боялась думать. За себя я была спокойна, уверена, что выживу, несмотря ни на что. Выживу! Дождусь!.. Но мама?.. Раньше мне казалось, что она будет жить вечно. Во всяком случае, до тех пор, пока живу я. А теперь вдруг поняла, что мама может не выдержать. В последний мой приход она поднялась с постели, слабая, маленькая, высохшая. Я видела, что каждый шаг по комнате дается ей с трудом...
   Трамвая пришлось ждать долго. Наконец он появился - холодный, темный, с окнами, забитыми листами фанеры. Проехать на нем удалось меньше половины пути - начался обстрел.
   Трамвай остановился, пассажиры вместе с кондукторшей и вагоновожатой вышли из вагона, - не выбежали, как это бывало раньше, а медленно вышли, точно не спасаясь от опасности, а просто подчиняясь необходимости...
   Я не стала искать убежище. Брезентовая сумка с красным крестом служила мне пропуском на случай встречи с патрулями. Да кроме того, у меня был и официальный пропуск. Снаряды рвались где-то близко, очевидно на соседних улицах, но я решила идти дальше.
   Мне повезло. Когда я вышла из зоны обстрела, меня нагнал грузовик, в кузове которого сидели моряки. Я "проголосовала", грузовик остановился. Проехала с моряками часть пути. Затем снова шла пешком... Когда добралась до своего дома, было уже около девяти.
   Стала подниматься по темной лестнице, и, как всегда, на площадке второго этажа, где была наша заброшенная квартира, меня охватило такое чувство, будто я прохожу мимо пепелища. Не останавливаясь, поднялась на четвертый этаж. Звонок в квартире Торбеевых уже давно не работал. Я постучала, и сердце мое заколотилось от страха...
   Дверь мне открыла Ксения Ильинична, жена Торбеева. Муж ее, рабочий завода "Электросила", в первые же дни войны ушел в ополчение.
   - Ну... как?.. - почему-то шепотом спросила я.
   - Ничего, спит, - ответила Ксения Ильинична.
   Мама лежала в постели, повернувшись лицом к стене, укрытая поверх одеяла своей старенькой шубой.
   Я взяла из рук Ксении Ильиничны коптилку и бросилась к маме - мне вдруг показалось, что она не дышит. Только когда я наконец расслышала ее слабое дыхание, отлегло от сердца.
   - Ты ее не буди, не надо, - сказала Ксения Ильинична, - она только заснула. Пойдем на кухню.
   Несколько минут, а может быть, секунд я неподвижно стояла возле маминой кровати. Это было счастье - знать, видеть, что мама жива, что она спокойно спит!..
   Потом мы пошли с Ксенией Ильиничной на кухню. Там я выгрузила на стол все свои скудные запасы - куски черствого хлеба, раскрошившуюся четвертушку пшенного концентрата и крохотный бумажный кулечек с сахаром.
   - Ну... так как же мама? - спросила я, умоляюще глядя на Ксению Ильиничну.
   - Что сказать тебе. Вера... - со вздохом ответила она. - Врать буду все равно не поверишь. Слаба стала очень. Но позавчера отец твой наведывался, так она поднялась, по комнате ходила... Все отчаивалась, что исхудал Иван... Себя-то со стороны не видит...
   Ксения Ильинична посмотрела на меня и покачала головой.
   - Да и ты, Верушка, видать, не очень сытно в госпитале-то своем живешь. Кожа да кости.
   - Всем плохо, - сказала я.
   - Одно утешение! - горько усмехнулась она.
   Мы сидели у кухонного стола, возле чадящей коптилки. Ксения Ильинична была в шубе. Я тоже не раздевалась.
   - Что там у вас военные-то говорят? - спросила Ксения Ильинична. Скоро ли?..
   - Идут бои.
   - А у нас тут, за Нарвской, потише стало. Я Ивана спрашивала - может, отогнали немца? Нет, говорит, по-прежнему недалеко от больницы Фореля стоит... А я так думаю: может, немец снаряды тратить не хочет? Надеется, и так все вымрут?..
   - Никто не вымрет! - резко возразила я. - Не сегодня-завтра прорвут блокаду.
   И вдруг почувствовала, что последние слова произнесла как-то неуверенно, совсем не так, как говорила об этом недели три назад. Скорее уже по инерции.
   - Дай-то бог, - почти шепотом сказала Ксения Ильинична.
   Я встала.
   - Куда ты, Вера? - недоуменно спросила Ксения Ильинична.
   - Надо возвращаться в госпиталь.
   Еще полчаса назад мне показалось бы невозможным, проделав длинный путь с Выборгской за Нарвскую, сразу же бежать назад.
   Ведь еще уходя из госпиталя, я решила, что переночую у Торбеевых. Но сейчас, убедившись, что мама жива и спокойно спит, я поняла, что не могу оставаться здесь. Эта квартира с окнами, забитыми фанерой, показалась мне склепом. Только там, в госпитале, сознание, что я делаю важное, нужное дело, отвлекало меня от тяжелых мыслей.
   - Ночью должны привезти раненых, - сказала я, будто оправдываясь перед Ксенией Ильиничной. - Мне необходимо быть на месте. Постараюсь, как только смогу, снова заглянуть к вам.
   С тоской я подумала о том, что давно не видела отца. Спросила:
   - А как себя чувствует папа?
   - Говорю, исхудал очень, - повторила Ксения Ильинична. И добавила не то с завистью, не то с удивлением: - Только ведь он, Иван... железный какой-то. На вид исхудал, а изнутри... Ну, словом, точно балка тавровая в него заложена. Не гнется...
   - Спасибо вам, Ксения Ильинична, за маму, - сказала я. - Без вас она бы...
   У меня не было сил договорить. Будто кто-то сжал мне горло.
   - Чего там, Веруша... - махнула рукой Торбеева. - Столько лет рядом, как родные, жили... Куда же ты пойдешь-то на ночь глядя?
   - Доберусь, - сказала я, подумав, что ночью, на пустынной улице и в самом деле, может быть, легче остановить попутную военную машину.
   Ксения Ильинична постояла с минуту на лестничной площадке, освещая мне дорогу, потом, еще раз попрощавшись, захлопнула дверь. Этот звук гулко отозвался в холодных стенах пустого подъезда.
   Я стала спускаться, держась за перила, и вдруг послышался мужской голос:
   - Эй, кто там есть наверху?
   Я вздрогнула и остановилась. В госпитале, среди медперсонала, ходили слухи об участившихся в последние дни грабежах, - какие-то подонки, пользуясь темнотой и пустынностью вечерних улиц, нападали на одиноких людей...
   Но нет, не только страх сковал меня. Раздавшийся голос показался мне странно знакомым...
   - Эй, товарищ! - снова услышала я. - Подождите минуту, мне надо спросить...
   Раздались гулкие шаги. Кто-то быстро поднимался по лестнице.
   Первой моей безотчетной мыслью было бежать обратно, постучать в дверь Ксении Ильиничны. Но не смогла сделать ни шагу. Стояла в темноте, прижавшись к перилам, уже поняв, почувствовав, узнав, чей это голос. А шаги все приближались...