Страница:
Дважды Мазурка ночевала с детьми на пустынном берегу, обобрав сушняк для неугасимого костра, лаечка подавала голос на дальнее волчье завывание. Мазурка отхлебывала по глотку из туеса и детям велела не брезговать крепким напитком, в кипяток добавляла ложку-две, и Бог миловал.
Лаечка привязалась к ребятам, ребята повеселели, исхудали, но взнеслись духом, у костра гоношились, ели сноровисто, делились с собачкой. Эх, мудрый оказался богатей из Подкаменной Тунгуски, лаечки не пожалел.
В версте от Туруханска, завидев огни поселка, она из проруби умыла лица ребятишкам и дала каждому ладонью под зад: «Какие же вы у нас с тятей лихие!»
Она не забыла и себе омыть задубевшее лицо, сняла полушалок, причесала волосы у осколка зеркала.
Они степенно въехали в поселок, отыскали дальний барак, комнату и кухню в котором снимал Лёнюшка. Руки у Мазурки подрагивали, когда она вязала у прясла Гринька, и торкнулась, впереди подгоняя детишек, в тепло. У Лёнюшки гостевал сосед, подперев кулаком многодумное лицо, он сумерничал с тятей.
– Ты к кому, тетка? – не признав своих, спросил Лёнюшка, голос его, отметила Мазурка, был слаб.
Онемев, они стояли перед отцом. Теплилась восковая свеча, бросая тени по углам. Лёнюшка взял свечу, подошел к ним, всмотрелся и – рухнул на колени: «Детушки мои…» Свеча погасла, гость, нащупав спички, возжег свечу. Пораженный явлением малых и матери ссыльному отцу, сосед поперхнулся, ушел за порог, скоро вернулся, положил большой кус сала и мешочек с мукой и опять, с подернутым лицом, удалился.
– Лизу не довезла, – сразу призналась Мазурка. – Кори и бей меня, тятя.
Лёнюшка притиснул Мазурку к тощей груди. Потрескивали в печи дрова.
Опомнившись, Лёнюшка пошел на улицу, ввел Гринька под дровяной навес, задал овса. Они, прижавшись, снова молча сидели в тишине.
Кто-то поскребся в дверь.
– Да это же Цыганок! – закричал Гоша, они впустили лаечку в дом, ребята наперебой стали рассказывать отцу, как одарили их в Тунгуске собакой. А Мазурка, вдруг всхлипнув, сказала: «Вот Лизонька наша», – и обняла собачку.
Опять, онемев, они слушали за окном ветер. «Пуржит, к непогоде, – сказал отец. – Придется занести побольше дров. Гоша, Кеша, пошли».
Он взял «летучую мышь», запалил фитиль, мужчины налегке, в шапках, выскочили под метельный ветер.
– Аннушка, пойди ко мне, – попросила Мазурка. – Ты все молчишь да молчишь, умничка моя, единственная. Люби тятю. Вот мы и добрались к нашему тяте. Ну, тут жить можно. Комнатка уютная, полки, вишь, сколотил, печь не дымит. Чё еще надо гуранам, в Албазинской поначалу лише было.
Отец и сыновья принесли по две вязанки крупных поленьев.
– Теперь тылы прикрыли, – сказал отец. – А что вьюга, так и слава Тебе, на работу не погонют, побудем вместе денек-два.
– Ой! – вскричала Мазурка. – Тятя, тятя, у нас же есть заветный туесок! Святая водица горло дерет, да зато сердце греет, простуду гонит.
– А чесноку не привезли? – робко спросил Лёнюшка. – Цинга явилась.
– Есть и чеснок, я его подвялила, чтоб не замерз.
Они налили детям в эмалированные кружки, развели сырой водой, а себе не стали разводить, хотя спиртное было сильнее водки. Они встали и, перекрестившись на угол, молча помянули Лизу.
Отец настелил в комнате на нары соломы, нары оказались широкие, раньше здесь гуртовалась семья. А себе и Мазурке отец постелил в кухоньке прямо на полу. Они задули свечу. Отец в потемках пошел к мальчикам и дочке и потискал их. Они послушали, как гуляет непогода за окном, но веселый треск в печи забивал пение пурги. Они враз провалились в блаженный колодец сна. Но скоро Гоша растолкал брата и сестренку, прикрыв им ладошкой теплые губы: на кухне, залавливая стон, плакали тятя и маменька. Но Мазурка опомнилась и сказала: «Лёнюшка, давай еще по глоточку примем, за все хорошее, что было и что еще будет у нас и у наших деточек». И тогда мальчики и Аня снова уснули счастливым сном. Более таких счастливых снов у них, кажется, не было.
Это после, после той жизни – и в жизни этой, однажды, таким же счастливым сном забылся, вернувшись в Урийск с политзоны, последний их сын, Василий, названный в честь деда.
Но не в той – а в этой жизни Лёнюшку, Мазурку и детей их старших смела ледяная метель в то заснеженное неудобье, где им всем довелось сойтись уже навеки. Но Мазурка верховодила и верховодит и там.
Февраль 1998
Месяц ясный
Лаечка привязалась к ребятам, ребята повеселели, исхудали, но взнеслись духом, у костра гоношились, ели сноровисто, делились с собачкой. Эх, мудрый оказался богатей из Подкаменной Тунгуски, лаечки не пожалел.
В версте от Туруханска, завидев огни поселка, она из проруби умыла лица ребятишкам и дала каждому ладонью под зад: «Какие же вы у нас с тятей лихие!»
Она не забыла и себе омыть задубевшее лицо, сняла полушалок, причесала волосы у осколка зеркала.
Они степенно въехали в поселок, отыскали дальний барак, комнату и кухню в котором снимал Лёнюшка. Руки у Мазурки подрагивали, когда она вязала у прясла Гринька, и торкнулась, впереди подгоняя детишек, в тепло. У Лёнюшки гостевал сосед, подперев кулаком многодумное лицо, он сумерничал с тятей.
– Ты к кому, тетка? – не признав своих, спросил Лёнюшка, голос его, отметила Мазурка, был слаб.
Онемев, они стояли перед отцом. Теплилась восковая свеча, бросая тени по углам. Лёнюшка взял свечу, подошел к ним, всмотрелся и – рухнул на колени: «Детушки мои…» Свеча погасла, гость, нащупав спички, возжег свечу. Пораженный явлением малых и матери ссыльному отцу, сосед поперхнулся, ушел за порог, скоро вернулся, положил большой кус сала и мешочек с мукой и опять, с подернутым лицом, удалился.
– Лизу не довезла, – сразу призналась Мазурка. – Кори и бей меня, тятя.
Лёнюшка притиснул Мазурку к тощей груди. Потрескивали в печи дрова.
Опомнившись, Лёнюшка пошел на улицу, ввел Гринька под дровяной навес, задал овса. Они, прижавшись, снова молча сидели в тишине.
Кто-то поскребся в дверь.
– Да это же Цыганок! – закричал Гоша, они впустили лаечку в дом, ребята наперебой стали рассказывать отцу, как одарили их в Тунгуске собакой. А Мазурка, вдруг всхлипнув, сказала: «Вот Лизонька наша», – и обняла собачку.
Опять, онемев, они слушали за окном ветер. «Пуржит, к непогоде, – сказал отец. – Придется занести побольше дров. Гоша, Кеша, пошли».
Он взял «летучую мышь», запалил фитиль, мужчины налегке, в шапках, выскочили под метельный ветер.
– Аннушка, пойди ко мне, – попросила Мазурка. – Ты все молчишь да молчишь, умничка моя, единственная. Люби тятю. Вот мы и добрались к нашему тяте. Ну, тут жить можно. Комнатка уютная, полки, вишь, сколотил, печь не дымит. Чё еще надо гуранам, в Албазинской поначалу лише было.
Отец и сыновья принесли по две вязанки крупных поленьев.
– Теперь тылы прикрыли, – сказал отец. – А что вьюга, так и слава Тебе, на работу не погонют, побудем вместе денек-два.
– Ой! – вскричала Мазурка. – Тятя, тятя, у нас же есть заветный туесок! Святая водица горло дерет, да зато сердце греет, простуду гонит.
– А чесноку не привезли? – робко спросил Лёнюшка. – Цинга явилась.
– Есть и чеснок, я его подвялила, чтоб не замерз.
Они налили детям в эмалированные кружки, развели сырой водой, а себе не стали разводить, хотя спиртное было сильнее водки. Они встали и, перекрестившись на угол, молча помянули Лизу.
Отец настелил в комнате на нары соломы, нары оказались широкие, раньше здесь гуртовалась семья. А себе и Мазурке отец постелил в кухоньке прямо на полу. Они задули свечу. Отец в потемках пошел к мальчикам и дочке и потискал их. Они послушали, как гуляет непогода за окном, но веселый треск в печи забивал пение пурги. Они враз провалились в блаженный колодец сна. Но скоро Гоша растолкал брата и сестренку, прикрыв им ладошкой теплые губы: на кухне, залавливая стон, плакали тятя и маменька. Но Мазурка опомнилась и сказала: «Лёнюшка, давай еще по глоточку примем, за все хорошее, что было и что еще будет у нас и у наших деточек». И тогда мальчики и Аня снова уснули счастливым сном. Более таких счастливых снов у них, кажется, не было.
Это после, после той жизни – и в жизни этой, однажды, таким же счастливым сном забылся, вернувшись в Урийск с политзоны, последний их сын, Василий, названный в честь деда.
Но не в той – а в этой жизни Лёнюшку, Мазурку и детей их старших смела ледяная метель в то заснеженное неудобье, где им всем довелось сойтись уже навеки. Но Мазурка верховодила и верховодит и там.
Февраль 1998
Месяц ясный
Есть тайны добрые. Еще вчера в оврагах и в лесных околках крепко держались снега, еще вчера ходили низкие тучи, обещая стояние холода, а нынче утром выкатилось солнце – и снег поплыл ручьями в пойму Умары, распахнулись лица и ожили птичьи голоса. Весна одолела запозднившуюся зиму. И то есть тайна – добрая тайна прихода весны.
На свете много добрых тайн. Таинственно машет веткой клен, таинственно дышит сдобным теплом хлебозавод, таинственно смеется учительница – она научила первачей прочтению слова «мама», и светятся тайной глаза девушек, несущих по миру бремя первой любви.
Но есть тайны с нахмуренным челом, с замкнутыми устами, тайны немые, взывающие к разоблачению.
Я знаю множество тайн. В специальной тетрадке я даже классифицирую их: тайны природные, тайны бытовые и национальные, тайны социальные. Собственные мои тайны, тайны моих детей и тайны любимых женщин – вот чем заполнена удивительная тетрадь в письменном столе под таинственным же грифом Т=У=М [1].
Но и у тайн – я поздно это открыл – есть свои тайны. Вдруг оказывается, что тайна, мучившая всех, вовсе и не тайна, а только наряжалась ею; а рядышком ходила простушка, всем надоевшая глупой очевидностью, а завтра простушка предстала загадочным существом. Иногда объявляют тайной то, что всем понятно, и – самое удивительное – все молча соглашаются считать нетайну тайной и накручивают вокруг нетайны кучи небылиц, а позже создают всякие комиссии по раскрытию тайны, которая – как король в сказке Андерсена – давным-давно голая.
Тайна рождения в июльскую ночь Маленького портного есть тайна злая и добрая одновременно. Я выведу ее на белый свет немедленно. Сам по себе прием этот – томить читателя тайной – нехороший, набивший оскомину.
В ночь с двенадцатого на тринадцатое июля в большом коммунальном доме на Шатковской рожала женщина, роды оказались долгими и трудными. Догадываясь, что роды будут нелегкими, роженица загодя выкрасила оконные шторы в светлозеленый цвет и стены побелила свежей известью, но в известь добавила сильную долю купороса и в этих сине-зеленых комнатах стала ждать дитя.
Дни накануне стояли сухие и высокие, пожух на огородах подсолнечниковый лист. Небо в полдень походило на высушенный добела полог пикейного покрывала.
В городском исполкоме дебатировалось решение переместить потоки воздуха из долины Умары, где вторую неделю, не приближаясь к Урийску, полыхала гроза. Решение это, размноженное на «Редингтоне», переходило из отдела в отдел, собирая визы, и добралось до Бушуева, председателя исполкома. Бушуев долго размышлял, прежде чем вынести руководящее указание, и наконец решился – ему и самому было несладко работать в духоте. Через сутки, по точному предписанию Бушуева, грозовые облака закрыли подступы к городу.
\\\\
Город вел себя многолико в этот вечер. Гроза, обещанная Бушуевым, не только не напугала молодежь, а как бы подстегнула ее, к городскому саду тянулись парочки и одинокие. Из Малой Сазанки на крытом студебекере прибыл матросский оркестр. Детина-мичман в ослепительно-белом кителе и в белой фуражке с вороным околышем построил матросов на главной аллее и повел их в сад.
\\\\
А сумерки быстро густели. Белоснежные форменки моряков, растворяющиеся в глубине аллей, подвигнули директора сада врубить свет, сразу, как на карнавале, темнота под кронами дубов и берез сгинула, и на освещенных аллеях матросы Умарской военной флотилии исторгли из медных труб мелодию старинного вальса, эту мелодию услышала и женщина на Шатковской, молившая о дожде.
Внезапный удар грома потряс Урийск, о крыши домов забило градинами дождя, вскоре дождь опомнился и пошел не торопясь, спокойно и устойчиво. Запахло мокрой корой дубняка. Говор в подворотнях постепенно глох, гасли огни в окнах – а под куполом большой летней танцевальной площадки молодые люди в праздничных платьях кружились, не уставая.
К полуночи грохотание затихло, дождь лопотал мерно, снова осветились веранды домов, от крыльца к крыльцу потекло покряхтывание – старожители Урийска дышали полной грудью, не торопясь отойти ко сну.
А женщина все не могла родить и обращалась с мольбой к отсутствующему лицу, видимо, отсутствующее лицо возымело власть над роженицей.
– Ванечка, пошли мне успокоение, – шептала женщина, – дай ты мне поскорее девочку. Девочке трудно жить на земле, зато доверия ей больше.
Шепот этот походил на бред. Неумелая повитуха соседка Софья Гавриловна могла бы окрестить мольбу женщины бредом, но нет, повитуха с ропотом вступила в монолог роженицы:
– Как же, доверия девочке больше… Ты, Гутя, сама евонной родилась. И что, сладко тебе приходится?…
Схватки как раз отпустили, в комнате, освещенной тусклым китайским фонариком, разгорелось некое подобие спора. Смешно и нелепо – молодая женщина спорила с повитухой о том, кого ей рожать, мальчика или девочку, будто бы Творцом не предопределено, кому родиться. Но еще смешнее при шуме грозы и дождя, при сполохах молний двум женщинам – в канун единственного и только им принадлежащего факта – рассуждать о преимуществах женского рода над мужским.
– Оно, конечно, – говорила Софья Гавриловна, – мы лямку тянем лучше, но оне видят звезды, а мы их не видим.
– Я тоже видела звезды, когда познакомилась с Ванечкой, я видела самые дальние звезды, которые раньше видеть не могла.
– Воно-ка, видела! – поддакнула соседка. – Это Ванечка глаза твои распахнул. Оне далеко смотрят, мужчины, но в голове у них туман и морок…
Город не спал, прислушиваясь к говору странных женщин. В те дальние времена Урийск приобрел черты любопытствующего и распознающего чужие тайны города.
Софья Гавриловна приняла мальчика – родился мальчик – под утро. Мальчик как мальчик, со стариковским сморщенным личиком. Особого восторга от белого света мальчик не выказал. Ему показалось здесь холодно, и неуютно, и голодно. Мать потеряла молоко на третий день, перевела сына на искусственное питание, бегала по детским врачам и клиникам. Мальчик плакал, требовал материнскую грудь, терзал ее беззубым ртом и отваливался со злостью, грудь была пуста. Прошло полгода, и год миновал, мальчик плохо держал головку, у него стыли ручки и ножки.
– Не жилец, – сказала Софья Гавриловна.
– Типун тебе на язык, – отвечала мать. – Я что отцу-то его скажу?
– Да где он, отец? И есть ли он, Гутя?
– Есть! – отвечала мать. – Пусть тайный, но есть отец у Сережи.
– Ладно, есть, – вздохнув, соглашалась Софья Гавриловна. – Но вы что думали, когда зачинали ребеночка, а? Зачинать ребенка в погибели нельзя.
Мать молчала. Она поехала в погибель, в потемки, чтобы зачать дите. Если бы любимый жил за краем света, где-нибудь на Аляске, она пробралась бы и туда. Выбора нет, когда его нет. Она зачала сына в долгую полярную темень и отослана была любимым к солнцу, в Урийск, и родила. Идет двенадцатый месяц – мальчик не держит головку. А и еще хуже – на крохотных его пальчиках открываются раны и кровоточат. В детской консультации умудренный опытом доктор Фаинфельд назвал болезнь страшно – костным туберкулезом.
– Да, а где его отец? – строго спросил врач. – Почему в графе «отец» прочерк?
Мать молча покинула врача, она думала: долгая полярная ночь приговорила ее мальчика. Мать написала слезное письмо бабеньке, та ответила: «То кара за неверие твое, молись». Мать отыскала дорогу в церковь. Никольский храм в Урийске стоит на площади имени Сергея Лазо, рядом с памятником борцам революции, соседство не кажется странным, ибо две святости умеют ужиться рядом. Мать шла по площади и думала – здесь она девчонкой маршировала на парадах, красногалстучная и счастливая.
Она припала к алтарю; ее окружили старухи, им было в диковинку – молодая женщина обращается к распятию. Старухи-то и надоумили ее пойти к Полячке.
Полячка – это прозвище, а не имя и не фамилия – жила на другом краю города, окна ее дома смотрели с холма в долину Умары.
Полячка несла крест своего имени, придуманного урийцами, с редким достоинством. Возможно, это было у нее наследственным, но я-то думаю – благоприобретенным, нашим. Ибо Полячка давным-давно стала местной примечательностью.
Когда мать постучалась к ней, Полячка созерцала грозное наводнение, подступившее к холмам, Урийск стоит на холмах. Мать оробела. Она впервые видела женщину, о которой шла молва как о человеке, имеющем сговор с потусторонней силой. Весь облик Полячки подтверждал молву – с непокрытой головой она выглядела стройной и красивой женщиной в летах за тридцать, не более, одинокой и гордой. Созерцание грозного наводнения было для нее естественным и привычным. Но надо сказать – созерцать другие виды с холма невозможно: всю равнину окрест заполонили воды разлившейся Умары. Но мать оробела – красивая женщина наедине со стихией привела ее в трепет. И первые слова Полячки понужнули страх:
– У вас нет мужа, и то есть тайна ваша, – сказала она. – А мальчика вашего вы зачали в снегах и во тьме.
Мать опустила повинную голову.
– Но то, что говорят обо мне в этом городе, – продолжала Полячка, – а вы верите этому, сплетня. Я не шаманка. Я лечу травами.
Полячка пристально смотрела в глаза матери:
– Они, – она показала на город, – уж двадцать лет, как отреклись от трав. И чего они добились? Здоровье слабнет, нравы ухудшаются. Люди научились шпионить и доносить.
Мать слушала речь Полячки и заметила: сын, плохо принимавший чужие лица и слова, не плачет, сын слабо развернул головку к Полячке и слушает ее тоже.
– А мальчик ваш симпатичен мне, – вдруг сказала Полячка и длинными пальцами тронула щечку его.
Они прошли в дом. В доме все блистало чистотой и уютом.
– Если отец вашего мальчика отторгнут от вас, на что вы живете? Чем кормитесь?
– Я шью, – отвечала мать. – Бабенька подарила мне швейную машину «Зингер», и я шью, говорят, неплохо, так что расплатиться смогу.
– У, милая, не об этом забота. Беда привела вас ко мне, беду надо отвести. Может быть, я отведу беду. Но прежде распустим воск, я хочу знать рисунок судьбы.
Полячка открыла вьюшку, зажгла припасенные в печи лучины, набросила смолистые поленья, огонь взялся сразу. В мелкую посудину из светлого металла она положила бесформенный кусок воска.
Мальчик смотрел на Полячку добрым и кротким взглядом настрадавшегося человека, он видел блестящий предмет, водруженный на плиту, и пламя, пыхнувшее в печи.
Воск медленно оседал и таял, растекаясь по дну, и скоро растаял в желтое озерцо.
Полячка выставила мензурку на пол.
– Как звать мальчика?
– Сережа.
Полячка ладонью осенила мензурку и сказала:
– Сергей, умереть тебе или жить, яви правду, – и ладонь держала над мензуркой.
Воск холодел и прорисовывал очертания оврагов, мелких долин и урочищ.
Лицо Полячки необыкновенно прояснилось:
– Мальчик Серёнька, – сказала она спокойно и сразу сняла напряжение, – будет не просто жить в этом зачумленном городе, отрекшемся от трав. Мальчик станет знаменитым человеком, причем, в ранние годы…
У матери просеклась слеза. Ей было безразлично, каким человеком – знаменитым или безвестным – станет ее мальчик. Был бы он жив и здоров – единственная ее мечта, и потом – пусть нескоро – показать его отцу. Чтобы отец внял – она правильно сделала, тайно пробравшись к нему под Туруханск. Нет, не одна мечта, две мечты – пусть мальчик будет жив и пусть отец увидит сына.
– Покормите Сережу, – сказала Полячка, – я принесу молока, сделайте тюрю и покормите. Вам далеко идти?
– На Шатковскую.
– Прекрасная улица. Когда-то на Шатковской моя матушка все недуги исцеляла травами, а теперь и Шатковская свихнулась с пути истинного… А условия мои, Гутя, просты…
Мать подивилась – откуда и как Полячка знает ее имя. Полячка снова посмотрела в ее глаза:
– Имя принесли твои заказчицы… Да-а, условия просты. Как можно больше свежей растительной пищи, парное молоко. И мои процедуры выполняйте строго. Стоит вам разок… у-у, короед какой будет славный! – Она пощекотала мальчика, тот отозвался чистым, как колокольчик, смехом. – Стоит разок сплоховать, не исполнить мои начертания, и тогда никто не поможет вам, даже Бог. Впрочем, вы неверующая, как большинство в Урийске… А где вы работаете?
Мать ужаснулась вопросу, заданному вторично. В своем ли уме Полячка? Но та читала ее мысли.
– Ах, я ведь спрашивала вас, – сказала Полячка, но это нисколько не успокоило мать, потому что имя «Гутя» – если верить Полячке – принесли ей заказчицы, значит, Полячка уже дважды знала, где и кем работает мать. Но Полячка и это прочитала и сказала:
– Мысль моя западает. Я не то хотела спросить. Разрешают ли вам шить на дому?
– Да ведь Сережа все время болеет, а бабенька не с нами живет, в Сваринске. А отец-то…
– Так вам, урийцам, и надо, – засмеялась Полячка. – Так нам и надо. Бабеньки и отцы живут не с нами, и мы живем не с ними, подумать только, сколько нового напридумывали, семьи разорваны, а простые хворости одолеть не можем.
Она прошла по горенке и достала с полки пучок сухой черной травы, помяла стебель, понюхала пальцы:
– Ах, – сказала, – что за божественные запахи. На моей родине, под Краковом, единственное место, где растет это чудо. Понюхайте, голубушка.
Мать понюхала. Пахло не то розой, не то валерианой.
– Пошлите мужу, – велела Полячка. – Пусть пьет отвар по глотку в день, перед сном. Это поможет ему сохранить веру и память о доме. Не удивляйтесь, многие травы обладают свойством душе облегчение давать… А шьете на дому – это и к лучшему. Пойдемте-ка на огород, пойдемте…
Они прошли на огород, где каждая гряда выглядела ухоженной, посредине огорода стояли белокрашенный стол и скамейки, а вокруг стола и скамеек росли хризантемы, крупные и яркие.
– В горзеленхозе, – сказала Полячка, – занимаются массовой селекцией цветов. А я выращиваю для себя и для гостей. Сейчас я срежу вам три хризантемы, – она достала из нагрудного кармана ножнички и срезала три высоких стебля. – Сравните мои и горзеленхозовские!… Так и вы, не сомневаюсь, шьете хорошие платья. Когда-нибудь я закажу вам платье, и мы будем в расчете…
Мать заметила, что день на ущербе, а идти далеко.
– Сейчас я отпущу вас, – сказала Полячка, – только притисну Серёньку. Сиреневый Серёнька, зеленый мой листочек, ну-ка иди ко мне, ну-ка, ну-ка…
Мать подумала, не обломилась бы головка у сына, так тонок стебелек шеи и так слаб, но сын ее загукал на руках у Полячки и головку держал крепко. Всю дорогу до дому, прижимая сына и хризантемы к груди, мать счастливо вздыхала и думала: «Покажу тебя, Сереня, отцу, и тогда мы заживем как все добрые люди».
Снадобья, приготовленные Полячкой, были просты – мать купала сына ежевечерне в теплом настое ели и козьей ивы, а после ванн смазывала раны густой ноздреватой мазью с терпким запахом незнакомого растения, барбариса или дымянки, предположила Софья Гавриловна. Раны стали затягиваться и подсыхать, ладошки покрупнели, даже лицо растолстело. Мать однажды подумала: «Что это, неужто глаза заплыли у сиреневого Серёньки?» А, оказывается, личико Серёньки растолстело, и глаза в нем чуть утонули.
Мальчик полюбил целебные ванны, мать купила ему деревянную уточку, он пускал ее в воде и разговаривал с уточкой на тарабарском языке, и ранее не дававшиеся слова вдруг стал произносить разом, одно за другим, но с надставкой «утя»: «утяСоня», «утя-дождик», «утя-солнце»…
Мать писала отцу восторженные письма, читала редкие ответы. Мальчик не понимал взрослый язык неведомого отца, но сказал внятно однажды:
– Утя-папа, – мать затискала его.
Прошел еще год, мать освободилась от всех страхов, пела девичьи песни. Вдруг ее вызвали в детскую консультацию на контрольный осмотр, она пошла неохотно. В консультации все были удивлены видом оздоровившего Серёньки; бегали из кабинета в кабинет, собрались белохалатной толпой у Фаинфельда, рокотавшего басом, трогали Серёньку за руку и плечо.
– Уникальный случай, дорогие коллеги. Костный туберкулез в столь раннем возрасте не поддается лечению, – мать презрительно слушала поставленный голос.
Но тайны исцеления не выдала, лишь сказала, что применяла хвойные ванны – но то было правдой наполовину, и Фаинфельд что-то записал у себя в журнале.
Мать все ждала – вот Полячка принесет ей отрез, и она сошьет для нее платье, приталенное и строгое, такое и пристало носить волшебной пани. Но Полячка не показывалась на Шатковской.
Прошел еще год. Серёнька уже летал в соседние дворы, повадился поллитровой банкой пить козье молоко у Софьи и есть печеные сладости у соседей Савруевых, сам Савруев служил в райземотделе, крупчатка у него всегда была.
Мать как-то набралась смелости, выпросила у Савруевых туес муки, заквасила тесто, напекла всякой всячины, уложила в корзину и поставила бутылек черемухового вина, приготовленного Софьей Гавриловной, взяла за руку Серёньку, и они пошли через весь город в гости к Полячке.
Серёнька в дороге ничуть не устал, он знал, что они идут к той женщине, чей лик чуть потускнел в его памяти, но светлые ее глаза и мягкие руки ее он не забыл, и та женщина исцелила его.
Полячка встретила их как родных, ввела в горницу, мать достала припасы и вино. Полячка рассмеялась:
– Лекарственные настоечки принимаете? – и нюхнула. – Ай, какая прелесть. Нет, еще жива улица Шатковская, еще теплится дымок над ее трубами.
– Я ждала вас все время, – сказала мать. – Я пересмотрела старинные выкройки и журналы мод и выбрала для вас лучшее, спрятала за зеркало. Думаю, придет спасительница, я сниму мерку и сошью… Я всю жизнь шила бы для вас бесплатно…
Полячка подняла на колени Серёньку, обняла его и губами прижалась к толстым пальчикам, на них остались едва заметные шрамы:
– Мальчик мой, радость моя.
Мать залюбовалась, глядя на них. Полячка была гладко причесана и в темно-зеленом узком халате с крупными деревянными пуговицами. Полы долгого халата не разошлись, когда она села, и узко обняли ее крупные бедра. Розовощекий Серёнька в белой рубашке выглядел светлой бабочкой на зеленом поле; мать засмотрелась на них.
– Через мои руки прошло сто мальчиков и сто девочек, – сказала Полячка, поглаживая хохолок на Серёнькиной макушке, – а умер лишь один. Я подняла бы и его, но мать боялась ко мне идти, а когда кинулась, было поздно. Смерть этого мальчика приписали мне… Я, Гутя, ходила по снегу босиком три года, – застенчиво призналась она, – правда, не у Полярного круга, а поближе, под Тайшетом. Меня спасли травы, в Сибири есть удивительные травы.
– Я бы всю жизнь шила для вас бесплатно! – воскликнула мать.
– Да вы, Гутя, расплатились со мной сполна, – сказала Полячка. – Выпьем еще по рюмочке. Чудесное вино, и цвет янтарный, и вкус горьковатый… Да, да, расплатились, и с лихвой! После той печальной истории с мальчиком болезни не утихли в городе, и появилось много душевнобольныхи и испуганных. Растет число самоубийц. Раньше самоубийство было редкостью. Я лечу испуги и успокаиваю души, но после той истории, после Тайшета, ко мне никто уже не приходил, даже с дальних улиц. А тут ты с Серенькой явилась, а я в грязь лицом не ударила…
Мать улыбнулась ответно.
– К тебе, Гутя, идут заказчицы, а ты рассказываешь – врачи приговорили Серёньку, а Полячка подняла его. Рассказываешь?
– И сейчас рассказываю, и буду всю жизнь рассказывать.
– Ну, на устном слове нас тоже можно словить, – непонятно сказала Полячка. – И плотину прорвало. С болячками и хворостями идут один за другим. Вот ревмя ревет девочка, ей уколы, уколы, а у нее родименькой обыкновенная щетинка на спине, выкатать не умеют теплым тестом… И простые идут, и партийные… Ой, чуть не забыла, врачи крадучись приходили, выспрашивали, – дожили – как предупреждать коклюш… Да, и все норовят визит ко мне сохранить в секрете, таинственное время наступило… Так что расплатилась ты со мной наперед. Слово белошвеи пошло золотом вдоль Шатковской и за пределы ее…
Так началась судьба мальчика по имени Серёнька, и пока он не потеряет родовое имя, затмить в памяти его Полячку никто не сможет – ни бабенька-вещунья, ни отец, внезапно свалившийся домой. Но отныне тайна рождения Серёньки стала двойной, ибо можно считать, что он родился дважды.
А мать, не отрывая памяти о муже и укрепив ее сыном, все размышляла, все думала о том, счастлива ли в этой окаянной жизни Полячка. В высоком доме, на обрыве, посреди огорода, у кухонной плиты счастлива ли она или прикидывается счастливой? Страждущие снова пошли цепочкой к ее калитке – довольно ли этого для счастья?… – оставив дом травницы, мать не умела забыть глаза травницы лучистые, речь ее быструю, подхватистую, радушие сердечное, расцветший огород, чистые некрашенные полы в горнице; и терпкий запах одиночества, настоянный на шиповнике или бадане – не уловить, забыть не могла.
На свете много добрых тайн. Таинственно машет веткой клен, таинственно дышит сдобным теплом хлебозавод, таинственно смеется учительница – она научила первачей прочтению слова «мама», и светятся тайной глаза девушек, несущих по миру бремя первой любви.
Но есть тайны с нахмуренным челом, с замкнутыми устами, тайны немые, взывающие к разоблачению.
Я знаю множество тайн. В специальной тетрадке я даже классифицирую их: тайны природные, тайны бытовые и национальные, тайны социальные. Собственные мои тайны, тайны моих детей и тайны любимых женщин – вот чем заполнена удивительная тетрадь в письменном столе под таинственным же грифом Т=У=М [1].
Но и у тайн – я поздно это открыл – есть свои тайны. Вдруг оказывается, что тайна, мучившая всех, вовсе и не тайна, а только наряжалась ею; а рядышком ходила простушка, всем надоевшая глупой очевидностью, а завтра простушка предстала загадочным существом. Иногда объявляют тайной то, что всем понятно, и – самое удивительное – все молча соглашаются считать нетайну тайной и накручивают вокруг нетайны кучи небылиц, а позже создают всякие комиссии по раскрытию тайны, которая – как король в сказке Андерсена – давным-давно голая.
Тайна рождения в июльскую ночь Маленького портного есть тайна злая и добрая одновременно. Я выведу ее на белый свет немедленно. Сам по себе прием этот – томить читателя тайной – нехороший, набивший оскомину.
В ночь с двенадцатого на тринадцатое июля в большом коммунальном доме на Шатковской рожала женщина, роды оказались долгими и трудными. Догадываясь, что роды будут нелегкими, роженица загодя выкрасила оконные шторы в светлозеленый цвет и стены побелила свежей известью, но в известь добавила сильную долю купороса и в этих сине-зеленых комнатах стала ждать дитя.
Дни накануне стояли сухие и высокие, пожух на огородах подсолнечниковый лист. Небо в полдень походило на высушенный добела полог пикейного покрывала.
В городском исполкоме дебатировалось решение переместить потоки воздуха из долины Умары, где вторую неделю, не приближаясь к Урийску, полыхала гроза. Решение это, размноженное на «Редингтоне», переходило из отдела в отдел, собирая визы, и добралось до Бушуева, председателя исполкома. Бушуев долго размышлял, прежде чем вынести руководящее указание, и наконец решился – ему и самому было несладко работать в духоте. Через сутки, по точному предписанию Бушуева, грозовые облака закрыли подступы к городу.
\\\\
Город вел себя многолико в этот вечер. Гроза, обещанная Бушуевым, не только не напугала молодежь, а как бы подстегнула ее, к городскому саду тянулись парочки и одинокие. Из Малой Сазанки на крытом студебекере прибыл матросский оркестр. Детина-мичман в ослепительно-белом кителе и в белой фуражке с вороным околышем построил матросов на главной аллее и повел их в сад.
\\\\
А сумерки быстро густели. Белоснежные форменки моряков, растворяющиеся в глубине аллей, подвигнули директора сада врубить свет, сразу, как на карнавале, темнота под кронами дубов и берез сгинула, и на освещенных аллеях матросы Умарской военной флотилии исторгли из медных труб мелодию старинного вальса, эту мелодию услышала и женщина на Шатковской, молившая о дожде.
Внезапный удар грома потряс Урийск, о крыши домов забило градинами дождя, вскоре дождь опомнился и пошел не торопясь, спокойно и устойчиво. Запахло мокрой корой дубняка. Говор в подворотнях постепенно глох, гасли огни в окнах – а под куполом большой летней танцевальной площадки молодые люди в праздничных платьях кружились, не уставая.
К полуночи грохотание затихло, дождь лопотал мерно, снова осветились веранды домов, от крыльца к крыльцу потекло покряхтывание – старожители Урийска дышали полной грудью, не торопясь отойти ко сну.
А женщина все не могла родить и обращалась с мольбой к отсутствующему лицу, видимо, отсутствующее лицо возымело власть над роженицей.
– Ванечка, пошли мне успокоение, – шептала женщина, – дай ты мне поскорее девочку. Девочке трудно жить на земле, зато доверия ей больше.
Шепот этот походил на бред. Неумелая повитуха соседка Софья Гавриловна могла бы окрестить мольбу женщины бредом, но нет, повитуха с ропотом вступила в монолог роженицы:
– Как же, доверия девочке больше… Ты, Гутя, сама евонной родилась. И что, сладко тебе приходится?…
Схватки как раз отпустили, в комнате, освещенной тусклым китайским фонариком, разгорелось некое подобие спора. Смешно и нелепо – молодая женщина спорила с повитухой о том, кого ей рожать, мальчика или девочку, будто бы Творцом не предопределено, кому родиться. Но еще смешнее при шуме грозы и дождя, при сполохах молний двум женщинам – в канун единственного и только им принадлежащего факта – рассуждать о преимуществах женского рода над мужским.
– Оно, конечно, – говорила Софья Гавриловна, – мы лямку тянем лучше, но оне видят звезды, а мы их не видим.
– Я тоже видела звезды, когда познакомилась с Ванечкой, я видела самые дальние звезды, которые раньше видеть не могла.
– Воно-ка, видела! – поддакнула соседка. – Это Ванечка глаза твои распахнул. Оне далеко смотрят, мужчины, но в голове у них туман и морок…
Город не спал, прислушиваясь к говору странных женщин. В те дальние времена Урийск приобрел черты любопытствующего и распознающего чужие тайны города.
Софья Гавриловна приняла мальчика – родился мальчик – под утро. Мальчик как мальчик, со стариковским сморщенным личиком. Особого восторга от белого света мальчик не выказал. Ему показалось здесь холодно, и неуютно, и голодно. Мать потеряла молоко на третий день, перевела сына на искусственное питание, бегала по детским врачам и клиникам. Мальчик плакал, требовал материнскую грудь, терзал ее беззубым ртом и отваливался со злостью, грудь была пуста. Прошло полгода, и год миновал, мальчик плохо держал головку, у него стыли ручки и ножки.
– Не жилец, – сказала Софья Гавриловна.
– Типун тебе на язык, – отвечала мать. – Я что отцу-то его скажу?
– Да где он, отец? И есть ли он, Гутя?
– Есть! – отвечала мать. – Пусть тайный, но есть отец у Сережи.
– Ладно, есть, – вздохнув, соглашалась Софья Гавриловна. – Но вы что думали, когда зачинали ребеночка, а? Зачинать ребенка в погибели нельзя.
Мать молчала. Она поехала в погибель, в потемки, чтобы зачать дите. Если бы любимый жил за краем света, где-нибудь на Аляске, она пробралась бы и туда. Выбора нет, когда его нет. Она зачала сына в долгую полярную темень и отослана была любимым к солнцу, в Урийск, и родила. Идет двенадцатый месяц – мальчик не держит головку. А и еще хуже – на крохотных его пальчиках открываются раны и кровоточат. В детской консультации умудренный опытом доктор Фаинфельд назвал болезнь страшно – костным туберкулезом.
– Да, а где его отец? – строго спросил врач. – Почему в графе «отец» прочерк?
Мать молча покинула врача, она думала: долгая полярная ночь приговорила ее мальчика. Мать написала слезное письмо бабеньке, та ответила: «То кара за неверие твое, молись». Мать отыскала дорогу в церковь. Никольский храм в Урийске стоит на площади имени Сергея Лазо, рядом с памятником борцам революции, соседство не кажется странным, ибо две святости умеют ужиться рядом. Мать шла по площади и думала – здесь она девчонкой маршировала на парадах, красногалстучная и счастливая.
Она припала к алтарю; ее окружили старухи, им было в диковинку – молодая женщина обращается к распятию. Старухи-то и надоумили ее пойти к Полячке.
Полячка – это прозвище, а не имя и не фамилия – жила на другом краю города, окна ее дома смотрели с холма в долину Умары.
Полячка несла крест своего имени, придуманного урийцами, с редким достоинством. Возможно, это было у нее наследственным, но я-то думаю – благоприобретенным, нашим. Ибо Полячка давным-давно стала местной примечательностью.
Когда мать постучалась к ней, Полячка созерцала грозное наводнение, подступившее к холмам, Урийск стоит на холмах. Мать оробела. Она впервые видела женщину, о которой шла молва как о человеке, имеющем сговор с потусторонней силой. Весь облик Полячки подтверждал молву – с непокрытой головой она выглядела стройной и красивой женщиной в летах за тридцать, не более, одинокой и гордой. Созерцание грозного наводнения было для нее естественным и привычным. Но надо сказать – созерцать другие виды с холма невозможно: всю равнину окрест заполонили воды разлившейся Умары. Но мать оробела – красивая женщина наедине со стихией привела ее в трепет. И первые слова Полячки понужнули страх:
– У вас нет мужа, и то есть тайна ваша, – сказала она. – А мальчика вашего вы зачали в снегах и во тьме.
Мать опустила повинную голову.
– Но то, что говорят обо мне в этом городе, – продолжала Полячка, – а вы верите этому, сплетня. Я не шаманка. Я лечу травами.
Полячка пристально смотрела в глаза матери:
– Они, – она показала на город, – уж двадцать лет, как отреклись от трав. И чего они добились? Здоровье слабнет, нравы ухудшаются. Люди научились шпионить и доносить.
Мать слушала речь Полячки и заметила: сын, плохо принимавший чужие лица и слова, не плачет, сын слабо развернул головку к Полячке и слушает ее тоже.
– А мальчик ваш симпатичен мне, – вдруг сказала Полячка и длинными пальцами тронула щечку его.
Они прошли в дом. В доме все блистало чистотой и уютом.
– Если отец вашего мальчика отторгнут от вас, на что вы живете? Чем кормитесь?
– Я шью, – отвечала мать. – Бабенька подарила мне швейную машину «Зингер», и я шью, говорят, неплохо, так что расплатиться смогу.
– У, милая, не об этом забота. Беда привела вас ко мне, беду надо отвести. Может быть, я отведу беду. Но прежде распустим воск, я хочу знать рисунок судьбы.
Полячка открыла вьюшку, зажгла припасенные в печи лучины, набросила смолистые поленья, огонь взялся сразу. В мелкую посудину из светлого металла она положила бесформенный кусок воска.
Мальчик смотрел на Полячку добрым и кротким взглядом настрадавшегося человека, он видел блестящий предмет, водруженный на плиту, и пламя, пыхнувшее в печи.
Воск медленно оседал и таял, растекаясь по дну, и скоро растаял в желтое озерцо.
Полячка выставила мензурку на пол.
– Как звать мальчика?
– Сережа.
Полячка ладонью осенила мензурку и сказала:
– Сергей, умереть тебе или жить, яви правду, – и ладонь держала над мензуркой.
Воск холодел и прорисовывал очертания оврагов, мелких долин и урочищ.
Лицо Полячки необыкновенно прояснилось:
– Мальчик Серёнька, – сказала она спокойно и сразу сняла напряжение, – будет не просто жить в этом зачумленном городе, отрекшемся от трав. Мальчик станет знаменитым человеком, причем, в ранние годы…
У матери просеклась слеза. Ей было безразлично, каким человеком – знаменитым или безвестным – станет ее мальчик. Был бы он жив и здоров – единственная ее мечта, и потом – пусть нескоро – показать его отцу. Чтобы отец внял – она правильно сделала, тайно пробравшись к нему под Туруханск. Нет, не одна мечта, две мечты – пусть мальчик будет жив и пусть отец увидит сына.
– Покормите Сережу, – сказала Полячка, – я принесу молока, сделайте тюрю и покормите. Вам далеко идти?
– На Шатковскую.
– Прекрасная улица. Когда-то на Шатковской моя матушка все недуги исцеляла травами, а теперь и Шатковская свихнулась с пути истинного… А условия мои, Гутя, просты…
Мать подивилась – откуда и как Полячка знает ее имя. Полячка снова посмотрела в ее глаза:
– Имя принесли твои заказчицы… Да-а, условия просты. Как можно больше свежей растительной пищи, парное молоко. И мои процедуры выполняйте строго. Стоит вам разок… у-у, короед какой будет славный! – Она пощекотала мальчика, тот отозвался чистым, как колокольчик, смехом. – Стоит разок сплоховать, не исполнить мои начертания, и тогда никто не поможет вам, даже Бог. Впрочем, вы неверующая, как большинство в Урийске… А где вы работаете?
Мать ужаснулась вопросу, заданному вторично. В своем ли уме Полячка? Но та читала ее мысли.
– Ах, я ведь спрашивала вас, – сказала Полячка, но это нисколько не успокоило мать, потому что имя «Гутя» – если верить Полячке – принесли ей заказчицы, значит, Полячка уже дважды знала, где и кем работает мать. Но Полячка и это прочитала и сказала:
– Мысль моя западает. Я не то хотела спросить. Разрешают ли вам шить на дому?
– Да ведь Сережа все время болеет, а бабенька не с нами живет, в Сваринске. А отец-то…
– Так вам, урийцам, и надо, – засмеялась Полячка. – Так нам и надо. Бабеньки и отцы живут не с нами, и мы живем не с ними, подумать только, сколько нового напридумывали, семьи разорваны, а простые хворости одолеть не можем.
Она прошла по горенке и достала с полки пучок сухой черной травы, помяла стебель, понюхала пальцы:
– Ах, – сказала, – что за божественные запахи. На моей родине, под Краковом, единственное место, где растет это чудо. Понюхайте, голубушка.
Мать понюхала. Пахло не то розой, не то валерианой.
– Пошлите мужу, – велела Полячка. – Пусть пьет отвар по глотку в день, перед сном. Это поможет ему сохранить веру и память о доме. Не удивляйтесь, многие травы обладают свойством душе облегчение давать… А шьете на дому – это и к лучшему. Пойдемте-ка на огород, пойдемте…
Они прошли на огород, где каждая гряда выглядела ухоженной, посредине огорода стояли белокрашенный стол и скамейки, а вокруг стола и скамеек росли хризантемы, крупные и яркие.
– В горзеленхозе, – сказала Полячка, – занимаются массовой селекцией цветов. А я выращиваю для себя и для гостей. Сейчас я срежу вам три хризантемы, – она достала из нагрудного кармана ножнички и срезала три высоких стебля. – Сравните мои и горзеленхозовские!… Так и вы, не сомневаюсь, шьете хорошие платья. Когда-нибудь я закажу вам платье, и мы будем в расчете…
Мать заметила, что день на ущербе, а идти далеко.
– Сейчас я отпущу вас, – сказала Полячка, – только притисну Серёньку. Сиреневый Серёнька, зеленый мой листочек, ну-ка иди ко мне, ну-ка, ну-ка…
Мать подумала, не обломилась бы головка у сына, так тонок стебелек шеи и так слаб, но сын ее загукал на руках у Полячки и головку держал крепко. Всю дорогу до дому, прижимая сына и хризантемы к груди, мать счастливо вздыхала и думала: «Покажу тебя, Сереня, отцу, и тогда мы заживем как все добрые люди».
Снадобья, приготовленные Полячкой, были просты – мать купала сына ежевечерне в теплом настое ели и козьей ивы, а после ванн смазывала раны густой ноздреватой мазью с терпким запахом незнакомого растения, барбариса или дымянки, предположила Софья Гавриловна. Раны стали затягиваться и подсыхать, ладошки покрупнели, даже лицо растолстело. Мать однажды подумала: «Что это, неужто глаза заплыли у сиреневого Серёньки?» А, оказывается, личико Серёньки растолстело, и глаза в нем чуть утонули.
Мальчик полюбил целебные ванны, мать купила ему деревянную уточку, он пускал ее в воде и разговаривал с уточкой на тарабарском языке, и ранее не дававшиеся слова вдруг стал произносить разом, одно за другим, но с надставкой «утя»: «утяСоня», «утя-дождик», «утя-солнце»…
Мать писала отцу восторженные письма, читала редкие ответы. Мальчик не понимал взрослый язык неведомого отца, но сказал внятно однажды:
– Утя-папа, – мать затискала его.
Прошел еще год, мать освободилась от всех страхов, пела девичьи песни. Вдруг ее вызвали в детскую консультацию на контрольный осмотр, она пошла неохотно. В консультации все были удивлены видом оздоровившего Серёньки; бегали из кабинета в кабинет, собрались белохалатной толпой у Фаинфельда, рокотавшего басом, трогали Серёньку за руку и плечо.
– Уникальный случай, дорогие коллеги. Костный туберкулез в столь раннем возрасте не поддается лечению, – мать презрительно слушала поставленный голос.
Но тайны исцеления не выдала, лишь сказала, что применяла хвойные ванны – но то было правдой наполовину, и Фаинфельд что-то записал у себя в журнале.
Мать все ждала – вот Полячка принесет ей отрез, и она сошьет для нее платье, приталенное и строгое, такое и пристало носить волшебной пани. Но Полячка не показывалась на Шатковской.
Прошел еще год. Серёнька уже летал в соседние дворы, повадился поллитровой банкой пить козье молоко у Софьи и есть печеные сладости у соседей Савруевых, сам Савруев служил в райземотделе, крупчатка у него всегда была.
Мать как-то набралась смелости, выпросила у Савруевых туес муки, заквасила тесто, напекла всякой всячины, уложила в корзину и поставила бутылек черемухового вина, приготовленного Софьей Гавриловной, взяла за руку Серёньку, и они пошли через весь город в гости к Полячке.
Серёнька в дороге ничуть не устал, он знал, что они идут к той женщине, чей лик чуть потускнел в его памяти, но светлые ее глаза и мягкие руки ее он не забыл, и та женщина исцелила его.
Полячка встретила их как родных, ввела в горницу, мать достала припасы и вино. Полячка рассмеялась:
– Лекарственные настоечки принимаете? – и нюхнула. – Ай, какая прелесть. Нет, еще жива улица Шатковская, еще теплится дымок над ее трубами.
– Я ждала вас все время, – сказала мать. – Я пересмотрела старинные выкройки и журналы мод и выбрала для вас лучшее, спрятала за зеркало. Думаю, придет спасительница, я сниму мерку и сошью… Я всю жизнь шила бы для вас бесплатно…
Полячка подняла на колени Серёньку, обняла его и губами прижалась к толстым пальчикам, на них остались едва заметные шрамы:
– Мальчик мой, радость моя.
Мать залюбовалась, глядя на них. Полячка была гладко причесана и в темно-зеленом узком халате с крупными деревянными пуговицами. Полы долгого халата не разошлись, когда она села, и узко обняли ее крупные бедра. Розовощекий Серёнька в белой рубашке выглядел светлой бабочкой на зеленом поле; мать засмотрелась на них.
– Через мои руки прошло сто мальчиков и сто девочек, – сказала Полячка, поглаживая хохолок на Серёнькиной макушке, – а умер лишь один. Я подняла бы и его, но мать боялась ко мне идти, а когда кинулась, было поздно. Смерть этого мальчика приписали мне… Я, Гутя, ходила по снегу босиком три года, – застенчиво призналась она, – правда, не у Полярного круга, а поближе, под Тайшетом. Меня спасли травы, в Сибири есть удивительные травы.
– Я бы всю жизнь шила для вас бесплатно! – воскликнула мать.
– Да вы, Гутя, расплатились со мной сполна, – сказала Полячка. – Выпьем еще по рюмочке. Чудесное вино, и цвет янтарный, и вкус горьковатый… Да, да, расплатились, и с лихвой! После той печальной истории с мальчиком болезни не утихли в городе, и появилось много душевнобольныхи и испуганных. Растет число самоубийц. Раньше самоубийство было редкостью. Я лечу испуги и успокаиваю души, но после той истории, после Тайшета, ко мне никто уже не приходил, даже с дальних улиц. А тут ты с Серенькой явилась, а я в грязь лицом не ударила…
Мать улыбнулась ответно.
– К тебе, Гутя, идут заказчицы, а ты рассказываешь – врачи приговорили Серёньку, а Полячка подняла его. Рассказываешь?
– И сейчас рассказываю, и буду всю жизнь рассказывать.
– Ну, на устном слове нас тоже можно словить, – непонятно сказала Полячка. – И плотину прорвало. С болячками и хворостями идут один за другим. Вот ревмя ревет девочка, ей уколы, уколы, а у нее родименькой обыкновенная щетинка на спине, выкатать не умеют теплым тестом… И простые идут, и партийные… Ой, чуть не забыла, врачи крадучись приходили, выспрашивали, – дожили – как предупреждать коклюш… Да, и все норовят визит ко мне сохранить в секрете, таинственное время наступило… Так что расплатилась ты со мной наперед. Слово белошвеи пошло золотом вдоль Шатковской и за пределы ее…
Так началась судьба мальчика по имени Серёнька, и пока он не потеряет родовое имя, затмить в памяти его Полячку никто не сможет – ни бабенька-вещунья, ни отец, внезапно свалившийся домой. Но отныне тайна рождения Серёньки стала двойной, ибо можно считать, что он родился дважды.
А мать, не отрывая памяти о муже и укрепив ее сыном, все размышляла, все думала о том, счастлива ли в этой окаянной жизни Полячка. В высоком доме, на обрыве, посреди огорода, у кухонной плиты счастлива ли она или прикидывается счастливой? Страждущие снова пошли цепочкой к ее калитке – довольно ли этого для счастья?… – оставив дом травницы, мать не умела забыть глаза травницы лучистые, речь ее быструю, подхватистую, радушие сердечное, расцветший огород, чистые некрашенные полы в горнице; и терпкий запах одиночества, настоянный на шиповнике или бадане – не уловить, забыть не могла.