Страница:
– Да уймись ты, старый, – вставила слово Светкина мать, – только ты сейчас ему и нужен со своей болтовней.
Взяв старичка за шиворот, она легко подняла его и подтолкнула к двери, сказала:
– Светочка, доню моя, забегай проведывать мамку да братца, – и вышла следом за дедом Костей.
Оставались часы до того момента, как уйдет Андрей по грязной проселочной дороге в неведомое. Он придет в дом, от которого пахнет нежилым и казенным. Там нет русской печи и нет кровати с душистым сенным матрацем. Там под окном чахлый тополь. А здесь Умара грохочет на перекатах, и стекла в окнах вызванивают рокот сильной воды…
А там в два навеса нары, и строгий капитан взглядом выворачивает наизнанку душу: как ты – не трус?…
– Ты почему не комсомолец? – вспоминает Андрей вопрос капитана.
– А что, на фронт не пустишь? – на ты же спросил Андрей.
– Пущу. А все-таки?
– А собрания не любил, потому и не комсомолец…
– Вот тебе, на тебе, – протянул капитан.
«Да, вот тебе, на тебе», – вспоминая, передразнивает Андрей капитана…
Когда Светка уснула коротким крепким сном, Андрею хотелось встать и пойти к отцу, но они не очень привыкли искать участия друг у друга. И Андрей мямлит белиберду. Отец хмурится, угадывает отцовским чувством мысли сына и молчит. Как всегда молчит.
Потом кряхтя и стоная от хмельной боли в голове, отец выходит на улицу – послушать утро. Близко ревет вода, попирая камни-валуны. До села волной накатывается ее густой сытый шум.
Андрей стоит рядом с отцом, слышит, как шумят пороги, видит нечеткую синеву предутренних звезд. И видит Светланкины растерянные глаза, слышит жар ее упругого тела.
«Зачем все это? Светка зачем? Зачем непонятное жаркое Светкино тело?… Она разлюбит поди меня»…
Отец вздыхает: «Не время, брат, о бабе думать. Да это, сына, и хорошо, девственником на фронт идти, не знавши-то бабы».
Андрей идет к Светке – она дышит тревожно-тревожно, и Андрею страшно нарушить ее покой.
«Какая ж она баба, – говорит он отцу. – Девочка она».
При расставании ему хочется быть солидным. Ему хочется сказать Светке взрослые слова: «Не крути тут без меня». Но Светка печалится – гримаса на Светкином лице.
Андрей молча обнимает ее, крепко жмет руки стариков. Отец крестит его. Они присаживаются на ступенях, прислушиваются к порогам – все еще стонет и ухает остановившаяся, но буйная вода…
По высокой скользкой дороге Андрей покидает село. В окнах мелькают огни. Андрей проходит мимо стройного новенького дома – в нем живет одинокая мать Венки Гончарова. Прошлое, совсем близкое прошлое кровоточит – никогда в этом доме не раздастся голос Венки.
Андрей подходит к воротам гончаровского дома, гладит рукой шершавые доски калитки и идет дальше.
Село долгое. Пока он идет по нему – следом идут старики и Светка, и Светкина мать. Светка порывается догнать его, обнять, поцеловать, но оцепенение мешает ей сделать это.
«Да и не к чему парня расстраивать», – скажут старики.
Андрей на фоне красного лоскута неба. Занялась заря. И деду Косте удивительные мысли приходят на ум: Кто-то легко и бодро сошел на высокую блестящую деревенскую дорогу, и огромный венец зари над Его головой горит благословением Ему. Дед Костя не выдерживает, он шепчет горячо и убежденно: «Вернется он, как пить дать, вернется. Никак он не может не вернуться… „Старики и Светланка останавливаются, они ждут: вот сейчас он оглянется – все оглядываются с этого холма, когда надолго покидают дом. Он оглядывается. В его взгляде нет уже беспокойного огонька, но нет и спокойствия – взгляд сосредоточен и беспощаден, он говорит: «Эти дома, это село, с подпирающей его водой, Светка, батя, деда Костя – все это было. Было все это“…
Он стоит спиной к заре, заря обнимает его красными крыльями. Он машет рукой, и Светланка и старики машут ему. Он и они вглядываются, далекие, друг в друга. И все, и нет его больше. Только чуть слышно шелестят травы; блестя вчерашней влагой, отряхивают дождевую дрему сосны…
Андрей подходит к Порогу, садится у реки – былиной дышат мутные и мрачные ее воды. Утонуть в них легко – тем более если разок тебя ударит затылком или виском о камень. Выплыть невозможно, выплывали очень редкие. Счастливцы…
Мысли у Андрея идут вразброс, он не может собрать их воедино, но не может даже ухватить начало какой-нибудь мысли, хотя мозг его напряжен до предела, мозг горит.
«Порог, Порог, Порог, – шепчут губы Андрея, – Порог, Порог…». «… Петька. Наконец-то», – Андрей счастливо улыбается. Да, память о брате – радость. На фронте брат, его большой умный брат. Его оставляли на восточной границе, но он выпросился туда. И скоро замолчал. Но он жив, он такой добрый был, добрый не может умереть».
«И я, – думает обновленно Андрей, – я тоже не останусь на восточной. Там, где брат, там, где брат…»
… А если нет его – брата?…
Снова в припляс пошли слова: «Нет брата, нет брата, нет брата… Да, но ведь я-то, есть я, я – вот он…»
Он стоял в холодном сыром здании районного военного комиссариата сухой, подтянутый и решительный, мысли его были собраны в кулак. Он сжимал мягкие юношеские кулаки, боясь выпустить этот редкий, радостный момент ясности и сосредоточения сил – если он ослабит боль в пальцах.
«Наконец-то, – подумал я, когда легко оторвал тело от земли и бросил его вперед. – Наконец-то!»
Но это были, точнее, было мое последнее слово в бою.
Я тоже упал головой вперед, но был подхвачен руками солдат.
Жить было нужно, слишком многое, а для двадцать лет многое это все, в жизни еще не было сделано.
Врачи говорили, что я выживу, и я выжил. Выжил потому, что камни Порога стояли в моих глазах и не давали мне выплыть.
Я хотел затопить эти камни большой спокойной водой, по которой могли бы ходить барки с хлебом и утюги-пароходы, полные гомоном пассажиров.
Село Порог на Уде, Иркутская область.
1960
Юнкер Корецкий
На дворе уже март
Эрька Журо или Случай из моей жизни
Взяв старичка за шиворот, она легко подняла его и подтолкнула к двери, сказала:
– Светочка, доню моя, забегай проведывать мамку да братца, – и вышла следом за дедом Костей.
Оставались часы до того момента, как уйдет Андрей по грязной проселочной дороге в неведомое. Он придет в дом, от которого пахнет нежилым и казенным. Там нет русской печи и нет кровати с душистым сенным матрацем. Там под окном чахлый тополь. А здесь Умара грохочет на перекатах, и стекла в окнах вызванивают рокот сильной воды…
А там в два навеса нары, и строгий капитан взглядом выворачивает наизнанку душу: как ты – не трус?…
– Ты почему не комсомолец? – вспоминает Андрей вопрос капитана.
– А что, на фронт не пустишь? – на ты же спросил Андрей.
– Пущу. А все-таки?
– А собрания не любил, потому и не комсомолец…
– Вот тебе, на тебе, – протянул капитан.
«Да, вот тебе, на тебе», – вспоминая, передразнивает Андрей капитана…
Когда Светка уснула коротким крепким сном, Андрею хотелось встать и пойти к отцу, но они не очень привыкли искать участия друг у друга. И Андрей мямлит белиберду. Отец хмурится, угадывает отцовским чувством мысли сына и молчит. Как всегда молчит.
Потом кряхтя и стоная от хмельной боли в голове, отец выходит на улицу – послушать утро. Близко ревет вода, попирая камни-валуны. До села волной накатывается ее густой сытый шум.
Андрей стоит рядом с отцом, слышит, как шумят пороги, видит нечеткую синеву предутренних звезд. И видит Светланкины растерянные глаза, слышит жар ее упругого тела.
«Зачем все это? Светка зачем? Зачем непонятное жаркое Светкино тело?… Она разлюбит поди меня»…
Отец вздыхает: «Не время, брат, о бабе думать. Да это, сына, и хорошо, девственником на фронт идти, не знавши-то бабы».
Андрей идет к Светке – она дышит тревожно-тревожно, и Андрею страшно нарушить ее покой.
«Какая ж она баба, – говорит он отцу. – Девочка она».
При расставании ему хочется быть солидным. Ему хочется сказать Светке взрослые слова: «Не крути тут без меня». Но Светка печалится – гримаса на Светкином лице.
Андрей молча обнимает ее, крепко жмет руки стариков. Отец крестит его. Они присаживаются на ступенях, прислушиваются к порогам – все еще стонет и ухает остановившаяся, но буйная вода…
По высокой скользкой дороге Андрей покидает село. В окнах мелькают огни. Андрей проходит мимо стройного новенького дома – в нем живет одинокая мать Венки Гончарова. Прошлое, совсем близкое прошлое кровоточит – никогда в этом доме не раздастся голос Венки.
Андрей подходит к воротам гончаровского дома, гладит рукой шершавые доски калитки и идет дальше.
Село долгое. Пока он идет по нему – следом идут старики и Светка, и Светкина мать. Светка порывается догнать его, обнять, поцеловать, но оцепенение мешает ей сделать это.
«Да и не к чему парня расстраивать», – скажут старики.
Андрей на фоне красного лоскута неба. Занялась заря. И деду Косте удивительные мысли приходят на ум: Кто-то легко и бодро сошел на высокую блестящую деревенскую дорогу, и огромный венец зари над Его головой горит благословением Ему. Дед Костя не выдерживает, он шепчет горячо и убежденно: «Вернется он, как пить дать, вернется. Никак он не может не вернуться… „Старики и Светланка останавливаются, они ждут: вот сейчас он оглянется – все оглядываются с этого холма, когда надолго покидают дом. Он оглядывается. В его взгляде нет уже беспокойного огонька, но нет и спокойствия – взгляд сосредоточен и беспощаден, он говорит: «Эти дома, это село, с подпирающей его водой, Светка, батя, деда Костя – все это было. Было все это“…
Он стоит спиной к заре, заря обнимает его красными крыльями. Он машет рукой, и Светланка и старики машут ему. Он и они вглядываются, далекие, друг в друга. И все, и нет его больше. Только чуть слышно шелестят травы; блестя вчерашней влагой, отряхивают дождевую дрему сосны…
Андрей подходит к Порогу, садится у реки – былиной дышат мутные и мрачные ее воды. Утонуть в них легко – тем более если разок тебя ударит затылком или виском о камень. Выплыть невозможно, выплывали очень редкие. Счастливцы…
Мысли у Андрея идут вразброс, он не может собрать их воедино, но не может даже ухватить начало какой-нибудь мысли, хотя мозг его напряжен до предела, мозг горит.
«Порог, Порог, Порог, – шепчут губы Андрея, – Порог, Порог…». «… Петька. Наконец-то», – Андрей счастливо улыбается. Да, память о брате – радость. На фронте брат, его большой умный брат. Его оставляли на восточной границе, но он выпросился туда. И скоро замолчал. Но он жив, он такой добрый был, добрый не может умереть».
«И я, – думает обновленно Андрей, – я тоже не останусь на восточной. Там, где брат, там, где брат…»
… А если нет его – брата?…
Снова в припляс пошли слова: «Нет брата, нет брата, нет брата… Да, но ведь я-то, есть я, я – вот он…»
Он стоял в холодном сыром здании районного военного комиссариата сухой, подтянутый и решительный, мысли его были собраны в кулак. Он сжимал мягкие юношеские кулаки, боясь выпустить этот редкий, радостный момент ясности и сосредоточения сил – если он ослабит боль в пальцах.
* * *
Я упал головой вперед и как раз в те минуты, когда их фронт, после долгого затишья, был прорван, смят и раздавлен.«Наконец-то, – подумал я, когда легко оторвал тело от земли и бросил его вперед. – Наконец-то!»
Но это были, точнее, было мое последнее слово в бою.
Я тоже упал головой вперед, но был подхвачен руками солдат.
Жить было нужно, слишком многое, а для двадцать лет многое это все, в жизни еще не было сделано.
Врачи говорили, что я выживу, и я выжил. Выжил потому, что камни Порога стояли в моих глазах и не давали мне выплыть.
Я хотел затопить эти камни большой спокойной водой, по которой могли бы ходить барки с хлебом и утюги-пароходы, полные гомоном пассажиров.
Село Порог на Уде, Иркутская область.
1960
Юнкер Корецкий
Благословенный край – родина детства. Не та огромная разноязычная многоликая страна, что зовется родниковым словом Россия, а та родина, просторы которой мерил босыми ногами в детстве и перестуком колес пассажирского поезда в юности. Благословенный край… Такими возвышенными словами думал о недавнем, но уже прошлом, юнкер Корецкий.
Юнкер был молод, юнкера до стариков не доживали: либо выходили в прапорщики, либо… «Благословенный край»… Корецкий вздохнул, красиво сошлись на переносье темные брови. У мамы были такие белые руки, у папы – была одышка, но папа до сих пор одевает по утрам рыжую фуражку и идет на станцию. День и ночь от станции несутся стройные гудки паровозов. «Папа – работяга, все папы работяги. И я таким же буду». – потихоньку решает Корецкий.
Вспоминает Корецкий и Лизу, и Лину – глупеньких девушек, дочек папиного приятеля, вспоминает и спрашивает: отчего они такие глупенькие? Такие симпатичные, серьезные, а глупенькие? У них постоянно в глазах какая-то немая пустота… Как вот здесь, за окном… И мысли молодого человек перескочили на другое, близкое и завертелось хороводом: чего же, собственно, он добивается? Прапора новая власть не даст, да и не к чему он, прапор-то… А юнкерскую республику никогда не сделаешь… Скипетров, урод с красивой фамилией, сказал: «Я – Пестель, с той только разницей, что не полезу вдохновенно в петлю ягненком». «Нет, милый, полезешь. – Не полезешь – затолкают», – думает Корецкий и тотчас пугается своих мыслей, словно их может подслушать Скипетров.
«Тоска, – решает Корецкий, – кругом тоска, с Петрушиной горы летит тоска, эта желтая тоска – Ангара…» А ведь главное-то, все могло обернуться иначе, еще бы полмесяца, и он бы понял, как вот сейчас – ясно, ясно, а поняв – не вернулся бы сюда.
… Сейчас мама распечатывает банки с малиновым вареньем и вспоминает. Он тоже вспоминает, только в руках у него эта дурацкая штуковина…
Юнкер замечтался – зернышки ягод, тверденькие, как звезды, плавают у него в глазах, и он никак не может освободиться от больных галлюцинаций. Вдруг где-то справа чихнула трехлинейка, и посыпался горох: пули влетали в окно и бились о стены, как воробьи. «Вернигора убит!» – услышал Корецкий, но вниз не пошел, жалко было себя. Вернигора – такой большой красивый украинец, он вспоминал свой Днепр и говорил, смешно вплетая в русскую речь украинские словечки.
Перестрелка задохнулась в холоде. Внизу долго молчали, потом Корецкий поймал смутный шорох – по лестнице кто-то осторожно поднимался. Оглядываться, да и вообще делать что-либо, не хотелось. По сапу Корецкий определил, что это отец Петр, вечно бодренький, маленький, молодой еще человек. Отец Петр не принимал от своих почти сверстников-юнкеров двусмысленных шуток о бренности бытия и о юных институтках, с которыми любил говорить о поэзии: Надсон, Фет, Полонский, и в эту же группу попадал всегда почему-то Денис Давыдов. Действительно, было чему посмеяться… Но нынче отец Петр был хмур и молчалив, и молча они стали сторожить вечер. Ветер гнал по улице клочок бумаги, он белел в серых сумерках, и Корецкий заметил его; Корецкий быстро спустился со второго этажа, прижал руки к груди – волнение мешало ему сделать десять шагов из-за угла дома в улицу. Листок в это время опустился на землю у тополя, холодные ветви его звонко ударяли о чугунную изгородь. У Корецкого мелькнула мысль, что глупо будет умереть вот из-за этого маленького клочка бумаги, да и что в нем – завернуть сигаретку и только.
И тут же, неожиданно для самого себя, он прыгнул вперед, упал в ноги тополю, но предательский, снежный ветер рванул, крутнул землю под грудью Корецкого, и клочок уже был снова в десяти шагах. Взбешенный Корецкий пролежал несколько секунд и пополз обратно, но тихий толчок заставил его сесть. Стеклянеющим взглядом он проводил по строчкам газетного листка: «Седьмой день юнкерского мятежа. На улицах Иркутска идет борьба. Рабочие и солдаты борются за признание народной власти. Те, кто хотел этой бойни, кто настойчиво и упорно готовил контрреволюционное восстание, сделали свое дело. И вот теперь, засев в центре города…» Проследив порядок слов и прочитав «города», он обмяк и поник головой. Последними прекрасными словами он пытался обмануть себя, он успел сказать себе: «14 декабря, 14 декабря… Сенатская площадь… декабристы… Пестель…» – но жесткое чистое лицо Скипетрова вдруг издали приплыло, и страшно увеличилось, до невероятия. Ломило в висках. Корецкий прикрыл глаза и потерял сознание, зажав в мертвой хватке листок…
Отец Петр, следивший за Корецким, безбоязненно встал в окне, глянул вниз, увидел на тротуаре скрюченного Корецкого, прошептал:
Иркутск, 1960
Юнкер был молод, юнкера до стариков не доживали: либо выходили в прапорщики, либо… «Благословенный край»… Корецкий вздохнул, красиво сошлись на переносье темные брови. У мамы были такие белые руки, у папы – была одышка, но папа до сих пор одевает по утрам рыжую фуражку и идет на станцию. День и ночь от станции несутся стройные гудки паровозов. «Папа – работяга, все папы работяги. И я таким же буду». – потихоньку решает Корецкий.
Вспоминает Корецкий и Лизу, и Лину – глупеньких девушек, дочек папиного приятеля, вспоминает и спрашивает: отчего они такие глупенькие? Такие симпатичные, серьезные, а глупенькие? У них постоянно в глазах какая-то немая пустота… Как вот здесь, за окном… И мысли молодого человек перескочили на другое, близкое и завертелось хороводом: чего же, собственно, он добивается? Прапора новая власть не даст, да и не к чему он, прапор-то… А юнкерскую республику никогда не сделаешь… Скипетров, урод с красивой фамилией, сказал: «Я – Пестель, с той только разницей, что не полезу вдохновенно в петлю ягненком». «Нет, милый, полезешь. – Не полезешь – затолкают», – думает Корецкий и тотчас пугается своих мыслей, словно их может подслушать Скипетров.
«Тоска, – решает Корецкий, – кругом тоска, с Петрушиной горы летит тоска, эта желтая тоска – Ангара…» А ведь главное-то, все могло обернуться иначе, еще бы полмесяца, и он бы понял, как вот сейчас – ясно, ясно, а поняв – не вернулся бы сюда.
… Сейчас мама распечатывает банки с малиновым вареньем и вспоминает. Он тоже вспоминает, только в руках у него эта дурацкая штуковина…
Юнкер замечтался – зернышки ягод, тверденькие, как звезды, плавают у него в глазах, и он никак не может освободиться от больных галлюцинаций. Вдруг где-то справа чихнула трехлинейка, и посыпался горох: пули влетали в окно и бились о стены, как воробьи. «Вернигора убит!» – услышал Корецкий, но вниз не пошел, жалко было себя. Вернигора – такой большой красивый украинец, он вспоминал свой Днепр и говорил, смешно вплетая в русскую речь украинские словечки.
Перестрелка задохнулась в холоде. Внизу долго молчали, потом Корецкий поймал смутный шорох – по лестнице кто-то осторожно поднимался. Оглядываться, да и вообще делать что-либо, не хотелось. По сапу Корецкий определил, что это отец Петр, вечно бодренький, маленький, молодой еще человек. Отец Петр не принимал от своих почти сверстников-юнкеров двусмысленных шуток о бренности бытия и о юных институтках, с которыми любил говорить о поэзии: Надсон, Фет, Полонский, и в эту же группу попадал всегда почему-то Денис Давыдов. Действительно, было чему посмеяться… Но нынче отец Петр был хмур и молчалив, и молча они стали сторожить вечер. Ветер гнал по улице клочок бумаги, он белел в серых сумерках, и Корецкий заметил его; Корецкий быстро спустился со второго этажа, прижал руки к груди – волнение мешало ему сделать десять шагов из-за угла дома в улицу. Листок в это время опустился на землю у тополя, холодные ветви его звонко ударяли о чугунную изгородь. У Корецкого мелькнула мысль, что глупо будет умереть вот из-за этого маленького клочка бумаги, да и что в нем – завернуть сигаретку и только.
И тут же, неожиданно для самого себя, он прыгнул вперед, упал в ноги тополю, но предательский, снежный ветер рванул, крутнул землю под грудью Корецкого, и клочок уже был снова в десяти шагах. Взбешенный Корецкий пролежал несколько секунд и пополз обратно, но тихий толчок заставил его сесть. Стеклянеющим взглядом он проводил по строчкам газетного листка: «Седьмой день юнкерского мятежа. На улицах Иркутска идет борьба. Рабочие и солдаты борются за признание народной власти. Те, кто хотел этой бойни, кто настойчиво и упорно готовил контрреволюционное восстание, сделали свое дело. И вот теперь, засев в центре города…» Проследив порядок слов и прочитав «города», он обмяк и поник головой. Последними прекрасными словами он пытался обмануть себя, он успел сказать себе: «14 декабря, 14 декабря… Сенатская площадь… декабристы… Пестель…» – но жесткое чистое лицо Скипетрова вдруг издали приплыло, и страшно увеличилось, до невероятия. Ломило в висках. Корецкий прикрыл глаза и потерял сознание, зажав в мертвой хватке листок…
Отец Петр, следивший за Корецким, безбоязненно встал в окне, глянул вниз, увидел на тротуаре скрюченного Корецкого, прошептал:
Эти слова почему-то казались молитвой. Отец Петр хотел перекреститься, но руками он цепко держался за распахнутые створки окна, и раздумал.
«Спи, дитя, в стране изгнанья
Ты ей сын родной.
Светлый ангел упованья
Дремлет над тобой»…
Иркутск, 1960
На дворе уже март
Сейчас бы на село. Ну, нет, не чабаном, не свинарем. Хотя нет, вот чабаном я бы согласился – повидать, как сходят парами и блеском снега с деревенских дорог, как в подворотнях кашляют псы и шумно задыхаются коровы, услышать перекличку стройных утренних голосов около правления колхоза…
\\\\
– Ущербный ты, брат. Нельзя тебе в весну жить, заходишься ты весной… Тебе сейчас «Оттепель» или «Март» в музее глянуть и ополоумеешь.
Я молчу. Кольке легче, он – практик. Иногда он тоже боится весны, но он практик. Сейчас он меня утянет на «прыжки в сторону» – так с ухмылкой он зовет баскетбол.
Если меня тянут за рукав – я иду. Я не люблю выглядеть упрямым. Идем мы долго, много сворачиваем.
Колька показывает мне Харлампиевскую церковь, большую церковь.
– Сергей здесь дрался, – бросает он, Сергей – это Лазо.
Лазо – тоже практик.
– А вот здесь убило юнкера Н., – ласково глядит на меня Колька. – Ангара стояла желтой в тумане. Юнкер хотел быть прапорщиком. В нагрудном кармане у него лежала фотокарточка «Петеньке от Белы». Белла была недурной девицей, но у нее был недостаток, – когда она слышала что-нибудь смешное, она не смеялась, она поджимала губки и говорила:
– Блеск и нищета куртизанок…
– Замолчи, – обрываю я его. Но я же поверил Кольке, а Беллу я уже успел назвать дурой.
– Белла сейчас на пенсии. О юнкере она вспоминает так: «Как я могла поверить в его святое дело? Как я могла?…»
Колька неисправим.
Играет он великолепно. Изящно. Тренеры ошибаются, когда пишут: «Баскетбол – силовая игра». Баскетбол – игра техники и психологии.
Колька специально знает капитана филологов, по дороге в спортзал он живо и равнодушно нарисовал мне его характер.
– Типичный сангвиник, – сказал о капитане Колька.
– К концу игры сангвиника нет. Я вижу мокрого, усталого человека, которому уже на все наплевать.
Колька непроницаем. Он всегда такой, когда ему везет. Ему всегда или почти всегда везет.
– Блеск и нищета куртизанок, – поддразнивает он меня, когда мы сидим вместе и ждем следующей игры. От ее исхода у Кольки станет улыбчивым лицо, или он будет грустным.
Мы затаились на тесной скамейке. Судьи не торопятся. Спортзал – наш маленький университетский спортзал – вот-вот взлетит: недужно жужжит мотор вентилятора.
Девушки, выставив круглые колени, откровенно смотрят на голые тела парней. Я не люблю короткие юбки.
Наконец – свисток.
На площадку выходят маститые. Они медлительны и лениво выкрикивают приветствия. Трещат сухие хлопки. Фавориты равнодушны.
В командах по четыре человека, но играть тесно. У физиков выделяется мелким дриблингом Будков и долговязый слабосильный Вазур. Вазур близорук, тонкие интеллигентные очки – кажется, он с ними родился.
Говорят, он хочет остаться в аспирантуре. У геологов – тщедушный, плюгавенький Бортников, как юла, вертится под ногами Вазура. Для Вазура он недосягаем. У него очень низкая посадка. Второй – Ульянцев, крепыш с типично русским широким лицом, взглядом. Светловолос.
– Такой может все, – серьезно шепчет Колька.
Если Будков или Вазур – один на один – получат пять штрафных – проигрывают физики.
Если выгонят Бортникова или Ульянцева…
Но Колька избегает об этом думать.
Команды идут очко в очко Поблескивают очки Вазура.
– Разбей их, – кричат из проема в стене сверху.
Без очков Вазур не сможет играть. Но Вазур осторожен. У своего щита он почти бездействует. Но у него несильный широкий прыжок, и он перехватывает верховые мячи, снимая их почти с кольца.
Перелома в игре нет и, видно, не будет, хотя темп становится угрожающим.
Бортников начинает грубить. Грубил он всегда, но невидимо. Сейчас судьи видят – у Бортникова уже три персональных ошибки. У него становится острее лицо. Профану кажется, что он не играет, а мечет бисер.
Клава Льгов, судья, не понимает Бортникова. Один раз он забывает, что у него римское имя – Клавдий и что он судья, и вскрикивает, выбросив губами свисток:
– Что ты делаешь?…
И дает ему четвертый персональный – на этот раз ошибочно.
Но он не мог не дать его.
Второй судья смиренно молчит, он тоже не понимает, что происходит.
Как это не странно, я понимаю, что дуэт Ульянцев-Бортников сильнее Вазура-Будкова.
Колька сидит, положа подбородок на голое колено (он не успел одеться) и говорит только для себя:
– Ульянцев останется один, и тогда все…
И я вижу, что Колька думает сейчас не о себе, не о своей команде, а думает о геологах – ему жалко геологов.
Улянцев – дипломник, Ульянцеву не хочется проигрывать напоследок.
Я тоже начинаю жалеть Ульянцева. В перерыв подхожу к нему и глупо говорю:
– А ты, Миша, останься в аспирантуре…
Он смотрит на меня, потом вздыхает:
– Ты, наверное, не то хотел сказать… Надоело мне жить здесь.
Он не договаривает. Но мне послышалось знакомое – на дворе уже март.
Не договаривает он потому, что кончился перерыв.
Физики сразу сравниваются с геологами – Вазур и еще один – я не знаю его фамилии – делают два удачных броска. Попадания чистые, мячи с коротким шорохом пробивают сетку.
Я хлопаю красиво. Глазами кошусь на Кольку. У него расслаблено обмякли губы.
Зал неистовствует. В игроков летят колкие оскорбления. На четвертой минуте выгоняют Бортникова. Он спорит.
– Уйди, Гена! – зло кричит Ульянцев.
Бортников виновато смотрит на Ульянцева, тот отворачивается, и Бортников убегает в раздевалку. Сейчас он будет курить.
Входит чернявый мальчик вместо Бортникова.
Мальчик делает неудачный проход.
– Не давай ему мячей, – громко шипит Ульянцев, надбровья у него делаются белыми от напряжения. Но кто-то дает мальчику все-таки мяч, и тот удачно прорывается к щиту.
– Сорок первый, – бесстрастно повторяют судьи номер мальчика, что забросил мяч. Снова ничейный счет.
И Вазур не выдержал – он берет минутный перерыв. Он просит судей удалить орущих парней и девчат из зала. Шум мешает игре.
Вазур сорвался. Предлагает он утопичное.
И люди, что стояли в углах и наверху в проеме стены и что сидели на скамейках, понимают, что Вазур не выдержал. Вазур боится.
Визг и гам усиливаются.
Ульянцев в падении перехватывает нервные пасы физиков, успевая встать на ноги. Его опекают два человека, иногда три игрока пытаются блокировать, но безуспешно.
Тогда с ним поступают грубо, захватывают руки, толкают в спину.
Он становится у черты – судьи наказывают грубиянов.
В эти секунды можно рассмотреть, как мертвеет его лицо и руки судорожно спокойны.
У него определенно тело бойца, сухое и крепкое. Наверное, в роду у них нет слабых. Я смотрю на него и чувствую, что от этого человека исходят теплые лучи бодрости, здоровья, ощущения ясности и силы.
Он бросает двумя руками. Некрасиво. Слишком просто, но точно.
Но внутри у меня начинает дрожать: он почему-то совершенно не делает промахов. Я оглядываюсь на Кольку. Если бы он был верующим, я бы думал, что он молится. В себя.
Я пожимаю ему плечо и пропускаю момент – только вижу лежащего обессиленного Вазура и быструю тень, что распрямилась и бросилась к щиту.
Почему в зале молчат? Я смотрю наверх. Потом на Вазура. О, болельщикам жалко Вазура.
Я тоже должен жалеть его, но я не могу жалеть. Я уже смотрю на Ульянцева. Мне страшно, что он не делает промахов.
В эти минуты я думаю – он будет долго жить, этот русский парень – Ульянцев.
А что потом? – спрашиваю я себя.
А потом он снова будет жить. Его невозможно представить даже больным…
Зал молчит. Всем жалко Вазура.
\\\\
Колька заненастил. Я знаю – теперь он будет любить Ульянцева. Он уже влюбился в него по уши, он уже ничего не может поделать с собой.
Так любил Уитмен извозчиков, грузчиков, солдат, старых женщин – всех небольных духом людей…
Мы с полчаса еще вертимся в раздевалке около Ульянцева, но Колька боится, что он поймет, что Колька боготворит его, Ульянцева, и мы уходим…
На дворе уже март. Темень. Я вспоминаю, как Эренбург вспоминал стихи безвестного поэта: «Рыбий жир ленинградских речных фонарей…» [2]
Фонари еще горят. Мы идем ощупью, боимся упасть.
Иркутск, 1961
\\\\
– Ущербный ты, брат. Нельзя тебе в весну жить, заходишься ты весной… Тебе сейчас «Оттепель» или «Март» в музее глянуть и ополоумеешь.
Я молчу. Кольке легче, он – практик. Иногда он тоже боится весны, но он практик. Сейчас он меня утянет на «прыжки в сторону» – так с ухмылкой он зовет баскетбол.
Если меня тянут за рукав – я иду. Я не люблю выглядеть упрямым. Идем мы долго, много сворачиваем.
Колька показывает мне Харлампиевскую церковь, большую церковь.
– Сергей здесь дрался, – бросает он, Сергей – это Лазо.
Лазо – тоже практик.
– А вот здесь убило юнкера Н., – ласково глядит на меня Колька. – Ангара стояла желтой в тумане. Юнкер хотел быть прапорщиком. В нагрудном кармане у него лежала фотокарточка «Петеньке от Белы». Белла была недурной девицей, но у нее был недостаток, – когда она слышала что-нибудь смешное, она не смеялась, она поджимала губки и говорила:
– Блеск и нищета куртизанок…
– Замолчи, – обрываю я его. Но я же поверил Кольке, а Беллу я уже успел назвать дурой.
– Белла сейчас на пенсии. О юнкере она вспоминает так: «Как я могла поверить в его святое дело? Как я могла?…»
Колька неисправим.
Играет он великолепно. Изящно. Тренеры ошибаются, когда пишут: «Баскетбол – силовая игра». Баскетбол – игра техники и психологии.
Колька специально знает капитана филологов, по дороге в спортзал он живо и равнодушно нарисовал мне его характер.
– Типичный сангвиник, – сказал о капитане Колька.
– К концу игры сангвиника нет. Я вижу мокрого, усталого человека, которому уже на все наплевать.
Колька непроницаем. Он всегда такой, когда ему везет. Ему всегда или почти всегда везет.
– Блеск и нищета куртизанок, – поддразнивает он меня, когда мы сидим вместе и ждем следующей игры. От ее исхода у Кольки станет улыбчивым лицо, или он будет грустным.
Мы затаились на тесной скамейке. Судьи не торопятся. Спортзал – наш маленький университетский спортзал – вот-вот взлетит: недужно жужжит мотор вентилятора.
Девушки, выставив круглые колени, откровенно смотрят на голые тела парней. Я не люблю короткие юбки.
Наконец – свисток.
На площадку выходят маститые. Они медлительны и лениво выкрикивают приветствия. Трещат сухие хлопки. Фавориты равнодушны.
В командах по четыре человека, но играть тесно. У физиков выделяется мелким дриблингом Будков и долговязый слабосильный Вазур. Вазур близорук, тонкие интеллигентные очки – кажется, он с ними родился.
Говорят, он хочет остаться в аспирантуре. У геологов – тщедушный, плюгавенький Бортников, как юла, вертится под ногами Вазура. Для Вазура он недосягаем. У него очень низкая посадка. Второй – Ульянцев, крепыш с типично русским широким лицом, взглядом. Светловолос.
– Такой может все, – серьезно шепчет Колька.
Если Будков или Вазур – один на один – получат пять штрафных – проигрывают физики.
Если выгонят Бортникова или Ульянцева…
Но Колька избегает об этом думать.
Команды идут очко в очко Поблескивают очки Вазура.
– Разбей их, – кричат из проема в стене сверху.
Без очков Вазур не сможет играть. Но Вазур осторожен. У своего щита он почти бездействует. Но у него несильный широкий прыжок, и он перехватывает верховые мячи, снимая их почти с кольца.
Перелома в игре нет и, видно, не будет, хотя темп становится угрожающим.
Бортников начинает грубить. Грубил он всегда, но невидимо. Сейчас судьи видят – у Бортникова уже три персональных ошибки. У него становится острее лицо. Профану кажется, что он не играет, а мечет бисер.
Клава Льгов, судья, не понимает Бортникова. Один раз он забывает, что у него римское имя – Клавдий и что он судья, и вскрикивает, выбросив губами свисток:
– Что ты делаешь?…
И дает ему четвертый персональный – на этот раз ошибочно.
Но он не мог не дать его.
Второй судья смиренно молчит, он тоже не понимает, что происходит.
Как это не странно, я понимаю, что дуэт Ульянцев-Бортников сильнее Вазура-Будкова.
Колька сидит, положа подбородок на голое колено (он не успел одеться) и говорит только для себя:
– Ульянцев останется один, и тогда все…
И я вижу, что Колька думает сейчас не о себе, не о своей команде, а думает о геологах – ему жалко геологов.
Улянцев – дипломник, Ульянцеву не хочется проигрывать напоследок.
Я тоже начинаю жалеть Ульянцева. В перерыв подхожу к нему и глупо говорю:
– А ты, Миша, останься в аспирантуре…
Он смотрит на меня, потом вздыхает:
– Ты, наверное, не то хотел сказать… Надоело мне жить здесь.
Он не договаривает. Но мне послышалось знакомое – на дворе уже март.
Не договаривает он потому, что кончился перерыв.
Физики сразу сравниваются с геологами – Вазур и еще один – я не знаю его фамилии – делают два удачных броска. Попадания чистые, мячи с коротким шорохом пробивают сетку.
Я хлопаю красиво. Глазами кошусь на Кольку. У него расслаблено обмякли губы.
Зал неистовствует. В игроков летят колкие оскорбления. На четвертой минуте выгоняют Бортникова. Он спорит.
– Уйди, Гена! – зло кричит Ульянцев.
Бортников виновато смотрит на Ульянцева, тот отворачивается, и Бортников убегает в раздевалку. Сейчас он будет курить.
Входит чернявый мальчик вместо Бортникова.
Мальчик делает неудачный проход.
– Не давай ему мячей, – громко шипит Ульянцев, надбровья у него делаются белыми от напряжения. Но кто-то дает мальчику все-таки мяч, и тот удачно прорывается к щиту.
– Сорок первый, – бесстрастно повторяют судьи номер мальчика, что забросил мяч. Снова ничейный счет.
И Вазур не выдержал – он берет минутный перерыв. Он просит судей удалить орущих парней и девчат из зала. Шум мешает игре.
Вазур сорвался. Предлагает он утопичное.
И люди, что стояли в углах и наверху в проеме стены и что сидели на скамейках, понимают, что Вазур не выдержал. Вазур боится.
Визг и гам усиливаются.
Ульянцев в падении перехватывает нервные пасы физиков, успевая встать на ноги. Его опекают два человека, иногда три игрока пытаются блокировать, но безуспешно.
Тогда с ним поступают грубо, захватывают руки, толкают в спину.
Он становится у черты – судьи наказывают грубиянов.
В эти секунды можно рассмотреть, как мертвеет его лицо и руки судорожно спокойны.
У него определенно тело бойца, сухое и крепкое. Наверное, в роду у них нет слабых. Я смотрю на него и чувствую, что от этого человека исходят теплые лучи бодрости, здоровья, ощущения ясности и силы.
Он бросает двумя руками. Некрасиво. Слишком просто, но точно.
Но внутри у меня начинает дрожать: он почему-то совершенно не делает промахов. Я оглядываюсь на Кольку. Если бы он был верующим, я бы думал, что он молится. В себя.
Я пожимаю ему плечо и пропускаю момент – только вижу лежащего обессиленного Вазура и быструю тень, что распрямилась и бросилась к щиту.
Почему в зале молчат? Я смотрю наверх. Потом на Вазура. О, болельщикам жалко Вазура.
Я тоже должен жалеть его, но я не могу жалеть. Я уже смотрю на Ульянцева. Мне страшно, что он не делает промахов.
В эти минуты я думаю – он будет долго жить, этот русский парень – Ульянцев.
А что потом? – спрашиваю я себя.
А потом он снова будет жить. Его невозможно представить даже больным…
Зал молчит. Всем жалко Вазура.
\\\\
Колька заненастил. Я знаю – теперь он будет любить Ульянцева. Он уже влюбился в него по уши, он уже ничего не может поделать с собой.
Так любил Уитмен извозчиков, грузчиков, солдат, старых женщин – всех небольных духом людей…
Мы с полчаса еще вертимся в раздевалке около Ульянцева, но Колька боится, что он поймет, что Колька боготворит его, Ульянцева, и мы уходим…
На дворе уже март. Темень. Я вспоминаю, как Эренбург вспоминал стихи безвестного поэта: «Рыбий жир ленинградских речных фонарей…» [2]
Фонари еще горят. Мы идем ощупью, боимся упасть.
Иркутск, 1961
Эрька Журо или Случай из моей жизни
На «Камчатке» Лина Висковская говорит о мужчинах:
– Самый последний, девочки, случай вчера… Я только из подъезда, а навстречу он: «Вы Несмеяна»… Девочки, он третий день меня преследует!
Цепь катастроф сопровождает поклонников Лины. Девочки завидуют ее легкомыслию, они не догадываются о печали, снедающей подругу. Лину постигла неудача с Эрькой Журо. Уж так устроен мир – он будет весь у твоих ног, но одноклассник по имени Эрик Журо не удостаивает тебя вниманием – и жизнь рушится, летит в тартарары. Висковская вот так иногда – закрыв ладошками уши – слушает печальную музыку внутри себя и хочет навзрыд плакать. Она удивляется, как без любви – в полуобмане живут взрослые, и жалеет взрослых.
Недавно Лину пересадили к Эрьке Журо, на четвертую парту. Она расчитывала на это, но озноб потряс ее сильное тело – что-то холодное прочитывалось в Эрькиных раскосых глазах.
Вот и сейчас, интригуя девчонок фантастическим рассказом, Лина видела упрямый подбородок Эрьки, узкие плечи и ускользающий взгляд, и мысль о грядущем одиночестве саданула ее. Побледнев, она молча прошла к своей парте и села.
Когда она очнулась, у доски уже стояла Валентина. Валентина грациозно вывела на доске мелом:
«Случай из моей жизни»
Верзила Галактионов шумно вздохнул. На перемене, до одури накурившись, Галактионов сладострастно выкручивает руки малышам, дело привычное; а тут – случай из моей жизни!… У Галактионова никогда никаких случаев и в помине не было.
Валентина вполоборота повернулась к классу и рассмеялась: мятущееся лицо Галактионова рассмешило ее. А Лине захотелось нижайше просить Валентину отменить, запретить, закрыть опасную тему. Да ведь не отменит.
Через три часа, порвав промокашку, Висковская вытерла вспотевшие пальцы и потянулась к Эрькиному сочинению, но ее остановил его взгляд.
– Ты никому не скажешь, Линка? Побожись!
– Что ты! Что ты! Похоронила, – она прижала большую руку к тому месту, где под черным фартуком устало и гулко билось ее сердце.
«Случай из моей жизни», – написал Эрька на первой странице и начал сразу, без плана. Лина длинным ногтем поставила галочку и стала читать, застывая, хотя солнце слепило комнату.
Это случилось давным-давно, позапрошлым летом. В тот год к отцу снизошла доброта, он постучался рано утром в мою комнату, я проснулся. Он пристально посмотрел на меня и изрек:
– Счастье в чем? Счастье в труде! – и процитировал:
– Вырастет из сына свин, если сын свиненок…
Так меня наконец-то устроили юнгой на «Чубаря». Буксирный пароходик «Чубарь», напружинившись как гончая, таскал вверх по Умаре плоты, старые баржи, груженые соляркой и бензином, перевозил продовольствие. Работы хватало, приходилось в дождь, в непогоду бегать на пристанях за пивом для капитана и Иннокентьевича, боцмана. Я пыхтел от злости, но скоро полюбил нехитрые обязанности. К ночи с великим удовольствием забирался в каюту, открывал иллюминатор и, слушая всхлипы парового двигателя, быстро засыпал.
На «Чубаре» мне снились цветные сны. Снился дом наш под черепичной крышей, черный дым из красной трубы (мы топили углем), рыжий заплот; снилась – в ситцевом платье – мама…
Признаюсь, у нас была нелепая семья – самая нелепая во всем Урийске. Отец, начальник горкомхоза, всегда по-государственному озабоченный, читающий на память Маяковского: «И жизнь хороша, и жить хорошо. А в нашей буче, боевой, кипучей… «Ну, дальше знаете. Вы же литератор.
Мама кроткая и скучная, ласкала меня и моих сестер, штопала и самоварничала, пела песни. Песни раздражали отца, да и мне не нравились – было в них уездное занудство.
– Не верю я вам, Юрий Иванович.
На Вы к мужу, отцу моему.
Отец покраснел, будто его застали врасплох за постыдным делом, и, запинаясь, ответил:
– С мещанкой жить не могу, понимаете ли, и не буду. Не для того мы строим светлый храм, чтобы такие, как Вы, – язвительно, тоже на Вы, к жене, матери моей, – такие, как Вы, правили в нем.
Мать раскрепощенно, раскинув руки словно птица, рассмеялась:
– А чтоб правили в нем твои любовницы! Ах, какой это будет светлый храм, глаза слепит.
И они расстались. У взрослых, оказывается, все просто. Мы переживаем, пишем исповеди (а за окном что делается – настоящая пурга, бедный Урийск совсем погрузился в зимний сон. Впрочем, есть обитаемый остров – школа), а взрослые расходятся внезапно и навсегда.
Мама и сестры уехали к родне в Сваринск, я провожал их теплоходом. Нам дали трёхместную каюту, но все десять часов мы провели на верхней палубе, сестренки беспричинно хохотали, возился с ними и я. Мимо проплывали берега в дубняке, пахло свежей рыбой и дымом деревень.
Прощаясь, мама обняла меня:
– Только об одном прошу тебя, Эрик, живи как бог на душу положит. Не придумывай хрустальные дворцы, в хрустальных дворцах тяжело дышать.
– Самый последний, девочки, случай вчера… Я только из подъезда, а навстречу он: «Вы Несмеяна»… Девочки, он третий день меня преследует!
Цепь катастроф сопровождает поклонников Лины. Девочки завидуют ее легкомыслию, они не догадываются о печали, снедающей подругу. Лину постигла неудача с Эрькой Журо. Уж так устроен мир – он будет весь у твоих ног, но одноклассник по имени Эрик Журо не удостаивает тебя вниманием – и жизнь рушится, летит в тартарары. Висковская вот так иногда – закрыв ладошками уши – слушает печальную музыку внутри себя и хочет навзрыд плакать. Она удивляется, как без любви – в полуобмане живут взрослые, и жалеет взрослых.
Недавно Лину пересадили к Эрьке Журо, на четвертую парту. Она расчитывала на это, но озноб потряс ее сильное тело – что-то холодное прочитывалось в Эрькиных раскосых глазах.
Вот и сейчас, интригуя девчонок фантастическим рассказом, Лина видела упрямый подбородок Эрьки, узкие плечи и ускользающий взгляд, и мысль о грядущем одиночестве саданула ее. Побледнев, она молча прошла к своей парте и села.
Когда она очнулась, у доски уже стояла Валентина. Валентина грациозно вывела на доске мелом:
«Случай из моей жизни»
Верзила Галактионов шумно вздохнул. На перемене, до одури накурившись, Галактионов сладострастно выкручивает руки малышам, дело привычное; а тут – случай из моей жизни!… У Галактионова никогда никаких случаев и в помине не было.
Валентина вполоборота повернулась к классу и рассмеялась: мятущееся лицо Галактионова рассмешило ее. А Лине захотелось нижайше просить Валентину отменить, запретить, закрыть опасную тему. Да ведь не отменит.
Через три часа, порвав промокашку, Висковская вытерла вспотевшие пальцы и потянулась к Эрькиному сочинению, но ее остановил его взгляд.
– Ты никому не скажешь, Линка? Побожись!
– Что ты! Что ты! Похоронила, – она прижала большую руку к тому месту, где под черным фартуком устало и гулко билось ее сердце.
«Случай из моей жизни», – написал Эрька на первой странице и начал сразу, без плана. Лина длинным ногтем поставила галочку и стала читать, застывая, хотя солнце слепило комнату.
* * *
Вы просите, Валентина Юрьевна, описать случай из жизни. Но такие штуки не делаются смаху. Поэтому на следующий год, если Вы решите дать такое же сочинение десятиклассникам, обязательно предупредите их пораньше. Что же касается меня, то я решился.Это случилось давным-давно, позапрошлым летом. В тот год к отцу снизошла доброта, он постучался рано утром в мою комнату, я проснулся. Он пристально посмотрел на меня и изрек:
– Счастье в чем? Счастье в труде! – и процитировал:
– Вырастет из сына свин, если сын свиненок…
Так меня наконец-то устроили юнгой на «Чубаря». Буксирный пароходик «Чубарь», напружинившись как гончая, таскал вверх по Умаре плоты, старые баржи, груженые соляркой и бензином, перевозил продовольствие. Работы хватало, приходилось в дождь, в непогоду бегать на пристанях за пивом для капитана и Иннокентьевича, боцмана. Я пыхтел от злости, но скоро полюбил нехитрые обязанности. К ночи с великим удовольствием забирался в каюту, открывал иллюминатор и, слушая всхлипы парового двигателя, быстро засыпал.
На «Чубаре» мне снились цветные сны. Снился дом наш под черепичной крышей, черный дым из красной трубы (мы топили углем), рыжий заплот; снилась – в ситцевом платье – мама…
Признаюсь, у нас была нелепая семья – самая нелепая во всем Урийске. Отец, начальник горкомхоза, всегда по-государственному озабоченный, читающий на память Маяковского: «И жизнь хороша, и жить хорошо. А в нашей буче, боевой, кипучей… «Ну, дальше знаете. Вы же литератор.
Мама кроткая и скучная, ласкала меня и моих сестер, штопала и самоварничала, пела песни. Песни раздражали отца, да и мне не нравились – было в них уездное занудство.
Отец закрывал дверь в свой кабинет, как только слышал эту песню. А мать пела и дальше, сейчас, сейчас припомню. А, вот эти слова, наводившие тоску, бередившие во мне странные струны.
Сегодняшний день воскресенье
Но милый ко мне не пришел.
Наверно, он любит другую,
Наверно, другую нашел.
Отец слушает, притаясь, терпит, потом выпрыгнет на кухню и, вскинув руку, прочтет:
Не шейте мне белое платье,
Оно мне совсем не к лицу.
А шейте мне черное платье,
Я с милым не выйду к венцу.
Мать замолкала, но когда отец уезжал в командировку, снова пела странные песни. Однажды, дождавшись отца (он ездил в Айканов), мать выпрямилась, словно помолодела, сказала прямо при мне:
Когда ж от смерти не спасет таблетка,
То тем свободней время поспешит
В ту даль, куда вторая пятилетка
Протягивает тезисы души…
– Не верю я вам, Юрий Иванович.
На Вы к мужу, отцу моему.
Отец покраснел, будто его застали врасплох за постыдным делом, и, запинаясь, ответил:
– С мещанкой жить не могу, понимаете ли, и не буду. Не для того мы строим светлый храм, чтобы такие, как Вы, – язвительно, тоже на Вы, к жене, матери моей, – такие, как Вы, правили в нем.
Мать раскрепощенно, раскинув руки словно птица, рассмеялась:
– А чтоб правили в нем твои любовницы! Ах, какой это будет светлый храм, глаза слепит.
И они расстались. У взрослых, оказывается, все просто. Мы переживаем, пишем исповеди (а за окном что делается – настоящая пурга, бедный Урийск совсем погрузился в зимний сон. Впрочем, есть обитаемый остров – школа), а взрослые расходятся внезапно и навсегда.
Мама и сестры уехали к родне в Сваринск, я провожал их теплоходом. Нам дали трёхместную каюту, но все десять часов мы провели на верхней палубе, сестренки беспричинно хохотали, возился с ними и я. Мимо проплывали берега в дубняке, пахло свежей рыбой и дымом деревень.
Прощаясь, мама обняла меня:
– Только об одном прошу тебя, Эрик, живи как бог на душу положит. Не придумывай хрустальные дворцы, в хрустальных дворцах тяжело дышать.