Страница:
Мы остались вдвоем с отцом.
Минуло два года. Я мечтал пристать в Сваринске к берегу и прямо в кирзовых сапогах, в тельняшке, придти к маме и принести ей первую зарплату. Но за весь сезон «Чубарь» ни разу не спускался в низовья Умары, я ходил на север, к порогам и возвращался в Урийск. Пропитавшись солнцем и запахом соляра, я готовился – взамен свидания с мамой – к встрече с отцом. Я продолжал любить отца.
Я не лгу. Я пишу, а про себя думаю: наш физик Дмитрий Куприянович поймет меня лучше, чем Вы. Мужчинам договориться легче друг с другом, и мы с отцом потихоньку ладим. Уроки мои он не проверяет, в душу не лезет, а то что вчера блажь на него на него нашла – так блажь, говорю. Он даже и не слушал, что физичка плела ему на меня. Я думаю, его заинтересовала сама физичка, одинокая женщина с тонким станом… Ох, я снова побежал куда-то не туда, простите, простите.
В то августовское утро мы подходили к Урийску, к нашей родной базе. Свободный от вахты, я стоял у правого борта и в бинокль рассматривал город и пляж на берегу реки.
Рассматривать людей в бинокль на пляже неловко, и иногда я не смотрел туда, но вскоре снова поднимал бинокль. Мне хотелось смотреть на девушку под розовым зонтом. Что-то поразило меня в ее облике, когда «Чубарь», споткнувшись, сбросил ход, и я через окуляры бинокля, почти в упор, увидал ее глаза, обращенные ко мне.
Из кают-компании выбрался Иннокентьевич и прохрипел:
– Что ты смотришь на этих женщин? Ишь, нашли время на песке валяться. Страда по всей Умаре…
– Они отдыхают, – возразил я Иннокентьевичу. – Неделю работали, а сегодня отдыхают. У нас каждый имеет право на отдых.
– Все одно, нечего глаза на них пялить. Голых женщин (вообще-то он сказал другое слово) не видел, что ли?
Я разозлился.
– Да, не видел, – отвечал я боцману.
Тут вышел из рубки капитан, Иннокентьевич пробасил:
– Щенок положил глаз на берег, капитан… – и ко мне. – Погоди, насмотришься ишо. Поперек горла они ишо станут тебе. Вот здесь, – Иннокентьевич ударил себя по толстой шее, примостятся, как на насесте…
Капитан усмехнулся в аккуратно подбритые усики:
– Не слушай старика, – сказал капитан. – Слушай меня. А я не совру тебе: пляжи Умары это букет цветов из Ниццы. Вдыхай, рви охапками, осязай!
Капитан тронул боцмана за плечо:
– За мной, Иннокентьевич! Что-то руки стали зябнуть, – и они скрылись во чреве буксира.
Прямо с борта я перемахнул на пирс. Я торопился. Я боялся, что не найду девушку под розовым зонтом. Но я отыскал ее, правда зонт оказался зелёный, но, может быть, я дальтоник.
Шагах в десяти от нее я разделся и стал загорать, хотя загорать было некуда; за лето я прокоптился как сто чертей.
Девушка была одна, она читала книжку в синем переплёте. Наверное, стихи, подумал я, и угадал. Она читала Маяковского. Представьте, плюс сорок по Цельсию, разомлевшая толпа у реки, и – Маяковский. Я даже фыркнул. Девушка подняла взгляд, и я тотчас понял, чем поразило лицо ее… Оно сильно напоминало мою маму. Помню, я лежу на раскладушке, а мама наклоняется ко мне и что-то шепчет.
И у нее такие же слегка запавшие щеки, длинные руки, тонкая талия и ноги маленькие. Кстати, у меня тоже нога – маломерка, ногами я удался в мать… Но главное взгляд – отрешенный, осенний, мамин взгляд.
Над водой кувыркались чайки, высматривая добычу. Я пошел в кусты, сломил два прута, сделал из рубашки тень. Когда солнце переходило на другое место, я подвигался, пряча голову от немилосердных лучей.
А сам все смотрел на нее.
Стихи она читала чуть шевеля губами. Будто спорила с Маяковским. Толпа не действовала на нее, просто это было два мира. Один мир она и другой мир – мужчины и женщины вокруг.
Раза два она внимательно посмотрела в мою сторону и решительно захлопнула книгу. Потом сказала негромко:
– Зачем Вы так смотрите на меня? Вон там – она показала в сторону, – там девушки резвятся…
– Просто так, – негромко ответил и я. – Хочу, вот и смотрю. Могу и не смотреть. Но зачем, если я хочу?
– Чудак, – рассеянно сказала она. И вдруг предложила: – Есть хотите? У меня в сумке бутерброды, министерские, с красной икрой, – она открыла большую сиреневую сумку.
В этот момент я увидел, как на палубе «Чубаря» два чудовища, полуприседая, пытаются плясать. Капитан плясал твист, а боцман барыню. Пляж зааплодировал им, но Иннокентьевич и капитан враз легли на палубу и больше не поднялись.
– Я совсем не хочу есть. И не поэтому я смотрю на Вас, – я сказал глупость, как семиклассник.
– Право же чудак, – повторила она. – Вас наверняка звать Костей.
– Это почему же? – встрепенулся я.
– Да так, все Кости немного чудаки.
Она протянула бутерброт. Я подошел и взял его. Я сказал:
– Спасибо. По правде, я малость проголодался.
– Ну вот, разве не чудак… Да Вы бы шли сюда, а то Ваша юнгштурмовка, – она необидно улыбнулась, – выгорит под солнцем. А зонт большой, нам места хватит.
Так мы оказались лицом к лицу.
Я молча рассматривал ее. В матовом овале щёк и в устьях глаз я увидел первую усталость, побарываемую бедовым характером.
Прошла наверное вечность. На Спасской башне пробило восемь часов, у гробницы Ленина сменилась стража, я слышал ее поступь по сырой брусчатке. Так я представил. Я очень люблю Московский Кремль и Красную площадь.
Она тоже смотрела на меня.
– Ты странный, – сказала она. – Совсем мальчик, но смотришь как мудрец… Я даже теряюсь… Нет, тебя не Костей зовут…
– Вы похожи на мою маму…
– А у тебя нет мамы, но ты помнишь ее, да?
– У меня есть мама, но живу я с отцом… Впрочем, Вы не поймёте… Да и не надо… Не стройте, пожалуйста, хрустальные дворцы, будет душно…
– Хорошо, – ответила она, – хрустальные дворцы строить не буду.
Вдруг руки мои поднялись и погладили ее лицо.
– Милый, – сказала она, вглядевшись в меня, – давай уплывём от них? Ты должен плавать как лорд Байрон… А они – они совсем не умеют плавать. А и зачем им уметь. Посмотри, они пьют спирт, разбавляя его из реки…
Я читал о том, что Байрон хорошо плавал, в «Знание – сила», и помнил его стихи, тоненький сборник стоит у отца в кабинете. Увы, отец не любит Байрона, он считает его пессимистом.
Она тряхнула косичками. Она заплела их при мне и стала похожа на школьницу.
– Мы поплывем через Умару, и если Вы раньше меня выйдете на тот берег Босфора, значит вы Байрон. Передайте от меня привет повстанцам… Впрочем, я тоже поплыву.
Исподтишка я посмотрел на нее еще разок – она выглядела хрупкой и нежной. На секунду мне стало боязно за нее.
Шлепая босыми ногами по теплой воде, мы прошли мимо нашего буксира. Я услышал храп Иннокентьевича и фальцет капитана.
Мы поднялись по течению метров на сто, этого достаточно, чтобы нас не снесло ниже песчаной косы, к которой надо выплыть.
Мы забрели в воду. Я плыл брасом, не окуная лицо. Мы держались друг от друга близко. Я видел точки веснушек. Они кружили вокруг ее глаз. Она некрасивая, подумал я, зато храбрая и нежная.
… Ну, некстати звонок. Остается сорок минут, а я еще не сказал главного. Плюнем на перемену. Слушайте дальше, если Ваше терпение не лопнуло пока…
Я чуть загреб и поднялся выше нее. Мы плыли и смотрели друг на друга.
– У тебя лицо искреннего человека, – она улыбнулась.
Внезапно я ощутил немоту и испытал необъяснимую тревогу. Оказывается, из-за поворота ударил ветер и взбил короткую волну, вода ворвалась мне в горло. Я полузадохнулся, но все мое цыплячье существо было переполнено ею. Задыхаясь, я немо смотрел в ее глаза, в них закипал страх. Но я не видел этого, я уже ничего не видел. Когда я опомнился, было поздно – волна толкала меня в затылок, затылок был чужим. Оранжевый ком вспыхнул в мозгу и стал разрастаться, обесцветился. Я сделал невероятное усилие, взмахнул руками, но скоро упал лицом в воду.
Потом я услышал, как на песке сипнет волна, и почувствовал боль в правой руке. Я открыл глаза. На руке была черная повязка, из-под которой сочилась кровь. Было бездонным небо. Я оглянулся по сторонам. Она лежала рядом и горестно улыбнулась мне.
Оказывается, нас сильно снесло течением, мы попали в улово, где раньше всегда трелевались плоты. У берега затонуло много кусков металлического каната, о него мы порвали до крови руки и ноги.
– Скажи мне что-нибудь, Эрик, – попросила она, – пустяк какой-нибудь. Я чуть не утопила тебя, мальчик.
Она спасла меня, но ей было этого мало.
– Спасибо тебе за то, что ты чуть не утопила меня. Я люблю тебя.
– Ты искренний, – сказала она, и я вспомнил, что когда-то слышал эти слова. – Ты искренний, тебе тяжело будет жить. Ты совсем не умеешь врать, а надо уметь врать. Так устроена наша прекрасная страна – на вранье.
Она поцеловала меня в плечо и в рану на руке.
Обратно мы возвращались паромом. Женщины с блестящими серпами литовок презрительно глядели в нашу сторону. Они могли думать всякое, это злило меня. Но вскоре стало хорошо, потому что Вы… Вы заговорили с ними и рассказали, как мы тонули. Женщины сразу подобрели и стали нас кормить полевым чесноком и черствым хлебом. Я никогда не ел более вкусного хлеба.
Кажется, я заглядывал ей в глаза, как собачка.
– Бывает, Эрька, – она по-своему поняла мои мысли и шептала. – Я тоже тонула, но меня спасли рыбаки, чуть тепленькую вынули. А вообще-то здесь тонуть лучше, чем на экзаменах. Когда стипендия на волоске, а ты забыл из Горького цитату. Боже, что у нас за институт, сплошные цитаты. Я еще не начала жить, а меня запичкали цитатами. И эти старики с орденскими планками, говорящие по писаному и заглядывающие тебе за лифчик…
Она кончила педагогический. Филологический факультет.
Мы сошли на берег, он был пуст, на песке одиноко стоял розовый зонт.
– Ну вот, – сказала она. – Вот мы и познакомились: ученик и вчерашняя ученица… Мы победили стихию, мы утвердили свое «я»…
Голос ее стал насмешливым.
Рана моя подсохла. Отмочив в воде повязку, я завязал руку майкой, накинул широкую матросскую куртку, чтобы согреться. Бил ветер.
Она надела открытое платье, очень открытое, но именно такое она и должна была носить, чтобы походить на себя, тоже всю открытую и прозрачную, словно кремни на перекатах Умары. Я сбегал на буксир и отпросился домой.
Шли мы долго. Я нес зонт и был горд от того, что все смотрят на меня, как на товарища этой молодой женщины с голубой книжкой в руке.
На миг мне стало смешно, что Маяковский – в голубом переплете. Боролся с бюрократами, а в голубом переплете. Я сказал ей об этом. Она ласково посмотрела на меня:
– А у тебя тонкий вкус.
Тогда я честно сказал, что Маяковского любит мой отец, а я его не перевариваю.
– И зря, зря, – пылко отвечала она. – Он такой же искренний, как вот… ты. Не обижайся… Он искренний и жить далее тридцатого года он не мог, не захотел… Мне страшно, что будет с вами.
– А с тобой? – спросил я.
– Со мной уже ничего не будет, – печально сказала она. Все худшее… все лучшее позади… А за вас страшно… Ты ведь не хочешь лгать?
– Ну, вообще-то по мелочам я вру.
– Отцу? Любимой девочке? Учителям?
– У меня нет любимой девочки, – поспешно сказал я.
– Я ей не помеха, Эрик. Но в главном ты не лжешь, я уверена.
– А ты?
– Меня заставили отречься от Некрасова.
– «Кому на Руси жить хорошо»?!
– Кому хорошо, погибельно стоялось под Сталинградом.
– Под Сталинградом?… Я ничего не понимаю…
– Да где же тебе понять, если ты знаешь одного Некрасова и одного Толстого.
– Я знаю двух Толстых.
– А их было трое. Я филолог, Эрик, не сердись, я знаю. Со временем будешь знать и ты. Если не побоишься. Но надо ли вам знать то, что под запретом…
Я молчал, разгадывая сказанное. На развилке дорог у Почтамтской она неожиданно сказала твердым голосом:
– Эрик, а мне сюда.
– И мне сюда, – ответил я, хотя мне было совсем не сюда. Снова мы шли медленно и долго, долго. Уже диск солнца падал за рощу, тишина – как в деревне – была звенящей, словно стук молока о подойник. В Урийске по вечерам тихо.
Около бревенчатого здания «Умарзолототреста», у обочины стояла легковая машина, в открытую дверцу я увидел человека, который меланхолично листал пестрый журнал. Мой взгляд, видимо, привлек его внимание, он поднял голову и, быстрым интеллигентным движением поправив очки, вскрикнул:
– Валя!
Вы вздрогнули, тягостно посмотрели на меня и как-то неестественно заулыбались.
– Костя, ты как очутился здесь? – спросили вы, глядя мне в глаза.
– С предком, – отвечал этот Костя, – не сидится старику дома. А вообще-то поздравь, в первом законном отпуске. А тебя провожают урийские отроки и носят твой зонт? Пардон, молодой человек, я шучу.
Я отошел в сторону и постоял там немного, поджидая Вас, но Вы сидели с ним в креслах автомобиля и говорили, говорили… Я слышал, Вы сказали: «Все, Костя, течет, но ничто не забывается, не тускнеет, не отцветает, если хочешь. Тот орешник в долине»…
Я пошел прочь. Но не выдержал и оглянулся. Они стояли у машины, и она махнула мне рукой. Я вернулся.
– Эрик, – сказали Вы, – Вы забыли оставить зонт. И Вас, верно, потерял отец, а меня Костя подбросит на машине. Так ведь, Костя?
– Да, но предок…
– Ну, Костя, в кои-то веки. Милый Костя…
Больше я не оглядывался, но она догнала меня.
– Не гневайся. – вымолвила она, но я шел, опустив голову, и она, уже вслед, крикнула:
– Эрик, мы же договорились не строить хрустальные дворцы, вспомни, вспомни!
Когда я приплелся домой и лег в постель, я подумал, что лучше бы она не спасала меня, что лучше бы я утонул.
А через год Вы, Валентина Юрьевна, пришли в нашу школу. И сегодня просите писать это сочинение. Разве Вы не знаете, что я не могу написать только об этом? А тот орешник в долине…
Впрочем, сочинение пора кончать. Можете за идейность поставить двойку. Мне все равно. Я не Маяковский. Посмертно мои сочинения не будут читать на пляжах и изучать в институтах.
Лина обратила постаревшее лицо к Эрьке и поняла, что это не она, воображуля в капроновых чулочках, красавица, а он, Эрька Журо, азиат в серой фланелевой рубашке, с комсомольским значком высоко, почти под шеей, – единственный. Единственный навеки.
Через день, пусто слоняясь по железнодорожному парку, она нежданно-негаданно столкнулась с Эрькой и Валентиной Юрьевной в длинной и узкой от зимнего снега аллее.
– Здравствуйте, Линочка! – Валентина Юрьевна придержала Висковскую за рукав. – Пойдемте с нами, ну что Вам стоит. И Вам будет лучше… А то он стесняется. Будто гулять среди берез учителю и ученику стыдно. А мне, Эрик, пора в школу, консультация у вечерников. И вы меня, ребята, не провожайте… Сегодня рождественский вид в саду, правда? Опадает иней и музыка слышна, но музыка поминальная.
Лина увидела, как дрогнули у Эрьки губы.
Лина зачерпнула горсть снега. Хотелось пить, но снег горчил. Тогда Лина повернулась и побежала, сильно подбрасывая ноги и делая большие шаги. Точь в точь как учили на уроке физкультуры брать старт.
И Эрька остался один.
1965
3. Рассказы для детей
Гришунино детство
– В недавние дни Святки начались, местные чубайсята погасили в Сосновке свет, и всеобщий ящик оглох. Но нет худа без добра. Снова потянулись соседи к деду Гришуне, кто с четвертинкой, кто с козьей ножкой, посумерничать, послушать стариковские байки. И одну Гришуня выдал отменную, вот она.
– Леса тогда стояли брянские. Пока едешь в Урийск, можно не обедать – запах ельника, как густое варево. А исполнилось мне в ту пору восемь годков. Батяня после первого сенокоса внезапно говорит: «Кумпанию составь мне, сын. Слетаем в Урийск, на барахолку. В Есауловом саду чай с тонких стаканов испьем».
Я, дурачок, не понял отцовой ласки, запрыгал от радости. А маманя грустная стояла, мне б смекнуть, почто она печальная, но не смекнул.
Запрягли мы Рыжика, смазали солидолом втулки у колес. Сена побросали в телегу, дробовик папа спрятал под сено. Покатили шибко. Утро стояло парное, ночью пал дождик, туманец тек через ложбины. Войдем в туман, что в молоко. Голову запрокину, верхушки елей и сосен промелькивают в клочьях молока. Я норовлю к батяне прижаться, сильно любил его, хотя строгий он бывал, иногда до свирепости, а любил и люблю его. Старый ужо, но выйду нынче к саням, уткнусь в сено и дышу, дышу: «Милый батяня», – шепчу. Любите и вы батянь, хучь выпивохи они и непутевые, бывает. А любите. Особое существо – батяня, ино прям нездешнее, а может, и апостольское. Они, апостолы-то, на троих тоже соображали, потом опоминались и тверезую жизнь вели, разумное сеяли.
На подходе к Урийску батяня песенку воспел, этот куплет знаю, как «Отче наш»:
– Батяня запел, щемить начало у меня. По той песне стал я о чем-то догадываться, но не до конца, а смутно. Но, слава Тебе, показался Урийск, городок бравый. У Джелуни лица умыли холодной водой, Рыжика напоили. Вошли в город. На заглавной улице, она Княжеской звалась тогда, мальчишки чижика гоняют. Девки нарядные. Воскресенье. У площади, где покойники лежат, бочковое пиво продают. Батяня поморщился, но взял литровую кружку, дал мне глоток. В скулы ударило, ядреное. На барахолке пристегнули Рыжика у коновязи. Ружье, заметьте, в телеге оставили. Время честное было, конец двадцатых, нынешнему не под стать, где и царь пьяница и вор, и слуги царевы, да и вы туда же подались.
Протиснулись к дальним рядам. Батяня головой отчаянно крутанул. Говорит, штаны намереваюсь тебе купить, с кожаным ремешком. У меня опять екнуло. Мы поденно носили шаровары на резинке, и то ближе к холодам. Летом шмыгали в трусиках. Батяня выбрал хлопчатые штаны, на вырост. Внутренние карманы глубокие, фунт семечек вместят. Еще батяня купил ситца, для сестриц, сестриц у меня скопилось тогда пятеро, а шестой маманя ходила.
Отвязали Рыжика, дробовик прощупали, на месте. А батяня виновато выдавил: «Мамку забыли. Надо и мамке че купить». Мы вернулись, батяня колечко бирюзовое у старухи подешевше выпросил. То колечко теперь сносилось, остатки его я берегу за иконой. Свет дадут, покажу вам. Вишь, мамка на память оставила, в могилу не понесла.
С покупками подались к Есаулу, на открытой веранде отметили событие. Я смял котлету с рисом, компотом запил. Батяне же поднесли стопу светлой водки, он взял на грудь, крякнул, запалил, но не самокрутку, а папироску. С дымящей папироской взгромоздились, опять пощупали дробовик, на месте. От время стояло! У Джелуни скупнулся я, а батяня прилег в телеге, задремал. Солнце косое, жара сошла.
Я понужал Рыжика жалеючи. Он и сам стремился домой. Прибыли к вечеру, сестры выскочили во двор. Батяня одарил, сестры целовали его. А мамка спрашивает: «Всех наделил, а себя?» – «А себе, прости маманя, слабость, купил пачку пахучих папирос, смотри, казак чрез долину скачет». «Да ты мигом спалишь их, то разве подарок, папиросы с казаком» – «Половину спалю, ребят угощу, а остальное на рождество Христово спрячу».
Все рассмеялись. Нашел чем отметить Христово рождение. Но диво. Эт уж когда я на волчьей упряжке прибыл с чужбины, в аккурат пред великим праздником, у батяни хранились в красивой пачке еще три папиросы.
Под ночь, при свече, картошку с кисляком ели, батяня насупился, возложил руку на мое плечо и твердо сказал: «Гриша, завтра утром повезу я тебя в люди. Дальний дружок в Утино, Лексей, возьмет пастушить. Осенью обещает два куля овса и три пшеницы, может и ярочку прибавит. Прости нас, Гришуня. Да не боись. Лексей-то божеский человек.»
– Эх, батяня, – вздохнул тут рассказчик, – Лексей-то божеский человек, а жена его… впрочем, после скажу…
Но ответил я всем родным:
– Почто отдаете меня? Я и дома пастушить могу, че в Сосновке не пастушить?
– Дома, – вздохнула маманя, – никто не даст ни овса, ни пшеницы. Обеднела Сосновка, налогами душат, в колхоз загоняют.
– А Лексей ваш почему в Утино держится? Его не душат? Особая деревня, что ли?
– Дальнее село Утино. Но доберутся и до Утина. Руки у коммуняк загребущие.
Ту ночь я худо спал, раз вскричал, штаны с ремнем терял во сне. Утром ранехонько родители поднялись. Маманя погладила меня по голове:
– Девки слабые у нас, хворые. Мы с тятей из сил выбиваемся. Потерпи до осени, миленький. По осени урожай будет, и ты прибыток привезешь.
Опять мы ружье под спину – и айда. В дороге пощипали краюху хлеба, молочка попили. К обеду прибыли в Утино. Село широкое, на берегу Перы. Дома крепкие, столыпинские, из круглого листвяка. Мальчишки в штанах, я позавидовал им. Батяня на пастушество не дал брючата, приберег на зиму.
С крыльца спускается дядька Лексей, в разлетайке, цвет по вороту. В Утино украинцев много тогда жило, переселенцев.
– Ого-го, – закричал дядя Лексей. – Работничка привез. Повернись, Гриша. Гарный хлопец. А мне, Дементий, Бог отказывает в милости, не дает детишек.
– Да еще пошлет, Лексей, – успокаивает батяня.
– Поздно. Силы бабьи кончились у Клавдии. Ну, хоть Гриша до осени в сынках походит. И то спасибо.
Тут явилась тетка Клавдия. Квелая, заметил я, шея течет на толстые плечи, живот из фартука выпадает. Глянула махонькими глазками, тусклые угольки. Она мне и «здравствуй» не сказала.
Почаевничали, подымили у ворот. Батяня чуть прижал меня ко груди:
– Не отчаивайся, Гриша. Ты выручишь нас, – стиснул ладошку сильной дланью, забрался в телегу и подался, но оглянулся, махнул рукой.
Остался я в чужих людях.
У дядьки Лексея имелось три коровы, телята, стадо овец, свиньи и уток море. На заимке десятин двадцать земли. Как он успевает везде, думал я вначале. Оказалось, на заимке брательник младший с женой пашет с зари до зари.
Определили меня в пойму Перы гонять скотину, там травы сочные. Но и оводы в пойме злые, что осы. Одно спасенье – упасть в Перу. Но овцы разбредаются, им река не в радость. Побегал я за ними, боялся упустить. Но скоро уловил – стадо они все же блюдут, далеко не уходят.
Давали мне на день лафтак соленого сала, сухарей, простокваши. Я прихватывал десяток картошек, чтоб в костре подпалить. Но в июле сало кончилось, начал я подголадывать, а пожаловаться дяде Лексею стесняюсь. Картошка не спасала, шаровары стал на веревочке держать. Но скоро заметил, куда тетка Клавдия кринки со сметаной на ночь ставит, научился прокрадываться к полке. Слой отопью, в животе полегчает. И так до конца лета и по осени охотился. Но не все коту масленица. Сейчас начнется окаянная история, над которой вы посмеетесь, а я наплакался тогда. В ноябре трава окончательно пожухла, я намекать стал дяде Лексею, что пора бы меня домой спровадить, но он все тянет. Глухой ночью опять полез я за сметаной к полку. В последний раз полакомлюсь, думаю. Завтра непеременно домой проситься стану. А у лавки нога моя надломилась. Полетел я с кринкой сметаны до полу, но по дороге опрокинул сметану на спящую тетку, она ить догадалась ставить в головах сметану, жадюга. Тетка возопила, густая сметана глаза смежила ей, разлепить не может, по хате бегает в потемках. Я на печи затаился, да куда уж там, все ясно. Дядя Лексей лучину зажег. «Слезай с печи», – велит. Слезаю. «Накажи его плетью», – шипит Клавдия. «Пойдем на улицу». Идем. Заводит в овчарню, полушубок на стожок бросает: «До утра кемарь, утром разберусь, че делать с тобой», я прилег было, смех разбирает, и горе рядом. Что сдеется со мной?!
Вдруг лапоточки по настилу – топ-топ. Меня жаром обдало. Черти, не иначе. Господи, спаси мою душу отроческу. А чертики подползают, дуновенье слышу на затылке. Я пощупал машинально, есть ли че под рукой. Полено! В кромешной темноте приловчился я, да как вдарю, по-мягкому. Черти они ведь из мяса, не только из рогов. Замер. Ложиться не могу, щекотать начнут – до смерти защекочут. У нас в Сосновке этак довели до смерти Костю Савельева, он выпивал, конечно, но нашли его тверезого и отошедшего уже. Черти, они беспощадные. Опять лапоточки пошли. Боженька, не выдай одинокого мальчонку! Прицелился на звук и достал по хребтине. Затаился. Надо потерпеть до утреннего света. Черти боятся дневного солнца, это я уж знал.
Когда третий чертенок подкрался, в отчаянии стал я лупить, но все мимо, а он тычится противной волосатой мордой в руки, нюхает и норовит что-то просипеть. Добил и этого. И здесь, ребята, силы мои кончились. Я упал на солому и потерял сознание, очнулся – в малое оконце стреляет ранний луч. Я пригляделся. Ой, горе, горе! Оказывается, трех ягняточек положил я наповал. Они ж крохотные, робкие, я и сломил им жизнь. Что делать? Бежать! Немедля бежать! Дверь пощупал, куда там, на лом заперта снаружи. Тогда перекрестился я, выхлестнул поленом оконце, выцарапался, порезал об стекло руку Но, чую, на воле. Народу ни души в улице, хотя дымки из труб стоймя стоят. Морозное утро, но со снегом. Побежал. У крайнего дома лошадь с розвальнями, и кнут в санях. Я осатанело отвязываю, прыг в сани и наметом, наметом. Чую, погоня наладится, успею уйти. Влетел в Совиный Угор, там сплошь хвойный лес, прямая дорога домой. Милый тятя, пороть станешь меня, не зареву. Виноват, милый тятя, кругом виноват. Что единственным уродился у тебя, что сестры у меня хворые. И налогами душат нас. Я, я во всем виноват. Но больше из Сосновки нашей ни шагу. С голоду помру, но в Сосновке…
Минуло два года. Я мечтал пристать в Сваринске к берегу и прямо в кирзовых сапогах, в тельняшке, придти к маме и принести ей первую зарплату. Но за весь сезон «Чубарь» ни разу не спускался в низовья Умары, я ходил на север, к порогам и возвращался в Урийск. Пропитавшись солнцем и запахом соляра, я готовился – взамен свидания с мамой – к встрече с отцом. Я продолжал любить отца.
Я не лгу. Я пишу, а про себя думаю: наш физик Дмитрий Куприянович поймет меня лучше, чем Вы. Мужчинам договориться легче друг с другом, и мы с отцом потихоньку ладим. Уроки мои он не проверяет, в душу не лезет, а то что вчера блажь на него на него нашла – так блажь, говорю. Он даже и не слушал, что физичка плела ему на меня. Я думаю, его заинтересовала сама физичка, одинокая женщина с тонким станом… Ох, я снова побежал куда-то не туда, простите, простите.
В то августовское утро мы подходили к Урийску, к нашей родной базе. Свободный от вахты, я стоял у правого борта и в бинокль рассматривал город и пляж на берегу реки.
Рассматривать людей в бинокль на пляже неловко, и иногда я не смотрел туда, но вскоре снова поднимал бинокль. Мне хотелось смотреть на девушку под розовым зонтом. Что-то поразило меня в ее облике, когда «Чубарь», споткнувшись, сбросил ход, и я через окуляры бинокля, почти в упор, увидал ее глаза, обращенные ко мне.
Из кают-компании выбрался Иннокентьевич и прохрипел:
– Что ты смотришь на этих женщин? Ишь, нашли время на песке валяться. Страда по всей Умаре…
– Они отдыхают, – возразил я Иннокентьевичу. – Неделю работали, а сегодня отдыхают. У нас каждый имеет право на отдых.
– Все одно, нечего глаза на них пялить. Голых женщин (вообще-то он сказал другое слово) не видел, что ли?
Я разозлился.
– Да, не видел, – отвечал я боцману.
Тут вышел из рубки капитан, Иннокентьевич пробасил:
– Щенок положил глаз на берег, капитан… – и ко мне. – Погоди, насмотришься ишо. Поперек горла они ишо станут тебе. Вот здесь, – Иннокентьевич ударил себя по толстой шее, примостятся, как на насесте…
Капитан усмехнулся в аккуратно подбритые усики:
– Не слушай старика, – сказал капитан. – Слушай меня. А я не совру тебе: пляжи Умары это букет цветов из Ниццы. Вдыхай, рви охапками, осязай!
Капитан тронул боцмана за плечо:
– За мной, Иннокентьевич! Что-то руки стали зябнуть, – и они скрылись во чреве буксира.
Прямо с борта я перемахнул на пирс. Я торопился. Я боялся, что не найду девушку под розовым зонтом. Но я отыскал ее, правда зонт оказался зелёный, но, может быть, я дальтоник.
Шагах в десяти от нее я разделся и стал загорать, хотя загорать было некуда; за лето я прокоптился как сто чертей.
Девушка была одна, она читала книжку в синем переплёте. Наверное, стихи, подумал я, и угадал. Она читала Маяковского. Представьте, плюс сорок по Цельсию, разомлевшая толпа у реки, и – Маяковский. Я даже фыркнул. Девушка подняла взгляд, и я тотчас понял, чем поразило лицо ее… Оно сильно напоминало мою маму. Помню, я лежу на раскладушке, а мама наклоняется ко мне и что-то шепчет.
И у нее такие же слегка запавшие щеки, длинные руки, тонкая талия и ноги маленькие. Кстати, у меня тоже нога – маломерка, ногами я удался в мать… Но главное взгляд – отрешенный, осенний, мамин взгляд.
Над водой кувыркались чайки, высматривая добычу. Я пошел в кусты, сломил два прута, сделал из рубашки тень. Когда солнце переходило на другое место, я подвигался, пряча голову от немилосердных лучей.
А сам все смотрел на нее.
Стихи она читала чуть шевеля губами. Будто спорила с Маяковским. Толпа не действовала на нее, просто это было два мира. Один мир она и другой мир – мужчины и женщины вокруг.
Раза два она внимательно посмотрела в мою сторону и решительно захлопнула книгу. Потом сказала негромко:
– Зачем Вы так смотрите на меня? Вон там – она показала в сторону, – там девушки резвятся…
– Просто так, – негромко ответил и я. – Хочу, вот и смотрю. Могу и не смотреть. Но зачем, если я хочу?
– Чудак, – рассеянно сказала она. И вдруг предложила: – Есть хотите? У меня в сумке бутерброды, министерские, с красной икрой, – она открыла большую сиреневую сумку.
В этот момент я увидел, как на палубе «Чубаря» два чудовища, полуприседая, пытаются плясать. Капитан плясал твист, а боцман барыню. Пляж зааплодировал им, но Иннокентьевич и капитан враз легли на палубу и больше не поднялись.
– Я совсем не хочу есть. И не поэтому я смотрю на Вас, – я сказал глупость, как семиклассник.
– Право же чудак, – повторила она. – Вас наверняка звать Костей.
– Это почему же? – встрепенулся я.
– Да так, все Кости немного чудаки.
Она протянула бутерброт. Я подошел и взял его. Я сказал:
– Спасибо. По правде, я малость проголодался.
– Ну вот, разве не чудак… Да Вы бы шли сюда, а то Ваша юнгштурмовка, – она необидно улыбнулась, – выгорит под солнцем. А зонт большой, нам места хватит.
Так мы оказались лицом к лицу.
Я молча рассматривал ее. В матовом овале щёк и в устьях глаз я увидел первую усталость, побарываемую бедовым характером.
Прошла наверное вечность. На Спасской башне пробило восемь часов, у гробницы Ленина сменилась стража, я слышал ее поступь по сырой брусчатке. Так я представил. Я очень люблю Московский Кремль и Красную площадь.
Она тоже смотрела на меня.
– Ты странный, – сказала она. – Совсем мальчик, но смотришь как мудрец… Я даже теряюсь… Нет, тебя не Костей зовут…
– Вы похожи на мою маму…
– А у тебя нет мамы, но ты помнишь ее, да?
– У меня есть мама, но живу я с отцом… Впрочем, Вы не поймёте… Да и не надо… Не стройте, пожалуйста, хрустальные дворцы, будет душно…
– Хорошо, – ответила она, – хрустальные дворцы строить не буду.
Вдруг руки мои поднялись и погладили ее лицо.
– Милый, – сказала она, вглядевшись в меня, – давай уплывём от них? Ты должен плавать как лорд Байрон… А они – они совсем не умеют плавать. А и зачем им уметь. Посмотри, они пьют спирт, разбавляя его из реки…
Я читал о том, что Байрон хорошо плавал, в «Знание – сила», и помнил его стихи, тоненький сборник стоит у отца в кабинете. Увы, отец не любит Байрона, он считает его пессимистом.
Она тряхнула косичками. Она заплела их при мне и стала похожа на школьницу.
– Мы поплывем через Умару, и если Вы раньше меня выйдете на тот берег Босфора, значит вы Байрон. Передайте от меня привет повстанцам… Впрочем, я тоже поплыву.
Исподтишка я посмотрел на нее еще разок – она выглядела хрупкой и нежной. На секунду мне стало боязно за нее.
Шлепая босыми ногами по теплой воде, мы прошли мимо нашего буксира. Я услышал храп Иннокентьевича и фальцет капитана.
Мы поднялись по течению метров на сто, этого достаточно, чтобы нас не снесло ниже песчаной косы, к которой надо выплыть.
Мы забрели в воду. Я плыл брасом, не окуная лицо. Мы держались друг от друга близко. Я видел точки веснушек. Они кружили вокруг ее глаз. Она некрасивая, подумал я, зато храбрая и нежная.
… Ну, некстати звонок. Остается сорок минут, а я еще не сказал главного. Плюнем на перемену. Слушайте дальше, если Ваше терпение не лопнуло пока…
Я чуть загреб и поднялся выше нее. Мы плыли и смотрели друг на друга.
– У тебя лицо искреннего человека, – она улыбнулась.
Внезапно я ощутил немоту и испытал необъяснимую тревогу. Оказывается, из-за поворота ударил ветер и взбил короткую волну, вода ворвалась мне в горло. Я полузадохнулся, но все мое цыплячье существо было переполнено ею. Задыхаясь, я немо смотрел в ее глаза, в них закипал страх. Но я не видел этого, я уже ничего не видел. Когда я опомнился, было поздно – волна толкала меня в затылок, затылок был чужим. Оранжевый ком вспыхнул в мозгу и стал разрастаться, обесцветился. Я сделал невероятное усилие, взмахнул руками, но скоро упал лицом в воду.
Потом я услышал, как на песке сипнет волна, и почувствовал боль в правой руке. Я открыл глаза. На руке была черная повязка, из-под которой сочилась кровь. Было бездонным небо. Я оглянулся по сторонам. Она лежала рядом и горестно улыбнулась мне.
Оказывается, нас сильно снесло течением, мы попали в улово, где раньше всегда трелевались плоты. У берега затонуло много кусков металлического каната, о него мы порвали до крови руки и ноги.
– Скажи мне что-нибудь, Эрик, – попросила она, – пустяк какой-нибудь. Я чуть не утопила тебя, мальчик.
Она спасла меня, но ей было этого мало.
– Спасибо тебе за то, что ты чуть не утопила меня. Я люблю тебя.
– Ты искренний, – сказала она, и я вспомнил, что когда-то слышал эти слова. – Ты искренний, тебе тяжело будет жить. Ты совсем не умеешь врать, а надо уметь врать. Так устроена наша прекрасная страна – на вранье.
Она поцеловала меня в плечо и в рану на руке.
Обратно мы возвращались паромом. Женщины с блестящими серпами литовок презрительно глядели в нашу сторону. Они могли думать всякое, это злило меня. Но вскоре стало хорошо, потому что Вы… Вы заговорили с ними и рассказали, как мы тонули. Женщины сразу подобрели и стали нас кормить полевым чесноком и черствым хлебом. Я никогда не ел более вкусного хлеба.
Кажется, я заглядывал ей в глаза, как собачка.
– Бывает, Эрька, – она по-своему поняла мои мысли и шептала. – Я тоже тонула, но меня спасли рыбаки, чуть тепленькую вынули. А вообще-то здесь тонуть лучше, чем на экзаменах. Когда стипендия на волоске, а ты забыл из Горького цитату. Боже, что у нас за институт, сплошные цитаты. Я еще не начала жить, а меня запичкали цитатами. И эти старики с орденскими планками, говорящие по писаному и заглядывающие тебе за лифчик…
Она кончила педагогический. Филологический факультет.
Мы сошли на берег, он был пуст, на песке одиноко стоял розовый зонт.
– Ну вот, – сказала она. – Вот мы и познакомились: ученик и вчерашняя ученица… Мы победили стихию, мы утвердили свое «я»…
Голос ее стал насмешливым.
Рана моя подсохла. Отмочив в воде повязку, я завязал руку майкой, накинул широкую матросскую куртку, чтобы согреться. Бил ветер.
Она надела открытое платье, очень открытое, но именно такое она и должна была носить, чтобы походить на себя, тоже всю открытую и прозрачную, словно кремни на перекатах Умары. Я сбегал на буксир и отпросился домой.
Шли мы долго. Я нес зонт и был горд от того, что все смотрят на меня, как на товарища этой молодой женщины с голубой книжкой в руке.
На миг мне стало смешно, что Маяковский – в голубом переплете. Боролся с бюрократами, а в голубом переплете. Я сказал ей об этом. Она ласково посмотрела на меня:
– А у тебя тонкий вкус.
Тогда я честно сказал, что Маяковского любит мой отец, а я его не перевариваю.
– И зря, зря, – пылко отвечала она. – Он такой же искренний, как вот… ты. Не обижайся… Он искренний и жить далее тридцатого года он не мог, не захотел… Мне страшно, что будет с вами.
– А с тобой? – спросил я.
– Со мной уже ничего не будет, – печально сказала она. Все худшее… все лучшее позади… А за вас страшно… Ты ведь не хочешь лгать?
– Ну, вообще-то по мелочам я вру.
– Отцу? Любимой девочке? Учителям?
– У меня нет любимой девочки, – поспешно сказал я.
– Я ей не помеха, Эрик. Но в главном ты не лжешь, я уверена.
– А ты?
– Меня заставили отречься от Некрасова.
– «Кому на Руси жить хорошо»?!
– Кому хорошо, погибельно стоялось под Сталинградом.
– Под Сталинградом?… Я ничего не понимаю…
– Да где же тебе понять, если ты знаешь одного Некрасова и одного Толстого.
– Я знаю двух Толстых.
– А их было трое. Я филолог, Эрик, не сердись, я знаю. Со временем будешь знать и ты. Если не побоишься. Но надо ли вам знать то, что под запретом…
Я молчал, разгадывая сказанное. На развилке дорог у Почтамтской она неожиданно сказала твердым голосом:
– Эрик, а мне сюда.
– И мне сюда, – ответил я, хотя мне было совсем не сюда. Снова мы шли медленно и долго, долго. Уже диск солнца падал за рощу, тишина – как в деревне – была звенящей, словно стук молока о подойник. В Урийске по вечерам тихо.
Около бревенчатого здания «Умарзолототреста», у обочины стояла легковая машина, в открытую дверцу я увидел человека, который меланхолично листал пестрый журнал. Мой взгляд, видимо, привлек его внимание, он поднял голову и, быстрым интеллигентным движением поправив очки, вскрикнул:
– Валя!
Вы вздрогнули, тягостно посмотрели на меня и как-то неестественно заулыбались.
– Костя, ты как очутился здесь? – спросили вы, глядя мне в глаза.
– С предком, – отвечал этот Костя, – не сидится старику дома. А вообще-то поздравь, в первом законном отпуске. А тебя провожают урийские отроки и носят твой зонт? Пардон, молодой человек, я шучу.
Я отошел в сторону и постоял там немного, поджидая Вас, но Вы сидели с ним в креслах автомобиля и говорили, говорили… Я слышал, Вы сказали: «Все, Костя, течет, но ничто не забывается, не тускнеет, не отцветает, если хочешь. Тот орешник в долине»…
Я пошел прочь. Но не выдержал и оглянулся. Они стояли у машины, и она махнула мне рукой. Я вернулся.
– Эрик, – сказали Вы, – Вы забыли оставить зонт. И Вас, верно, потерял отец, а меня Костя подбросит на машине. Так ведь, Костя?
– Да, но предок…
– Ну, Костя, в кои-то веки. Милый Костя…
Больше я не оглядывался, но она догнала меня.
– Не гневайся. – вымолвила она, но я шел, опустив голову, и она, уже вслед, крикнула:
– Эрик, мы же договорились не строить хрустальные дворцы, вспомни, вспомни!
Когда я приплелся домой и лег в постель, я подумал, что лучше бы она не спасала меня, что лучше бы я утонул.
А через год Вы, Валентина Юрьевна, пришли в нашу школу. И сегодня просите писать это сочинение. Разве Вы не знаете, что я не могу написать только об этом? А тот орешник в долине…
Впрочем, сочинение пора кончать. Можете за идейность поставить двойку. Мне все равно. Я не Маяковский. Посмертно мои сочинения не будут читать на пляжах и изучать в институтах.
* * *
На перемене вокруг царил гам. Галактионов подбивал устроить забастовку и не идти на воскресник.Лина обратила постаревшее лицо к Эрьке и поняла, что это не она, воображуля в капроновых чулочках, красавица, а он, Эрька Журо, азиат в серой фланелевой рубашке, с комсомольским значком высоко, почти под шеей, – единственный. Единственный навеки.
Через день, пусто слоняясь по железнодорожному парку, она нежданно-негаданно столкнулась с Эрькой и Валентиной Юрьевной в длинной и узкой от зимнего снега аллее.
– Здравствуйте, Линочка! – Валентина Юрьевна придержала Висковскую за рукав. – Пойдемте с нами, ну что Вам стоит. И Вам будет лучше… А то он стесняется. Будто гулять среди берез учителю и ученику стыдно. А мне, Эрик, пора в школу, консультация у вечерников. И вы меня, ребята, не провожайте… Сегодня рождественский вид в саду, правда? Опадает иней и музыка слышна, но музыка поминальная.
Лина увидела, как дрогнули у Эрьки губы.
Лина зачерпнула горсть снега. Хотелось пить, но снег горчил. Тогда Лина повернулась и побежала, сильно подбрасывая ноги и делая большие шаги. Точь в точь как учили на уроке физкультуры брать старт.
И Эрька остался один.
1965
3. Рассказы для детей
Гришунино детство
Святочный рассказ
Посвящается Мите Черных
– В недавние дни Святки начались, местные чубайсята погасили в Сосновке свет, и всеобщий ящик оглох. Но нет худа без добра. Снова потянулись соседи к деду Гришуне, кто с четвертинкой, кто с козьей ножкой, посумерничать, послушать стариковские байки. И одну Гришуня выдал отменную, вот она.
– Леса тогда стояли брянские. Пока едешь в Урийск, можно не обедать – запах ельника, как густое варево. А исполнилось мне в ту пору восемь годков. Батяня после первого сенокоса внезапно говорит: «Кумпанию составь мне, сын. Слетаем в Урийск, на барахолку. В Есауловом саду чай с тонких стаканов испьем».
Я, дурачок, не понял отцовой ласки, запрыгал от радости. А маманя грустная стояла, мне б смекнуть, почто она печальная, но не смекнул.
Запрягли мы Рыжика, смазали солидолом втулки у колес. Сена побросали в телегу, дробовик папа спрятал под сено. Покатили шибко. Утро стояло парное, ночью пал дождик, туманец тек через ложбины. Войдем в туман, что в молоко. Голову запрокину, верхушки елей и сосен промелькивают в клочьях молока. Я норовлю к батяне прижаться, сильно любил его, хотя строгий он бывал, иногда до свирепости, а любил и люблю его. Старый ужо, но выйду нынче к саням, уткнусь в сено и дышу, дышу: «Милый батяня», – шепчу. Любите и вы батянь, хучь выпивохи они и непутевые, бывает. А любите. Особое существо – батяня, ино прям нездешнее, а может, и апостольское. Они, апостолы-то, на троих тоже соображали, потом опоминались и тверезую жизнь вели, разумное сеяли.
На подходе к Урийску батяня песенку воспел, этот куплет знаю, как «Отче наш»:
– дед Гришуня протянул эти слова. Парни, слушавшие Гришуню, сразу поверили в мальчонку-сироту. Что ж не поверить, когда по дворам снует орда бездомных, при живых родителях. Положили страну на бок, оттого и сиротство плодится.
Приходилось порою
Холодать и страдать,
Обголодочки с водою
Со слезами глотать,
– Батяня запел, щемить начало у меня. По той песне стал я о чем-то догадываться, но не до конца, а смутно. Но, слава Тебе, показался Урийск, городок бравый. У Джелуни лица умыли холодной водой, Рыжика напоили. Вошли в город. На заглавной улице, она Княжеской звалась тогда, мальчишки чижика гоняют. Девки нарядные. Воскресенье. У площади, где покойники лежат, бочковое пиво продают. Батяня поморщился, но взял литровую кружку, дал мне глоток. В скулы ударило, ядреное. На барахолке пристегнули Рыжика у коновязи. Ружье, заметьте, в телеге оставили. Время честное было, конец двадцатых, нынешнему не под стать, где и царь пьяница и вор, и слуги царевы, да и вы туда же подались.
Протиснулись к дальним рядам. Батяня головой отчаянно крутанул. Говорит, штаны намереваюсь тебе купить, с кожаным ремешком. У меня опять екнуло. Мы поденно носили шаровары на резинке, и то ближе к холодам. Летом шмыгали в трусиках. Батяня выбрал хлопчатые штаны, на вырост. Внутренние карманы глубокие, фунт семечек вместят. Еще батяня купил ситца, для сестриц, сестриц у меня скопилось тогда пятеро, а шестой маманя ходила.
Отвязали Рыжика, дробовик прощупали, на месте. А батяня виновато выдавил: «Мамку забыли. Надо и мамке че купить». Мы вернулись, батяня колечко бирюзовое у старухи подешевше выпросил. То колечко теперь сносилось, остатки его я берегу за иконой. Свет дадут, покажу вам. Вишь, мамка на память оставила, в могилу не понесла.
С покупками подались к Есаулу, на открытой веранде отметили событие. Я смял котлету с рисом, компотом запил. Батяне же поднесли стопу светлой водки, он взял на грудь, крякнул, запалил, но не самокрутку, а папироску. С дымящей папироской взгромоздились, опять пощупали дробовик, на месте. От время стояло! У Джелуни скупнулся я, а батяня прилег в телеге, задремал. Солнце косое, жара сошла.
Я понужал Рыжика жалеючи. Он и сам стремился домой. Прибыли к вечеру, сестры выскочили во двор. Батяня одарил, сестры целовали его. А мамка спрашивает: «Всех наделил, а себя?» – «А себе, прости маманя, слабость, купил пачку пахучих папирос, смотри, казак чрез долину скачет». «Да ты мигом спалишь их, то разве подарок, папиросы с казаком» – «Половину спалю, ребят угощу, а остальное на рождество Христово спрячу».
Все рассмеялись. Нашел чем отметить Христово рождение. Но диво. Эт уж когда я на волчьей упряжке прибыл с чужбины, в аккурат пред великим праздником, у батяни хранились в красивой пачке еще три папиросы.
Под ночь, при свече, картошку с кисляком ели, батяня насупился, возложил руку на мое плечо и твердо сказал: «Гриша, завтра утром повезу я тебя в люди. Дальний дружок в Утино, Лексей, возьмет пастушить. Осенью обещает два куля овса и три пшеницы, может и ярочку прибавит. Прости нас, Гришуня. Да не боись. Лексей-то божеский человек.»
– Эх, батяня, – вздохнул тут рассказчик, – Лексей-то божеский человек, а жена его… впрочем, после скажу…
Но ответил я всем родным:
– Почто отдаете меня? Я и дома пастушить могу, че в Сосновке не пастушить?
– Дома, – вздохнула маманя, – никто не даст ни овса, ни пшеницы. Обеднела Сосновка, налогами душат, в колхоз загоняют.
– А Лексей ваш почему в Утино держится? Его не душат? Особая деревня, что ли?
– Дальнее село Утино. Но доберутся и до Утина. Руки у коммуняк загребущие.
Ту ночь я худо спал, раз вскричал, штаны с ремнем терял во сне. Утром ранехонько родители поднялись. Маманя погладила меня по голове:
– Девки слабые у нас, хворые. Мы с тятей из сил выбиваемся. Потерпи до осени, миленький. По осени урожай будет, и ты прибыток привезешь.
Опять мы ружье под спину – и айда. В дороге пощипали краюху хлеба, молочка попили. К обеду прибыли в Утино. Село широкое, на берегу Перы. Дома крепкие, столыпинские, из круглого листвяка. Мальчишки в штанах, я позавидовал им. Батяня на пастушество не дал брючата, приберег на зиму.
С крыльца спускается дядька Лексей, в разлетайке, цвет по вороту. В Утино украинцев много тогда жило, переселенцев.
– Ого-го, – закричал дядя Лексей. – Работничка привез. Повернись, Гриша. Гарный хлопец. А мне, Дементий, Бог отказывает в милости, не дает детишек.
– Да еще пошлет, Лексей, – успокаивает батяня.
– Поздно. Силы бабьи кончились у Клавдии. Ну, хоть Гриша до осени в сынках походит. И то спасибо.
Тут явилась тетка Клавдия. Квелая, заметил я, шея течет на толстые плечи, живот из фартука выпадает. Глянула махонькими глазками, тусклые угольки. Она мне и «здравствуй» не сказала.
Почаевничали, подымили у ворот. Батяня чуть прижал меня ко груди:
– Не отчаивайся, Гриша. Ты выручишь нас, – стиснул ладошку сильной дланью, забрался в телегу и подался, но оглянулся, махнул рукой.
Остался я в чужих людях.
У дядьки Лексея имелось три коровы, телята, стадо овец, свиньи и уток море. На заимке десятин двадцать земли. Как он успевает везде, думал я вначале. Оказалось, на заимке брательник младший с женой пашет с зари до зари.
Определили меня в пойму Перы гонять скотину, там травы сочные. Но и оводы в пойме злые, что осы. Одно спасенье – упасть в Перу. Но овцы разбредаются, им река не в радость. Побегал я за ними, боялся упустить. Но скоро уловил – стадо они все же блюдут, далеко не уходят.
Давали мне на день лафтак соленого сала, сухарей, простокваши. Я прихватывал десяток картошек, чтоб в костре подпалить. Но в июле сало кончилось, начал я подголадывать, а пожаловаться дяде Лексею стесняюсь. Картошка не спасала, шаровары стал на веревочке держать. Но скоро заметил, куда тетка Клавдия кринки со сметаной на ночь ставит, научился прокрадываться к полке. Слой отопью, в животе полегчает. И так до конца лета и по осени охотился. Но не все коту масленица. Сейчас начнется окаянная история, над которой вы посмеетесь, а я наплакался тогда. В ноябре трава окончательно пожухла, я намекать стал дяде Лексею, что пора бы меня домой спровадить, но он все тянет. Глухой ночью опять полез я за сметаной к полку. В последний раз полакомлюсь, думаю. Завтра непеременно домой проситься стану. А у лавки нога моя надломилась. Полетел я с кринкой сметаны до полу, но по дороге опрокинул сметану на спящую тетку, она ить догадалась ставить в головах сметану, жадюга. Тетка возопила, густая сметана глаза смежила ей, разлепить не может, по хате бегает в потемках. Я на печи затаился, да куда уж там, все ясно. Дядя Лексей лучину зажег. «Слезай с печи», – велит. Слезаю. «Накажи его плетью», – шипит Клавдия. «Пойдем на улицу». Идем. Заводит в овчарню, полушубок на стожок бросает: «До утра кемарь, утром разберусь, че делать с тобой», я прилег было, смех разбирает, и горе рядом. Что сдеется со мной?!
Вдруг лапоточки по настилу – топ-топ. Меня жаром обдало. Черти, не иначе. Господи, спаси мою душу отроческу. А чертики подползают, дуновенье слышу на затылке. Я пощупал машинально, есть ли че под рукой. Полено! В кромешной темноте приловчился я, да как вдарю, по-мягкому. Черти они ведь из мяса, не только из рогов. Замер. Ложиться не могу, щекотать начнут – до смерти защекочут. У нас в Сосновке этак довели до смерти Костю Савельева, он выпивал, конечно, но нашли его тверезого и отошедшего уже. Черти, они беспощадные. Опять лапоточки пошли. Боженька, не выдай одинокого мальчонку! Прицелился на звук и достал по хребтине. Затаился. Надо потерпеть до утреннего света. Черти боятся дневного солнца, это я уж знал.
Когда третий чертенок подкрался, в отчаянии стал я лупить, но все мимо, а он тычится противной волосатой мордой в руки, нюхает и норовит что-то просипеть. Добил и этого. И здесь, ребята, силы мои кончились. Я упал на солому и потерял сознание, очнулся – в малое оконце стреляет ранний луч. Я пригляделся. Ой, горе, горе! Оказывается, трех ягняточек положил я наповал. Они ж крохотные, робкие, я и сломил им жизнь. Что делать? Бежать! Немедля бежать! Дверь пощупал, куда там, на лом заперта снаружи. Тогда перекрестился я, выхлестнул поленом оконце, выцарапался, порезал об стекло руку Но, чую, на воле. Народу ни души в улице, хотя дымки из труб стоймя стоят. Морозное утро, но со снегом. Побежал. У крайнего дома лошадь с розвальнями, и кнут в санях. Я осатанело отвязываю, прыг в сани и наметом, наметом. Чую, погоня наладится, успею уйти. Влетел в Совиный Угор, там сплошь хвойный лес, прямая дорога домой. Милый тятя, пороть станешь меня, не зареву. Виноват, милый тятя, кругом виноват. Что единственным уродился у тебя, что сестры у меня хворые. И налогами душат нас. Я, я во всем виноват. Но больше из Сосновки нашей ни шагу. С голоду помру, но в Сосновке…