Мечнику уже не сквернословить хотелось, а взвыть тоскливо и длинно — как воют псы, чуя запах смерти в хозяйской избе. Наверное, легче угадать будущее по соколиному полету да вороньему граю, чем гадать о людских помыслах и поступках. Проклятье какое-то! Додуматься, кто мог совершить черное дело, — это просто; но вот как понять, кто же именно его совершил?
   И нужно ли вообще Кудеславу сушить себе голову этакими догадками? Дело Мечника — меч, а изобличать козни злоумыслителей против общинного блага — это… Это тоже его дело. Потому что он все-таки не урман.
   Легче легкого свалить все на Яромировы плечи: старейшину, мол, племя для того и поставило над собою, чтобы… А он один совладает, Яромир-то? Никто с этаким делом в одиночку совладать не способен, даже, поди, волхв Белоконь…
   Да, легче легкого сообразить, зачем совершены злые дела. Легче легкого придумать, как именно мог их вершить каждый из тех, кому светит хоть какая-то польза от черной затеи. Но не сложней и придумать, почему каждый из них же не стал бы в эти самые дела вмешиваться. Дичь какая-то… Выходит, даже если все-таки с помощью богов и Навьих додумаешься до правды-истины, то сам не уразумеешь, что додумался именно до правды. А ежели и уразумеешь, то втолковать ничего никому не сможешь. Для того чтобы понять твое толкование, понимателю самому надобно будет передумать все, о чем ты думаешь нынче. А у многих ли родовичей достанет терпенья хоть просто выслушать?
   Стой-стой! А не в этом ли кроется смысл учиненной Кудлаем подмены упокойников? Возможно, он наверняка знал, что Чернобай и Чернобаевы причастны к нападению на челны? Знал, но доказать на сходе не смог бы… Это ведь не так просто, как мнится, — говорить на сходе досадное извергам. Многие родовичи в сладких снах видят себя самочинными хозяевами, а потому станут исподтишка (иные же и в открытую) выгораживать Чернобая, Слепшу да Ждана Старого. Вот Кудлай и решился — чтобы наверняка.
   Да, очень даже вероятно, что именно так дело и было.
   Только вряд ли.
   Вряд ли Чернобай или еще кто из извергов либо изверговых был среди нападавших. Посочувствовать замыслу, порадоваться удаче — это они могли бы, но самолично сунуться в драку… Злейшая беда самочинцев — маломужичье. Уж они и в захребетники себе манят кого ни попадя (и мурому, и мерян, и каких-то вовсе бродячих), и жен у каждого едва ль не по полдесятка — Белоконь вон жалится, будто изверги его совсем умучили приставаниями: сделай, мол, так, чтоб бабы мои одних мальчонок рожали, да почаще! Уж чего только не сулят за такую милость — что захочешь, то и отдадут. Слепша, к примеру, когда-то выменял на торге копейный наконечник редкостной узорчатой да хитрой работы — выменял задорого, а потом подарил волхву. Не в уплату за что-нибудь там, а просто так, чтоб задобрить. Волхв теперь все время носит при себе этот подарок и в случае надобности превращает свой посох в подобье копья.
   Да, очень угодил Слепша хранильнику своим якобы бескорыстным даром. Но все равно мужских рук на Слепшином подворье нехватка. И на подворьях других извергов — тоже. Так что без наикрайнейшей нужды не станут Чернобай, Слепша да Старый Ждан подводить под смертную угрозу себя либо своих.
   Выходит, нападение на челны дело рук слобожан и каких-то пришлых людей: уж во всяком случае те мордвины, что охороняли кукушку, были взаправдашние. А вот взаправдашними воинами они не были. Может, под рукою у Волка не одни лишь дружинники?
   И может, Зван Огнелюб все-таки не имеет касательства к нападению на челны?
   Велимир когда-то сказал: «Не меня бы вам Лисовином кликать, а того, который главенствует в слободе. Вот тот из всех Лисовинов Лисовин; тот небось самого Лисьего Деда за опояску заткнет». А теперь бы вот с какой стороны поглядеть: еще до ухода общинной вервеницы многие (и не сказать, чтоб какие-то особые мудрецы) успели догадаться, что добра от нынешнего весеннего плавания не будет, причем опасности ждали вовсе не от мордвы. И тем не менее Огнелюб все же решился напасть. Да еще перед этим, словно бы помогая себя уподозрить, отказался дать слобожан на общинные челны… (Ну не он сам отказался, а Ковадло — велика ль разница?). Причем не просто так — нет, мол, и все, — а с бранью, с небывалыми угрозами… Чтобы оказавшиеся вблизи родовичи лучше расслышали да запомнили? Чтобы родня погибших на мысе-когте крепче осерчала на слободу?
   Как-то непохоже все это на «из Лисовинов Лисовина».
   Или похоже? Может, Зван просто исполнил еще не все выдуманные им хитрые хитрости?
   Ведь главное-то уподозренье твое противу Звана кроется вовсе не в его ссоре с Яромиром, не во всяческой всячине, которая только что наворачивалась тебе на ум. Главное вот в чем: запрошлой Купаловой Ночью Зван Огнелюб по-колдовски оживил убиенного тобою Кудлая. Того самого Кудлая, от рук которого тянутся изначальные ниточки-поворозочки всех нынешних черных дел.
   Зачем «из Лисовинов Лисовин» это сделал?
   Ты-то, дурень, воображал, будто он пытался тебя выручить. А ежели вдуматься, это с какой бы стати? Кто ты ему, чтоб изводить ради тебя редкостный ведовской цветок? И тем более кто ему щенок-недоросток, чтоб ради него…
   «Это я не столько ради тебя, сколько…» Умолк тогда Огнелюб, проглотил недосказанное. Почему?
   Почему…
   Вот говорил давеча Яромир, что Кудлай, мол, только руки при чьей-то злоумыслившей голове. Прав старейшина, однако подумать бы: каким таким образом та неведомая голова сумела принудить руки к послушанию? Уж не для того ли Зван спас новоупокоенно-го мальца, чтобы при случае… А то и не случая ради, а зная наперед да наверняка — ежели впрямь ковательский староста умеет видеть грядущее…
   Нет, конечно же, премудрый кователь не мог рассчитывать на одну Кудлаеву благодарность. Благодарность — она ведь ненадежна, она как бабий подол: легко обтрепывается, грязнится, стесняет в шагу, а при сильном ветре так и норовит вывернуться наизнанку. В дюжину дюжин раз надежнее страх. Лишь намекнуть щеноватому, какие беды ему грозят, дознайся сородичи про его послесмертие… Лишь намекнуть, что, если даже он, щеноватый, сам будет плести о себе подобное, его всего-навсего поднимут на глум; но вот ежели такой человек, как Зван Огнелюб, хоть единым словечком обмолвится — враз все поверят… Да еще втолковать бы: коль даже повезет, коль сочтенного нежитью лишь отторгнут от рода — это та же погибель. С такою славою даже одноязыкие изверги убоятся принять в захребетники, а уж всякая там мурома… слава-то (особливо худая) распространяется словно бы неким ведовским мановеньем; ей, славе-то, и дали далекие, и разноязычье — все дрын-дрова. А одиночка в чаще-матушке не жилец, это даже наищенявейшему щенку ясно.
   Ясно, ясно… Да, про Кудлая все ясно.
   А вот про железноголового Урмана Мечника…
   Ведь «не столько ради тебя» —это все-таки хоть немного и ради тебя тоже. Так зачем Огнелюбу потребовалось спасать некоего Кудеслава от сожженья? Да небось затем же, зачем при нападении на вервеницу общинных челнов требовалось неведомым ворогам чуть ли не ценою собственных жизней щадить означенного Кудеслава. Помнится, Белоконь давеча уже растолковывал тебе это «зачем».
* * *
   Ну так что, Кудеславе-друже, разобрался? Все понял, уразумел, постиг…
   А ежели чуть иначе глянуть — не предубежденно к Звану, а наоборот?
   Мог бы тот рассудить, что племени не с руки из-за вздорной случайности лишаться единственного умелого воина? А даже коль Огнелюб уже тогда провидел нынешние страшные дела — мог он рассудить, что хитрая злоумышленная голова по-любому приищет себе послушные руки и что нынче для общины Кудеслав со своим воинским опытом окажется несоизмеримо нужнее отсутствия в помянутой общине Кудлая… черные дела которого небось и без него бы вытворил кто-либо другой… Одним словом, могла давняя Званова недосказанность означать: «Я это не столько тебя ради, сколько ради общинного блага»? Могла.
   Вот в этом-то и беда.
   И так быть могло, и этак, и распропереэтак-так…
   Все разумно, все правде подобно, а только сама правда меж подобий своих утерялась, кажется, напрочь.
   Мечник тихонько застонал. Единственное, что он сумел понять за время своих раздумий, — это кто такие умалишенные и как ими делаются. Вот ежели СДУРУ приподнять вовсе непосильную тяжесть, в спине сразу начинается хруст да треск, словно бы через миг жилы лопнут. Нечто подобное теперь явственно слышалось Кудеславу в собственной голове.
   И вместе с тем не давала ему покоя вертлявая, скользкая мыслишка — вроде бы пустяковая, постоянно теряющаяся меж чем-то более важным, но… похоже бывает с занозами: и воткнется-то незаметно, и саднит еле-еле, и наружу торчит крохотный пенечек, а как ухватишь да поволочешь — иной раз такое вылезет!.. Только вот все не удавалось Мечнику зацепиться да потащить. Цепляться-то было, почитай, вовсе не за что; лишь время от времени мелькало в памяти изувеченное страхом, кровоподтеком да мельтешением костровых бликов Кудлаево лицо — вот и вся зацепка…
   А когда стало казаться, что уже вот-вот, что только задумайся хоть на самую малую чуть, только вспомни его получше, лицо Кудлаево, и… и…
   И в этот-то самый миг леший сподобился дернуть за язык Векшу, о существовании которой Мечник впрямь почти позабыл.
   — Скажи… — Векшин голос дрожал не то от слабости, не то от переполнявшей ильменку отчаянной решимости (а всего скорей, и от того, и от другого). — Скажи, ты детей любишь?
   Вопрос был до того не к месту, что Кудеслав едва не уронил весло.
   — К-каких детей? Чьих? — промямлил он, оборачиваясь.
   Лицо Векши оказалось под стать ее голосу. Бледное, взмокшее от напряжения; губы посерели, дрожат; глаза — что плошки… Хорошо хоть кровь с подбородка успела смыть, а то б недолго было испугаться ее… Впрочем, Мечник и так испугался — не ильменку, конечно, а за ильменку.
   Векша натужно скривилась, будто слова застревали у нее в горле:
   — Вот если бы у нас были дети… Ты бы хотел? Словно обрадовавшись негаданной забаве, течение принялось шустро разворачивать брошенный на его волю челнок поперек реки. Успело бы развернуть — тут бы и опрокинуться утлой лодочке. Конечно же, Кудеслав понимал это, однако лишь едва ли не в последнее мгновенье сумел он заставить себя отвернуться от ильменки и вновь заработать веслом.
   — Глупая, — вымолвил он наконец, — конечно, хотел бы. Кто ж такого не хочет? Только вот первого придется Белоконю отдать.
   — Не придется, — сказала Векша по-новому — спокойно, раздельно и внятно.
   Она примолкла на миг; потом вновь спросила (как-то уж вовсе по-деревянному):
   — А ты меня почему хочешь? Ради меня или ради тех детей, которых у нас…
   Окончание вопроса будто бы топором оттяпали; но челнок не закачался, и всплеска не было слышно — значит, не сомлела ильменка, своей волей замолкла.
   Кудеслав не мог обернуться. Течение все убыстрялось, Истра плавно выгнулась влево, и за этой плавной ее излучиной открылись Мечникову взгляду мыс-коготь, притиснувший пенливую быстрину к высокому обрыву левого берега, и люди на мысе — крохотные, однако же различимые весьма явственно. Кое-кто из них замахал руками; слабо донеслось оттуда глушимое ветром подобье комариного писка — стало быть, окликают. Или уже вот так, с изрядного расстояния, бранят за задержку. Одним словом — заметили.
   Да, течение все крепчало, и Мечник никак не мог оглянуться. Понимал он, что мельком — лишь на миг — не получится: наверняка не то сейчас у Векши лицо, по которому можно скользнуть мимолетным нецепким взглядом.
   И надо ли оборачиваться?
   Догадаться он и так уже догадался — вспомнились рассказы волхва и самой же ильменки, как чуть не загубил ее случайно молодший Белоконев сынок. Занедужила она в сырости, холоде, страхе… да еще целительная подмога запоздала… Даже не имеющий ни единой жены Мечник понял, каким горем все это могло обернуться для ильменской на-узницы.
   Верней, каким горем все это для нее обернулось.
   Эх ты, Белоконь-Белоконище! Неужели же ты не знаешь? Быть такого не может! Зачем же россказни о младенце, рожденном твоей последней любовью от твоего хорошего друга, — о том младенце, ради которого ты даришь последнюю свою любовь другу Мечнику? Чтобы друг согласился принять оторванный от сердца подарок? Наверное, так. Эх ты, волхв-хранильник… Для самого себя ты, выходит, ничего и не сохранил… Как же сможет теперь глянуть тебе в глаза Кудеслав, считавший себя твоим другом? Как, если на деле-то он и не друг, а обездоливатель твой?!
   Мечник даже не попробовал уверять Векшу, что она и бездетная для него будет незаслуженным счастьем. Не попробовал, потому что знал: этак вот, сразу, ильменка ни единому его слову не поверит — любые уверенья да клятвы сочтет пустыми утешениями.
   А Векша еще кое-что успела ему сказать прежде, чем обоим им стали отчетливо слышен гомон толпящихся на мысе людей.
   — Ты вот что, — сказала она устало и тихо. — Ты меня убей — слышишь?! — непременно убей, если я в самом деле обернусь жабой-квакухой.
   Гораздо позднее, уже топча ногами твердую землю, Кудеслав осознал наконец смысл этих негромких слов. Оказывается, они крепко врезались в память, хоть Мечник сперва даже не расслышал, что именно говорит ильменка. Он лишь то расслышал, как она говорит.
   Потом Векша умолкла, задышала спокойно (только больно уж явственно слышалось это якобы спокойное дыхание); и вдруг близящийся изгиб мыса с нетерпеливой толпою на нем рванулся навстречу, будто подхлестнули его.
   Но, конечно же, рванулся не мыс, а челнок. Это сообразивший, к чему ломится дело, Кудеслав вложил в греблю всю силу, оставленную ему трудами, волнением да бессоньем последних ночей и дней. А оставлена-то была все же отнюдь не малость…
   Весло мощно и часто взбивало мутную истринскую воду — получалось не так красиво, как у Векши-умелицы, однако краса в гребле дело не первое и даже не третье. По обе стороны челнового носа вздулись пенистые бурунчики; Мечник с нежданной остротой различал в их грязноватой пене вспыхивающие на доли мига искры Хорсова небесного золота… Будто бы горячим угольем ожгло скулу, надсеченную во время ночной скачки, — наверное, корочку запекшейся крови разъело потом; а может быть, ранка саднила уже давно, просто до сих пор эта, в общем-то, пустячная боль не замечалась…
   «Векша додумалась ополоснуть кровь с лица; а вот ты так до этого и не додумался; интересно, как она — Векша, стало быть, — терпит твою рожу кровяную да грязную; а беды никакой здесь, на мысу, вроде не приключилось: вишь, какие все улыбчивые — небось насмехаются из-за опоздания… ну и пускай себе, пес их занюхай; ох, поспать бы сейчас — ведь две ночи вовсе без сна, на ногах (то на своих, то на конских) — эту вот ночь и ту, что прежде нее была; да, в общем, и та, которая была еще прежде, тоже подарила куда больше беспокойства, чем сна…»
   Как ни спешил Кудеслав, все же не удалось ему догрести до берега. Зато он успел сделать то единственное, что еще можно было сделать, когда ильменка, сломленная болью, кровопотерей, а главное, тяжкими своими переживаниями, лишилась-таки чувств.
   Проклятый челн!
   Каких только названий не напридумано людьми языков, родственных вятскому, для таких узехоньких долбленок-однодеревок! И душегубками их кличут, и заморочками, еще по-всякому… Правильно кличут.
   Векша отчаянно боролась с накатывающим обмороком, а когда вконец изнемогла в этой борьбе, то последним судорожным усилием гаснущего рассудка заставила свое обессилившее тело упасть не через борт, а на челновое дно.
   Она не себя старалась уберечь — Кудеслава: понимала, что, перевернись челнок, тот в своем панцире камнем ухнет под воду. Только он — Мечник — потому-то и вез свою броню на себе, что места для коробящейся ратной одежи в челне попросту не было. Хоть лежмя ее суй, хоть стоймя, а при первом же качании низкобортной лодчонки доспех непременно выпадет.
   И для обвалившейся на дно челнока Векши места тоже не оказалось. Верней, так: челнок ее падения не выдержал. А можно, наверное, и иначе объяснить, только надо ли в объяснения-то вдаваться? Перевернулась лодочка — вот и весь сказ.
   Да нет, не весь.
   В самый последний миг, когда уже хлестнула по глазам мелкая и злая речная волна, Кудеслав успел одной рукой схватиться за перевернувшийся челн (до скончания своего века он так и не понял, за что можно было этак вот крепко ухватиться, какую такую зацепку умудрились пальцы в столь краткий миг выискать для себя на гладком, липком от смолы лодочном днище). А другой рукой Мечник успел дотянуться до плеча Векши и намертво в него впиться — именно впиться, порвав сорочечную холстину и до крови ссадив Векшину кожу ногтями.
   Он понимал, что и сам долго так не продержится, и голову ильменки не сумеет долго удерживать над водой. Течение волокло челнок и людей в обход мыса, но видевшие все родовичи уже бросались в реку, на помощь. И когда двое подплывших мужиков не без труда выдрали Белоконеву купленницу из неподатливых Мечниковых пальцев, когда самого Мечника подхватили под локти и принялись толкать к берегу — только тогда Кудеслав вспомнил о своем вовсе бесценном в здешних местах оружии, привезенном из урманской земли.
   Кудеславовым поясом была перевязана рука ильменки, и потому меч лежал на дне челнока.
   А теперь он оказался на речном дне.
   Почти в устье быстрой протоки, которая наверняка прогрызла это самое речное дно на невесть какую глубокую глубину.
   Глава кователей Зван не ошибся в своем пророчестве.
   Мечник перестал быть мечником.
   Леший знает, что там сможет выковать Огнелюб, — любое, даже наилучшее из наилучших творение, хоть им, хоть кем угодно сработанное, ни за что не заменит Кудеславу погибшего друга.
   Мечник вдруг дернулся, окунулся с головой в холодную, пахнущую болотом воду. Пловцы-спасители вцепились крепче, поспешно рванули вверх — небось вообразили, будто тяжесть панцирного железа одолевает и Кудеслава, и их. Но нет, Мечник сунулся под воду собственной своей волей, хотя и зря. Его лицо и без этого нырка было достаточно мокрым, чтобы никто не заметил слез.

10

   Ночь, снова ночь.
   Ясная, светлая — хоть и застят звездное множество мелкие бегучие облака, хоть и ущербилось уже Волчье Солнышко… А теплынь-то какая! Даже утром и днем ветер был куда прохладней, чем нынче.
   Да, ночь…
   Первая из тех, когда истомленная зимней суровостью душа человеческая наконец-то оттаивает верой в необратимость весны.
   Только эта светлая теплынь была для Кудеслава во сто сотен крат хуже самой беспроглядной, глухой и ненастной тьмы.
   Потому что глухая беспроглядность поселилась внутри, захлестывала медленными леденящими волнами разум и чувства, ворочалась в груди мучительной тяжестью… Ей было тесно, и потому она грызла, терзала, вымучивала Кудеслава в непрестанных попытках вырваться наружу из неуютной каморки человечьего естества.
   Так уже бывало.
   Несмышленому парнишке по имени Кудеслав однажды выпало пережить… правда, не ночь — вечер, когда мать, уставшая причитать над готовым к последнему обряду телом отца, внезапно придумала способ не разлучиться с любимым мужем.
   А вот прощаться с побратимом своим Мечнику впрямь выпало ночью — мутной, промозглой. Погребальный костер чадил и никак не хотел разгораться; немногочисленные друзья да родичи успокоившегося Бесприютного задиры все громче шептались о дурном предзнаменовании… А Кудеслав, безотрывно глядя на очужевшее лицо Кнуда, подсвеченное скудными ленивыми бликами, вдруг понял, что после нелепой гибели этого вот инородного выпивохи остался один-одинешенек в чужедальней земле средь чужого языка и чужого обычая.
   Можно ли равнять тогдашние Кудеславовы утраты с нынешней?
   Наверняка любой из родовичей скажет: нельзя. Даже те, кто поглядывал с сочувствием, кто, желая добра, отговаривал (и отговорил-таки) от безнадежных попыток донырнуть, отыскать, — наверняка даже они про себя вздыхали жалостно, а то и не без раздражения: чего, дескать, аж этак-то убиваться? Конечно, ценная вещь, редкостная; однако же Ковадло вон говорит, что Зван уже кует подарок-замену, который будет вовсе не хуже… А этот, железноголовый, мало не плачет! Мужик называется…
   Да, вовсе не свой он стал, чужой, не как все. Вон и девкам да молодицам своего корня предпочел приблуду инородную… Верно говорят некоторые старики: в дальних урманских краях тамошние злые ведуны подменили Кудеславову вятскую душу боги знают на что. Обличьем вроде как прежний остался, а нутром насквозь проурманился…
   Только двое, поди, и способны до конца понять Мечниково горе. И, словно бы в насмешку, оба они Кудеславу не родовичи, не единоплеменники.
   Белоконь…
   Боги его ведают, какого он корня. Очень может статься, что хранильник и сам не знает своего родства. Когда четыре поколенья тому назад община зацепилась за здешние земли, Светловидово капище уже невесть с каких времен стояло там же, где и теперь стоит; и подворье волхва-хранильника стояло там же, где нынче стоит Белоконево. Если вести счет сменяющимся хранильникам от той поры, то Белоконь получается третий. И ни дед его, ни отец с общиною не роднились. Да он и сам: жены у него — одна из муромы, вторая хоть и Вяткова корня, но из неближнего рода. А мать, сказывают люди, не то хазаринка была, не то вовсе какого-то неведомого в здешних краях языка…
   Однако же волхв способен понять, что Мечниково горе — не пустая блажь и не ущербность души.
   А кроме него — еще Векша-ильменка. Хотя уж ей-то как раз лучше бы этого и не понимать. Мало ей своих горестей, так еще добавилось чувство неискупимой вины!
   Когда Кудеславу отсоветовали нырять за мечом, ему самому вместе с волхвом пришлось силком удерживать от этой же глупости Векшу. А та (даром что только-только успела прийти в сознанье) дергалась диким зверенышем, рвалась из их рук, кричала, что ее вина — ей, значит, и поправлять; что даже хазары ее кликали то Льдинкой (за небоязнь холода), то Водяной Ластовицей (за дивное для степняков уменье «летать в воде»); что пораненное запястье нырянию не препона, поскольку рана — не рана, царапина…
   Насилу Кудеслав и хранильник управились с ошалевшей купленницей.
   Конечно же, Мечник ни единого слова не сказал ильменке в упрек. Да и за что было упрекать ее? За то, что навязалась в спутницы? За глупую рану? За обморок? Не со зла же она все это — наоборот.
   Про бездетность свою, к примеру, спокойно бы могла промолчать. Так нет, не захотела обманом, призналась — хоть и воображала, что Белоконева угроза оборотить жабой по-прежнему в силе.
   Волхв, кстати сказать, услыхав об этом Векшином признании, едва не заплакал. У Мечника прямо оборвалось все внутри, когда он увидел то небывалое диво: хлюпающий носом, изо всех сил пытающийся сдержать слезы Белоконь. Хранильник сделался таким, когда купленница его поняла наконец, что нырять ей не позволят, и быстро заговорила, не смея поднять на Кудеслава тоскливый горестный взор:
   — Забудь ты меня, слышишь? Забудь! Я же тебе несчастья одни приношу. Меч вот потерял, сам едва не утоп из-за меня… Зачем я тебе такая неудалая?! Сыновей тебе подарить не смогу; еще того и гляди этот вот, которого ты другом чтишь, обернет меня лягухой квакучей… Забудь, а?
   Людно было вокруг, иные из родовичей заторопились убраться подальше от не для чужих ушей предназначенного разговора; а иные, наоборот, придвинулись: поди, не каждый день такое услышишь, интересно же!
   Векша не замечала любопытствующих глаз да ушей; Белоконь тоже — его как долбней по голове колотили слова ильменки…
   А Кудеслав лишь зыркнул через плечо на сгрудившихся вблизи любопытных — и тех будто ведовством каким отмело. Ведовство и есть: только что рядом стояли люди — миг, и никого не осталось ближе чем на полусотне шагов.
   — Ты вот что… — Мечник шагнул к насупленной ильменке, легоньким толчком под подбородок заставил поднять низко опущенную голову и уперся сумрачным взглядом в огромные круглеющие глаза: — Мне в жизни всего-то и осталось потерять Белоконя да тебя. Уразумела? Тогда перестань обижать его, себя и меня. И нечего учинять забаву для этих вот всех — многовато им чести нами троими забавиться. А еще прошу, очень я вас обоих прошу: дайте мне поспать хоть малую чуть! Не железный же я в самом-то деле!
   Он отвернулся и побрел прочь. За спиною его слышался торопливый, увещевающий голос волхва.
   Старик говорил, будто о бесплодии — это еще надвое гадано (даже Мечник понял: врет Белоконь ради успокоения Векши, а уж сама Векша и подавно должна была распознать вранье); будто бы превращением в жабу он грозил лишь затем, чтоб дурочка-ильменка, вбившая себе в голову нелепицу о собственной совершенной никчемности, не изувечила бы единым махом свою и Кудеславову долю…
   Лучше бы, наверное, было волхву повременить с увещеваниями — больно уж неубедительными да жалкими получались они. Видать, и самого Белоконя крепко надрубило внезапное Векшино появление и все, что вокруг этого появления налепилось.