Кончилась эта спасовская пьянка тем, что Роман Семочкин каким-то образом почувствовал, что время уже позднее, и потянул Рахима за рукав, ведь обещал отвести его к Ганне Карпиловой.
   — Ты нам плесни немного в бутылку, — попросил он Браво-Животовского, — а то у нас еще сегодня марьяжные дела с Рахимом.
   Браво-Животовский, непрестанно зевая, слил в поллитровую бутылку спирт из недопитых стаканов и сунул Роману в карман.
 
   Ганны Карпиловой не было дома — не вернулась еще из колхозной конторы с заседания правления. И Роману Семочкину с трезвым Рахимом ничего не оставалось, как зажечь в чужой хате лампу и ждать хозяйку.
   Дети, двое мальчиков, услышав шаги в хате, проснулись за дощатой перегородкой, но вскоре притихли: во-первых, сразу узнали своего, веремейковского, а во-вторых, им вообще не в новинку было видеть в свой хате знакомых и незнакомых мужчин.
   Роман вытащил из глубокого кармана поллитровку, хотел поискать в хате, чем закусить, однако вовремя спохватился и с досадой пожал плечами: вряд ли что найдешь, ибо, как и почти каждая вдовья хата, эта тоже пугала глаз своими пустыми углами и голыми стенами. Тогда Роман исступленно поболтал перед собой бутылку, будто намеревался увидеть там какой-то скрытый доселе непорядок и, может, даже чудо, затем равнодушно поставил ее на стол. Сидеть и ждать хозяйку просто так, без всякого дела, было муторно, и Роман вскоре стал скучать жалея, что затеял все это.
   Чувствуя, что может незаметно заснуть за столом, Роман сказал заплетающимся языком Рахиму:
   — Так, это, гляди уж, чтоб у нас все… чтоб у нас все в ажуре, следовательно, было.
   — Моя понимай, — ответил Рахим. На лице его при этом не дрогнул ни один мускул.
   — Ну-ну, — подбодрил его Роман Семочкин, а сам, обвиснув от пьяного изнеможения, навалился грудью на край стола.
   Фитиль в лампе горел слабо, но трещал сильно, по-видимому, стал слишком коротким, и хозяйке пришлось долить в лампу воды.
   За перегородкой, посапывая тонко, спали дети. В том углу, где стояла их кровать, что-то шуршало, очевидно, скреблась мышь, было даже слышно, как она перебегала с одного места на другое.
   Вскоре Роман начал бормотать во сне.
   Рахим тоже клевал носом.
   После вторых или третьих петухов отворилась из сеней дверь, и порог переступила усталая Ганна. Свет в хате она заметила еще с улицы. И подумала: «Приволоклись-таки!»
   Рахим так и впился в нее глазами. А Ганна прошла за перегородку и даже на него не взглянула. Успокоенная, что дети спят и что с ними все благополучно, она повесила на гвоздик платок и подошла к незваным гостям. Роман Семочкин к тому времени успел проснуться — его растолкал полицейский.
   — Следовательно, вот, — показал тяжелыми глазами на бутылку Роман, — дала бы что-нибудь закусить…
   — Где я тебе возьму?
   — Поищи!
   — Иди сам на огород, может, какой огурец-семенник и нащупаешь впотьмах.
   — Как это ты живешь, Ганна, что у тебя и на зуб, следовательно, нечего положить? — притворно удивился Роман.
   — А ко мне приходят со своей выпивкой и со своей шкваркой, — со злостью ответила Ганна.
   — Гм…
   — Вот тебе и «гм»…
   — М-да…
   — Вот тебе и «м-да»!
   — Ладно, тогда подай хоть стакан. Налью и тебе каплю, так и быть, а ты как хочешь. Хочешь закусывай, а не хочешь, следовательно, не треба. А я свою долю домой понесу. С Христиной разом выпьем.
   — А он? — кивнула Ганна на полицейского, который стоял, словно вытянувшись по команде.
   — Мусульма-а-анин, — покрутил головой Роман, — следовательно, не пьет! — И коротко добавил: — Но научим!
   Ганна посмотрела на Рахима: интересна увидеть мужика, который не по болезни, а вообще не берет в рот спиртного! Но смотреть, как ей показалось сразу, было не на что — Романов приятель, нахохленный и будто обгоревший с лица, в блеклом свете лампы был похож на того деревянного истукана, которого когда-то нашли веремейковские школьники в своем лесу и которого потом забрали у них в город в музей. Ганне от неожиданного сравнения стало смешно, однако она, соблюдая приличия, сдержала непрошеный смех и только спросила у Романа:
   — Что это он у тебя какой-то?..
   — А ты не будь дурой, — покачивая головой над столом, начал поучать ее Роман. — Привел тебе человека, так не ерепенься, а то!..
   Он, видимо, посчитал уже, что главное сделано, что наконец свел Рахима с Ганной, и начал совать бутылку обратно в карман. Потом оперся ладонями о стол, посидел так немного, выпрямившись.
   — Ну, вы тут уж милуйтесь-целуйтесь, следовательно, как и полагается, а я пошел домой…
   Но Ганна заступила дорогу.
   — Ты вот что, следовательно, — топнула она, вконец рассердись, — забирай своего полицая, да!..
   — Окстись, Ганна! — вытаращил пьяные глаза Роман.
   — Благодетель нашелся!
   — Ну, чистая дура, — хлопнул себя по бедрам Роман. — Это ж тебе не абы кто. Рахим — наипервейший человек теперь в волости. Знаешь Гуфельда?
   — Сдался мне твой Гуфельд!
   — Нехорошо так, Ганна! — чуть ли не в отчаянии проговорил Роман. — Перед прежними начальниками, следовательно, так!.. А теперь вот…
   — Ты мне тут язык не глотай, — не унималась хозяйка, — а забирай своего Рахима и катись!..
   — Не шуми, Ганна. Ты, следовательно, еще подумай хорошенько. Он же может тебе какие хочешь подарки приносить. Целое богатство соберешь потом.
   — Где оно теперь, то богатство?
   — Во! — И Роман распростер перед ней руки, как бы говоря, что теперь весь мир ему с Рахимом подвластен.
   — Не нужны мне ни ваше богатство, ни его подарки, — успокаиваясь, промолвила Ганна. — Мне отдохнуть треба, замаялась за день. А коли тебе охота пристроить его к кому, так веди к Христине своей.
   — Ну-у, ты-ты-ы!
   — Пьяный, пьяный, а понимаешь, — засмеялась Ганна.
   — А ты думала!
   Наконец Роман вышел из-за стола и украдкой, будто балуясь, начал обходить хозяйку, чтоб проложить себе путь к двери. Та конечно, не стала хватать его за шиворот. Лишь скривила, как от боли, губы да презрительно, без особой злости посмотрела вслед. На пороге Семочкин остановился, чтоб подмигнуть через плечо полицаю, мол, не зевай тут! Ганна тоже повернулась к Рахиму, крикнула:
   — Ну, а ты чего зенки вылупил? — и в этот момент услышала, как хлопнула дверь, — уходя из хаты, Роман уже где-то стучал по половицам в сенях.
   Рахим между тем даже не шелохнулся, было такое впечатление, будто его поставили тут стеречь ее.
   — Тьфу, не человек, а идол какой-то, — уже тише сказала Ганна. — Ну и стой себе хоть всю ночь!
   Она зашла за перегородку и склонилась над детской кроватью. Мальчики не проснулись. В хате было тепло, и они пораскрывались. Старший, Петрачок, закинул голую ручку на шею братика, и Ганна приняла ее, положив вдоль худенького тела. Шея у младшего под рукой вспотела, она вытерла ее уголком тряпки. Дети в эту ночь спали на чем попало, так как матрац их был вытрясен и выстиран, чтобы потом, после жатвы, набить его свежей соломой. Младший мальчик иногда еще разводил под собой сырость, и Ганна пощупала под ним рукой. Но подстилка была сухая. Тогда она взяла сына за ножки, приподняла их и вытянула за край длинную рубашонку. Хотя в хате и горела лампа, однако за перегородку свет не доходил, едва просвечивая через домотканое одеяло, которое висело тут в проеме вместо двери, и детские личики, как восковые, желтели в потемках. Ганна очень любила своих хлопчиков. Может, по-своему, не так, как другие матери. Но даже и ей иной раз казалось, что она не отдавала им всего своего тепла, на которое они имели право…
   Раздосадованная, Ганна еще ниже наклонилась над кроватью и, облокотившись, взяла в ладони свое горячее лицо.
   Вскоре послышались тихие шаги. Ганна встрепенулась, испуганно повернула голову — полицейский стоял в проеме, держа над собой одеяло.
   «Этого еще не хватало!» — возмутилась Ганна, выпрямилась и, чтобы не потревожить детей, направилась на освещенную половину хаты. Полицейский сперва отступил перед нею, пропуская вперед, но потом неожиданно подскочил и накинулся, лапая руками за грудь. От него резко пахнуло гнилым и вовсе не мужским запахом, будто человека только что выпустили откуда-то из соломорезки. Руки его слепо, судорожно скользили по кофте в поисках застежки. Видимо, полицейский сильно волновался, потому и движения его были неуклюжи, а каждое прикосновение причиняло ей боль.
   Ганна не ошибалась относительно того, зачем привел Роман к ней этого человека. Но то, что полицейский нападал так, ошеломило ее. Некоторое время она стояла словно оглушенная, оцепенелая, не в силах понять, что от нее нужно и что она должна делать. Но постепенно сознание возвращалось к ней, и Ганне стало противно. С мучительным раздражением, отразившимся на лице, она напряглась и толкнула мужика в угол, где у нее прямо на полу стояли чугуны. Толчок получился сильный, полицейский не удержался на ногах и отлетел к самой стене, ударившись там обо что-то спиной. От такой своей решительности Ганна растерялась, но лишь на мгновенье, так как Рахим пружинисто вскочил на ноги и снова кинулся вперед, бешено вращая глазами. Может, от злости, а может, от боли, когда ударился спиной, пальцы его стали теперь более цепкими, они просто впивались в ее тело; разинутый рот тянулся к груди — похоже, укусить…
   «Боже ты мой, что за напасти сегодня на меня?» — ужаснулась еще больше Ганна и, будто поддаваясь мужской силе, настойчивым домогательствам, начала медленно отступать к неразобранной постели, стоявшей у стены между столом и перегородкой. За перегородкой заплакал ребенок:
   — Ма-а-ама-а…
   Рахим вдруг умерил свою прыть, а Ганна, будто вспомнив о чем-то и одновременно ужаснувшись этого, еще раз отчаянно толкнула насильника. Как ни странно, но и на этот раз полицай также отлетел чуть не на середину хаты, поскользнулся там и грохнулся ничком.
   Младший сынишка еще громче заплакал, проснулся, видно от его плача, и Петрачок.
   — Мама! — позвал он Ганну и, соскочив с кровати, выбежал из-за перегородки.
   — Иди, дитятко, ступай, спи, — сказала ему раскрасневшаяся и запыхавшаяся Ганна, а сама не сводила глаз с полицая, который уже вставал на карачки. Ей бы в руки теперь что-нибудь, да поблизости ничего не было.
   Но вот полицейский стал на ноги и как-то бессмысленно, будто оглушенный или пьяный, оглядел хату, затем пошел к скамье, где лежала его винтовка. Видя это, Ганна еще больше ужаснулась, схватила за плечики Петрачка и втолкнула его за перегородку.
   Но полицейский даже не прикоснулся к винтовке, сел на скамью и настороженно затих, будто получил разрешение на передышку.
   Ганна села на край кровати и, отвернувшись от Рахима, беззвучно заплакала, уткнувшись головой в подушку. В горьком и беспомощном отчаянии впервые, кажется, она проклинала свое соломенное вдовство.
   Судьба почему-то была к ней всегда немилостива. В Веремейках каждый, у кого хватало ума и у кого было не черствое сердце, сочувствовал ей: жизнь у молодой женщины действительно сложилась не по-человечески. Единственное, что ей дал бог, так это самородную красоту, которую редкий глаз мог не отметить, да ласковую душу, будто нарочно воспитанную так, чтобы в ней тонули чужие пороки. Другое дело, что Ганна сама не жаловалась ни на судьбу, ни на жизнь, но в этом и состояло, по-видимому, отличительное свойство ее характера.
   Отец Ганны, Карпила Самбук, был человек нездешний, то есть не веремейковский, родился он по ту сторону Беседи, где-то за Витунем, а мать Ганны и вовсе происходила от смешанных черниговских хохлов. Посватался к ней Карпила, когда работал на строительстве железной дороги Унеча — Орша, что должна была соединить угольный юг страны со второй столицей. Строительство дороги началось от Унечи. Но до Орши строители смогли довести ее только в советское время. Тогда же, перед войной с кайзером (да и в самую войну), были уложены рельсы до Климовичей. Конечно, как и всюду на таком строительстве, землекопы и возчики с тяглом набирались прежде всего из близлежащих деревень — в конце концов, тем, кто нуждался, не надо было ехать далеко на заработки, искать сахарные заводы или шахты, и мужики охотно (пока не началась гужевая повинность) нанимались на разные работы. Подался на строительство железной дороги и Карпила Самбук. Хозяйство у них было небольшое, и отец управлялся один. Сперва артель, к которой десятник пристроил хлопца, вывозила песок к железнодорожной насыпи из-за Белынковичей, потом артельщики переехали на работы к Сурожу, а в пятнадцатом году стали ездить за строительным камнем и смолой почти в Чернигов. Там Карпила Самбук и высмотрел себе жену, привез ее в Сурож, где сам был на сезонном постое. В Суроже в чужом домике на берегу Ипути молодые прожили до конца строительных работ. Но домой, в свою деревню, Карпила не повез беременную жену, счел за лучшее податься на Черниговщину. Там, в большом селе за Сновом, и родилась Ганна. С тех пор до самого тридцать третьего года Карпила Самбук не наведывался на родину… Но случилось так, что Карпилу сняли мертвого с березы, что на Чертовой горе между Крутогорьем и Избужером. Никто не догадывался, отчего повесился человек, кстати, его все называли потом украинцем. Прошел слух, что перед этим его водили в Крутогорье в милицию. Говорили знающие (а такие всегда найдутся), что «украинец» будто что-то украл в Прусинской Буде… Как бы там ни было, а председателю местного Совета пришлось вызывать телеграммой Самбукову жену с Черниговщины. Приехала та с семнадцатилетней дочкой. Мужа к тому времени уже схоронили чужие люди на кладбище за Избужером, и матери с дочерью оставалось только поплакать над могилой. Возвращаться на Черниговщину у них уже не было сил. Тогда и привез Денис Зазыба из Белынковичей в Веремейки двух незнакомых женщин, которых подобрал, обессиленных, в голодном полуобмороке, на железнодорожной станции. Как раз в Веремейках пустовала хата; переехав жить в другое место, хозяева так и не продали ее, и Зазыба под свою ответственность поселил женщин в ту хату…
   И уж совсем как в кошмарном сне, вспоминалась Ганне та весенняя ночь, когда она шла в деревню с котомкой картошки на плечах. Тогда еще была жива мать, и дочь спасала ее как могла. Хотя веремейковцы и сочувственно относились к ним, однако мать после смерти отца все время болела, и на Ганне одной лежала забота прокормить две души. Прийти за колхозной картошкой к бурту уговорил ее полевой сторож. И она, глупая, пошла ночью к бурту, так и не догадываясь, чем должна была расплатиться за картошку…
   Когда Ганна забеременела, сторож, испугавшись, что все может выясниться и вряд ли простят тогда ему в деревне насилие над Ганной, завербовался куда-то на шахты и перевез туда семью.
   Но Ганна и словом никогда не обмолвилась, кто отец ее старшего мальчика, так же как не говорила, от кого у нее потом был и младший сын.
   … В лампе зря выгорал керосин, и Ганне было жалко его, так как в следующий раз уже нечем будет даже посветить детям за ужином, но она не отважилась потушить огонь. Полицай по-прежнему сидел на скамье, как сыч, разве только не кугукал.
   Ночь была уже на исходе, а Ганна еще головы не приклонила. Но она была рада, что хоть не заболел младший хлопчик — головенка у того больше не пылала жаром, он днем просто перестоял на солнце. Потом Ганне пришла мысль, что неплохо было бы завтра (вернее, уже сегодня) проснуться пораньше да вместе с другими веремейковцами пойти в ноле на перемер… Чем больше ее голову занимали обычные жизненные заботы, тем дальше отодвигали они ее обиду на судьбу, которая минуту назад казалась слишком немилостивой. И вскоре Ганна незаметно забралась с ногами на кровать и заснула, хотя этому и противилось все, что было сознательного в ней. Она не знала, сколько проспала так, но вдруг почувствовала, что на нее кто-то навалился и душит. Ганна открыла глаза. И прямо перед собой увидела лицо Рахима…
   Все утро потом Ганна ходила по двору как в воду опущенная. Ей никого не хотелось видеть. И даже когда из каждой веремейковской хаты повалили в Поддубище люди, она не пожелала идти вместе с ними.
   Рола Самусева, которую Зазыба послал из Поддубища в деревню, нашла подругу в хате. Ганна сидела у окна и даже не повернула головы на Розины шаги. Должно быть, не каждый в Веремейках поверил бы этому, но Ганна переживала насилие над собой как чудовищное издевательство… Роза обняла за плечи подругу, спросила:
   — Ну, что ты?
   Та передернула плечом, как от холода.
   — А в Поддубище собираются по дворам жито делить, — сказала Роза. Она почувствовала, что с Ганной что-то случилось…
   Ганна молчала.
   — А меня за тобой Зазыба послал, — начала тихонько тормошить Роза подругу за плечи.
   И тогда наконец Ганна посмотрела на нее покрасневшими от бессонницы глазами, крикнула:
   — Он бы лучше, Зазыба ваш… — но не кончила и заплакала навзрыд.
   Роза смущенно постояла, а потом спросила, повысив голос:
   — Ну, что? Что случилось?
   Ганна вдруг как бы очнулась, перестала плакать. — Ничего, — ответила грустно.
   — Может, обидел кто?
   — Нет.
   — Чего ж тогда сидишь? Зазыба вон беспокоится, говорит, без кладовщицы ему там как без рук.
   — Обойдется…
   — Так…
   — А я думала, что вы все — и Дуня, и Сахвея, и ты — пошли в Яшницу. Мужиков из лагеря вызволять.
   — Так забегали ж сегодня с переделом.
   Постепенно Ганна успокаивалась, и вскоре Роза предложила ей:
   — Бери серп, пойдем в Поддубище. А то полосу, пожалуй, выделили.
   — Не пойду я.
   — Зазыба ж наказывал!
   — Так и что?
   — А то, что я тебя никак не пойму сегодня.
   — Иди, Роза, иди, откуда пришла, — вздохнула Ганна, — а я свою полосу успею сжать.
   Тогда Роза спросила открыто.
   — Может, и правда Романов прихвостень что?..
   — Откуда это известно? — метнула пугливый взгляд на нее Ганна.
   — Да.
   — Тогда не говори абы что!
   — Ну, и то ладно. Что передать Зазыбе?
   — Ничего. Скажи, что приду. Напоследок Роза еще сказала:
   — Может, нужно что?
   — Иди, Роза, иди уж.
   — А ребятишки где твои?
   — Кто их знает. Небось тоже побежали в Поддубище.
   — Так и тебе нечего сидеть одной тут.
   — Ладно, иди, Роза…
   Ганна снова отвернулась лицом к окну, а Роза постояла некоторое время в нерешительности, потом тихо, будто таясь, вышла за порог.
   За околицей, уже на гутянской дороге, Роза догнала Браво-Животовского. Вскинув винтовку прикладом на плечо, тот шел темнее тучи. Розин муж, Иван Самусь, доводился Параске родней, и потому Роза могла заговорить по-свойски с Браво-Животовским даже теперь, когда он стал полицейским.
   — Что это вы поздно, дядька Антон?
   — Проспал, — буркнул Браво-Животовский. — А ты?
   — Бегала вот к Ганне Карпиловой. Зазыба посылал.
   — Ясно.
   — Почему-то не пошла вот…
   — А ты не очень хлопочи за Ганну, — поучительно и тоже по-свойски сказал Браво-Животовский. — Ей и принесут, если надо будет.
   — Ну и скажете вы, дядька Антон! — заступилась Роза за подругу. — Много ей нанесли?
   — А ты будто все знаешь?
   Браво-Животовский перешел на другую обочину дороги. Некоторое время они шли молча. Тогда Роза сказала, будто хотела похвалиться:
   — А мы сегодня собирались с бабами идти в Яшницу… Там теперь лагерь военнопленных. Так, может, и наш чей-нибудь там. А Зазыба вдруг поднял людей.
   — А я вот спал и не знал, что все в Поддубище подались. Но Браво-Животовский говорил неправду. Обо всем он знал. А чтобы не идти утром вместе со всеми в Поддубище, на то у него были причины. Во-первых, Браво-Животовский рассчитал: незачем лезть вперед, а вот когда раздел хлеба будет закончен или хотя бы войдет в самый разгар, тогда он и заявится — и перед бабиновичским комендантом оправдание есть, мол, без него сделали все, и веремейковцам пока на мозоль не наступишь. Во-вторых, что-то непонятное творилось с Параской. Вчера он спьяну разоткровенничался за столом, а сегодня Параска даже глядеть не хотела на него. Заплаканная, она мыкалась из угла в угол и каждый раз принималась голосить, как только Браво-Животовский пытался заговорить с ней. Со вчерашнего вечера Параске вдруг почему-то начало казаться, что именно от пули ее теперешнего мужа, который, как выяснилось из его же признаний, служил и у красных, и у белых, и у махновцев, погиб на гражданской войне ее первый муж, Андрей Рыженок. И она уже чувствовала великий грех перед своим первым мужем за то, что после него жила с человеками» которого не только не знала, но и вправе была теперь подозревать…
   Когда Браво-Животовский и Роза Самусева наконец пришли в Поддубище, мужики, нарезавшие полосы, успели пройти по списку чуть ли не половину деревни.
   Браво-Животовский сразу же подошел к Зазыбе, хмуро спросил:
   — Или забыл, о чем вчера говорили с тобой?
   — Так… — Зазыба взял у Ивана Падерина бумаги и принялся отыскивать пальцем следующую по списку фамилию. — Колхозники ж вроде сами решили, — пояснил он через некоторое время, но головы не поднял, будто вовсе игнорировал Браво-Животовского.
   — Что ж, пеняй потом на себя, — тихо сказал ему Браво-Животовский.

XIV

   Солнце сияло вовсю, а Чубарю какое-то время казалось, что это оно хотело коснуться земли там, где недавно стояла вышка. И потому будто приостановило свое движение по небу как бы для недолгого равновесия.
   Ржаной клин на правом склоне кургана был сплошь усеян жнеями — именно отсюда веремейковцы и начинали отмерять полосы. И через суходол Чубарю были видны и снопы в крестцах, и женщины. Наблюдал за ними Чубарь с мыска того леса, что обрамлял суходол с востока и закрывал от веремейковцев сразу три деревеньки. Смотреть против солнца с каждой минутой становилось трудней, горячий блеск слепил глаза, и Чубарь, стоя меж деревьев, прикрытых спереди кустами можжевельника, жалел, что при таком лучистом солнце почти невозможно узнать людей — и тех, что были в Поддубище, и тех, что подходили туда из деревни.
   Когда Чубарь час назад вышел на мелколесье и глазам его открылся этот выкошенный еще в июне суходол, а за ним знакомый курган с теперешним человеческим муравейником, у него возникло такое чувство, будто он вынырнул на поверхность воды, толщу которой от самого дна пришлось преодолевать без глотка воздуха.
   Хотя Чубарь и не отваживался пока идти к веремейковцам, однако постепенно уже ощущал то уютное, как сквозь сон, облегчение и то душевное, пусть даже временное, успокоение, которые, несмотря ни на что, приходят в конце долгой дороги. Может, именно потому острого эгоистического ощущения, которое возникает, когда человек, вернувшийся наконец домой, вдруг ясно сознает, что, вопреки его ожиданиям, там все идет как следует, к тому же без его участия, — так вот, такого ощущения в Чубаревом сердце пока не было. Оно зашевелится потом, как только станет до конца понятно все, что в это время происходило в деревнях по обе стороны Беседи. А теперь Чубарь стоял, вглядываясь в желтое пространство пониже солнца, и будто заново и заново переживал свою радость, что так счастливо дошагал сюда. Когда же переставал глядеть на ржаное поле и переводил взгляд ближе, чтобы таким образом расслабить глаза, то каждый раз впереди себя видел, как трепетала, хлопая круглой, будто жестяной листвой, молодая осинка, поднявшаяся над стайкой сосенок, еще не успевших оторвать от земли трехпалые кончики своих лапок. Ветра почти не чувствовалось, по крайней мере, тут, в этом затишье, которое создавали и кусты и деревья вместе, однако осинка почему-то никак не могла уняться, будто и в самом деле была живая и потому боялась чего-то. Казалось, на нее дует кто-то невидимый из огромной пасти или, что еще хуже, подпекает огнем или травит ядом ее корни в черной почве. И каждый раз, когда Чубарь видел эту непонятную лихорадку незадачливого дерева, ему становилось не по себе, хотелось подойти к осинке и, жалея, придержать руками, чтобы помочь успокоиться…
   Уже на исходе был август, ибо несколько дней, остающихся в его календаре, едва ли могли добавить что-нибудь на воображаемые весы, на которых видимо и невидимо силились перетянуть друг друга нынешние лето и осень, но все окрест снова было как летом, и даже там, где не прошлась возле кустов коса, по-прежнему краснели, желтели и синели в высокой траве луговые цветы. Пахло медом, точно поблизости находилась пасека, хотя Чубарь знал, что ни одного улья за полтора километра в любую сторону нет, значит, все еще обильными были медоносы, которые заново начинали благоухать после продолжительной слякоти.
   Как-то непроизвольно вспомнилось вдруг, что недалеко отсюда, где в прежние времена гнали деготь из бересты, была веремейковская лупильня — станок с зубчатым колесом и небольшая, аршин на пять, хатка. Строили лупильню уже при колхозе, но до Чубаря, когда в Веремейках руководил Зазыба. Тогда как раз вышел запрет палить свиней, чтобы каждый хозяин сдавал свиную шкуру государству. Но разве это сало в деревне без поджаристой шкурки, пахнущей соломенным дымком? И вот вскоре, оглядываясь сосед на соседа, но не выдавая друг друга, веремейковцы пренебрегли этим запретом, по крайней мере, за годы, прожитые в Веремейках, Чубарь не помнит, чтобы кто-нибудь из колхозников добровольно привозил на лупильню хоть паршивого кабанчика…