Почему бы этому не случиться и с теми словами, о которых я сейчас говорил?
   Конечно, я никогда не введу этих слов в свой собственный речевой обиход. Было бы противоестественно, если бы я, старый человек, в разговоре сказал, например, договора́, или: тома́, или: я так переживаю, или: я пошел, или: пока, или: я обязательно подъеду к вам сегодня. Но почему бы мне не примириться с людьми, которые пользуются таким лексиконом?
   Право же, было бы очень нетрудно убедить себя в том, что слова эти не хуже других: вполне правильны и даже, пожалуй, желательны.
   — Ну что плохого, — говорю я себе, — хотя бы в коротеньком слове пока? Ведь точно такая же форма прощания с друзьями есть и в других языках, и там она никого не шокирует. Великий американский поэт Уолт Уитмен незадолго до смерти простился с читателями трогательным стихотворением «So long!», что и значит по-английски «Пока!». Французское à bientôt имеет то же самое значение. Грубости здесь нет никакой. Напротив, эта форма исполнена самой любезной учтивости, потому что здесь спрессовался такой приблизительно смысл: «Будь благополучен и счастлив, пока мы не увидимся вновь».
• • •
   Я пробую спорить с собою, пробую подавить в себе свои привычные субъективные вкусы и, сделав над собою усилие, пытаюсь хоть отчасти примириться даже с коробящим меня словечком зачитать.
   — Ведь, — говорю я себе, — теперь это слово приобрело специфический смысл, какого не было ни в одном производном от глагола читать; смысл этот, мне сдается, такой: огласить одну или несколько официальных бумаг на каком-нибудь (большею частью многолюдном) собрании.
• • •
   Да и с выражением ну, я пошел не так уж трудно примириться, как чудилось мне в первое время.
   Великий языковед А. А. Потебня еще в 1874 году отыскал образцы этой формы в литовских, сербских, украинских текстах, а также в наших старорусских духовных стихах:
 
Молися ты господу, трудися
За Алексея, божия человека,
А я пошел во иншую землю.
 
   Увидя это я пошел в древней песне, существующей по меньшей мере полтысячи лет, я уже не мог восставать против этого, как теперь оказалось, далеко не нового «новшества», узаконенного нашим языком с давних пор и совершенно оправданного еще в 70-х годах XIX века одним из авторитетнейших наших лингвистов.
   Впрочем, если бы эта странная форма и не была узаконена старинной традицией, все равно мне пришлось бы признать ее, так как она вошла в обиход даже наиболее культурных людей.
• • •
   Не так-то легко оказалось побороть инстинктивное отвращение к формам: инженера́, договора́, площадя́, скоростя́.
   Но и здесь я решил преодолеть свои личные вкусы и вдуматься во все эти слова беспристрастно.
   — Для меня несомненно, — сказал я себе, — что массовое перенесение акцента с первых слогов на последние происходит в наше время неспроста. Деревенская, некрасовская Русь такой переакцентировки не знала: язык патриархальной деревни тяготел к протяжным, неторопливым словам с дактилическими окончаниями (то есть к таким словам, которые имеют ударение на третьем слоге от конца):
 
Порасста́влены там сто́лики точёные,
Поразо́стланы там ска́терти бра́ные.
 
   На две строки целых шесть многосложных слов! Такое долгословие вполне отвечало эстетическим вкусам старозаветной деревни.
   Этот вкус отразился и в поэзии Некрасова (а также Кольцова, Никитина и других «мужицких демократов»):
 
Всевынося́щего ру́сского пле́мени
Многострада́льная мать![13]
 
   Недаром долгие, протяжные слова, соответствующие медлительным темпам патриархального быта, так характерны для русского песенного народного творчества минувших столетий. В связи с индустриализацией страны эти медлительные темпы изжиты: наряду с протяжной песней появилась короткая частушка, слова стали энергичнее, короче, отрывистее. А в длинных словах, к которым столько веков тяготела эстетика старорусских произведений народной поэзии — колыбельных и свадебных песен, былин и т.д., — ударения перекочевали с третьего слога (от конца) на последний. Начался планомерный процесс вытеснения долгих дактилических слов словами с мужским окончанием: вместо ма́тери стало матеря́, вместе ска́терти скатертя́, вместо то́политополя́, вместо ме́сяцы — месяца́.
   Так что и эти трансформации слов, и эта тяга к наконечным ударениям исторически обусловлены давнишней тенденцией нашего речевого развития.
• • •
   Еще в начале восьмидесятых годов Чехов писал: «адресы», «счеты». А в поэме Андрея Вознесенского в 1962 году появилась форма мира́:
 
Мощное око взирает в иные мира́.
 
   Выше я высказал опасение, что недалеко то время, когда наши внуки начнут говорить медведя́, актера́.
   Читатель В. Н. Яковлев (поселок Локоть) утешает меня, что этого никогда не случится.
   «Заметьте, — пишет он, — тот, кто говорит догово́р, почти никогда не скажет договора́, потому что догово́р так и просит множественного числа догово́ры. Напротив, для слова до́говор естественнее множественное договора́. Точно так же: шофёршофёры, но шо́фершофера́. Ибо перенос ударения на последний слог во множественном числе никогда не происходит в словах с ударением на последнем слоге в единственном числе. От мото́р никому не придет в голову образовать множественное мотора́, это совершенно исключено, так как ударение на последнем (корневом) слоге сохраняется. Говорят бухгалтера́, но не счетовода́; катера́, но не баркаса́; крейсера́, но не линкора́.
   Следует ожидать, что такая же участь (перенос ударения) постигнет и кран, так как односложные существительные тоже затронуты тенденцией к переносу ударения. Но актера́ и медведя́ в литературном языке вряд ли когда-нибудь появятся. Особенно я настаиваю на этом в отношении слова актёр. Пока оно звучит именно так, множественное число всегда будет актёры. Другое дело, если бы со временем в единственном числе стали говорить а́ктер. Короче говоря: те слова, которые в единственном числе имеют ударение на последнем (корневом) слоге, сохраняют во множественном числе безударное окончание ы. Такой вывод я сделал из наблюдения над процессом переноса ударения и пока не вижу ни одного случая, который опровергал бы этот вывод».
   Напрасно. Такие случаи есть. Вспомним, например, формы: офицера́, инженера́, парохода́ и др., где окончание а присвоено тем существительным, которые в единственном числе имеют ударение на последнем слоге: инжене́р, офице́р, парохо́д.
   Впрочем, таких случаев пока маловато, и, в общем, Яковлев прав.
   Хотим мы этого или нет, не за горами то время, когда люди будут без всякой улыбки относиться к стишку, сочиненному мною в 1920-х годах как пародия на малограмотный призыв одного редакционного служащего:
 
Приходите, автора́,
Подписать договора́.
 
• • •
   Да и форма я переживаю, может быть, совсем не такой уж криминал. Ведь во всяком живом разговоре мы часто опускаем слова, которые легко угадываются и говорящим, и слушающим. Мы говорим: «Скоро девять» (и подразумеваем: часов). Или: «У него температура» (подразумеваем: высокая). Или: «Ей за сорок» (подразумеваем: лет). Или: «Мы едем на Басманную» (подразумеваем: улицу). «Это ясно как дважды два» (подразумеваем: четыре).
   Такое опущение называется эллипсисом. Здесь вполне законная экономия речи. Вспомним другой переходный глагол, тоже в последнее время утративший кое-где свою переходность: нарушать.
   Все мы слышим от кондукторов, милиционеров и дворников:
   — Граждане, не нарушайте!
   Подразумевается: установленных правил.
   И другая такая же форма:
   — Граждане, переходя улицу там, где нет перехода, вы подвергаетесь.
   Эллипсис ли это, не знаю. Но переживать, уж конечно, не эллипсис: дополнение здесь не подразумевается, а просто отсутствует.
   Тот, кто сказал: «Я переживаю», даже удивился бы, если бы его спросили, что именно он переживает: горе или радость. О радости не может быть и речи; переживать нынче означает: волноваться, тревожиться.
   Как бы ни коробило нас это новое значение старого слова, оно так прочно утвердилось в языке, что реставрация былой формы, к сожалению, едва ли возможна.
• • •
   И сказать ли? Я даже сделал попытку примириться с русскими падежными окончаниями слова пальто.
   Конечно, это для меня трудновато, и я по-прежнему тяжко страдаю, если в моем присутствии кто-нибудь скажет, что он нигде не находит пальта или идет к себе домой за пальтом.
   Но все же я стараюсь не сердиться и утешаю себя таким рассуждением.
   — Ведь, — говорю я себе, — вся история слова пальто подсказывает нам эти формы. В повестях и романах, написанных около середины XIX века или несколько раньше, слово это печаталось французскими буквами:
   «Он надел свой модный paletot».
   «Его синий paletot был в пылки».
   По-французски paletot — мужского рода, и даже тогда, когда это слово стало печататься русскими буквами, оно еще лет восемь или десять сохраняло мужской род и у нас. В тогдашних книгах мы могли прочитать:
   «Этот красивый палето».
   «Он распахнул свой осенний палето».
   У Герцена в «Былом и думах» — теплый пальто[14].
   Но вот после того, как пальто стало очень распространенной одеждой, его название сделалось общенародным, а когда народ ощутил это слово таким же своим, чисто русским, как, скажем, яйцо, колесо, молоко, толокно, он стал склонять его по правилам русской грамматики: пальто́, пальту, пальтом и даже по́льта.
   — Что же здесь худого? — говорил я себе и тут же пытался убедить себя новыми доводами. — Ведь русский язык настолько жизнеспособен, здоров и могуч, что тысячу раз на протяжении веков самовластно подчинял своим собственным законам и требованиям любое иноязычное слово, какое ни войдет в его орбиту.
   В самом деле. Чуть только он взял у татар такие слова, как тулуп, халат, кушак, амбар, сундук, туман, армяк, арбуз, ничто не помешало ему склонять эти чужие слова по законам русской грамматики: сундук, сундука, сундуком.
   Точно так же поступил он со словами, которые добыл у немцев, с такими, как фартук, парикмахер, курорт.
   У французов он взял не только пальто, но и такие слова, как бульон, пассажир, спектакль, пьеса, кулиса, билет, — так неужели он до того анемичен и слаб, что не может распоряжаться этими словами по-своему, изменять их по числам, падежам и родам, создавать такие чисто русские формы, как пьеска, закулисный, безбилетный, бульонщик, сундучишко, курортник, гуманность и проч.
   Конечно, нет! Эти слова совершенно подвластны ему. Почему же делать исключение для слова пальто, которое к тому же до того обрусело, что тоже обросло исконно русскими национальными формами: пальтишко, пальтецо и т.д.
   Почему не склонять это слово, как склоняется, скажем, шило, коромысло, весло? Ведь оно принадлежит именно к этому ряду существительных среднего рода.
   Пуристы же хотят, чтобы оно оставалось в ряду таких несклоняемых слов, как домино, депо, кино, трюмо, манто, метро, бюро и т.д. Между тем оно уже вырвалось из этого ряда, и нет никакого резона переносить его обратно в этот ряд.
   Впрочем, и метро, и бюро, и депо, и кино тоже не слишком-то сохраняют свою неподвижность. Ведь просторечие склоняет их по всем падежам:
   — В депе́— танцы.
   — Завтра на бюре́ рассмотрим!
   — Я лучше метро́м поеду!
   Сравни у Маяковского:
 
Я, товарищи, из военной бюры.
 
(«Хорошо!»)
   И у Шолохова:
   «У нас тут не скучно: если кина нет, дед его заменит».
   Возникли эти формы не со вчерашнего дня.
   Еще в «Войне и мире» Льва Толстого:
   «— Читали немножко, а теперь, — понизив голос, сказал Михаил Иванович, — у бюра, должно, завещанием занялись».
   В драме «Поздняя любовь» А. Н. Островского:
   «— Эка погодка! В легоньком пальте теперь... Ой-ой!»
   У него же в комедии «Лес»:
   «Пальты коротенькие носит».
   Русский язык вообще тяготеет к склонению несклоняемых слов. Не потому ли, например, создалось слово кофий, что кофе никак невозможно склонять? Не потому ли кое-где утвердились формы радиво (вместо радио) и какава (вместо какао), что эти формы можно изменять по падежам?
   Всякое новое поколение русских детей изобретает эти формы опять и опять. Четырехлетний сын профессора Гвоздева называл радиомачты — радивы и твердо верил в склоняемость слова пальто, вводя в свою речь такие формы, как в пальте, пальты. Воспитывался он в высококультурной семье, где никто не употреблял этих форм.
IV
   Так убеждал я себя, и мне казалось, что все мои доводы неотразимо логичны.
   Но, очевидно, одной логики мало для принятия или непринятия того или иного языкового явления. Существуют другие критерии, которые сильнее всякой логики.
   «Иногда, — говорит профессор П. Я. Черных, — новшество, вполне приемлемое с точки зрения логики языка, все же не удерживается в речевом обиходе, отвергается „языковым коллективом“»[15].
   Мы можем сколько угодно доказывать и себе и другим, что то или иное слово и по своему смыслу, и по своей экспрессии, и по своей грамматической форме не вызывает никаких нареканий. И все же по каким-то особым причинам человек, который произнесет это слово в обществе образованных, культурных людей, скомпрометирует себя в их глазах. Конечно, формы словоупотребления чрезвычайно меняются, и трудно предсказать их судьбу, но всякий, кто скажет, например, в этом году выбора́ или офицера́, сразу зарекомендует себя как человек не очень высокой культуры.
   И как бы ни были убедительны доводы, при помощи которых я пытался оправдать склоняемость слова пальто, все же, едва я услыхал от одной очень милой медицинской сестры, что осенью она любит ходить без пальта, я невольно почувствовал к ней антипатию.
   И тут мне сделалось ясно, что несмотря на все свои попытки защитить эту, казалось бы, совершенно законную форму, я все же в глубине души не приемлю ее. Ни под каким видом, до конца своих дней я не мог бы ни написать, ни сказать в разговоре: пальта, пальту или пальтом.
   И нелегко мне было бы почувствовать расположение к тому человеку — будь он врач, инженер, литератор, учитель, студент, — который скажет при мне:
   — Он смеялся в мой адрес.
   Или:
   — Матеря́ пришли на выбора́.
   Может быть, в будущем эти формы окончательно утвердятся в обиходе культурных людей, но сейчас они все еще ощущаются мною как верная примета бескультурья!
   Что же касается таких форм, как пока, я пошел, вроде дождик идет и др., их несомненно пора амнистировать, потому что их связь с той средой, которая их породила, успела уже всеми позабыться, и таким образом, из разряда просторечных и жаргонных они уже прочно вошли в разряд литературных, и нет ни малейшей нужды изгонять их оттуда.
   «Литературный язык, — говорил филолог Т. Винокур, — ни в коем случае нельзя понимать как язык только художественной литературы. Это понятие более широкое... Сюда входит язык научной, художественной, публицистической литературы, язык докладов, лекций, устная речь культурных, образованных людей».

Глава вторая
Мнимые болезни и подлинные

I
   — Господи, какой кавардак! — воскликнула на днях одна старуха, войдя в комнату, где пятилетние дети разбросали по полу игрушки.
   И мне вспомнилась прелюбопытная биография этого странного слова.
   В XVII веке кавардаком называли дорогое и вкусное яство, которым лакомились главным образом цари и бояре.
   Но миновали годы, и этим словом стали называть то отвратительное варево, вроде болтушки, которым казнокрады-подрядчики военного ведомства кормили голодных солдат. В болтушку бросали что попало: и нечищеную рыбу (с песком!), и сухари, и кислую капусту, и лук. Мудрено ли, что словом кавардак стали кое-где именовать острую боль в животе, причиненную скверной едой!
   А потом, еще через несколько лет, к тому же слову прочно прикрепилось значение: бестолочь, неразбериха, беспорядок, неряшество.
   Об этом поведал читателям известный лингвист Б.А. Ларин[16].
   В той же статье излагается диковинная биография слова семья.
   В дофеодальную, родо-племенную эпоху это слово означало «коллектив родни».
   После внедрения феодализма смысл слова резко изменился. Оно стало означать «слуги», «рабы», «челядь». В одном старорусском документе читаем:
   «Взяли его, Сеньку, в полон татаровья с женою и с 2 детьми и со всею семьею» (1660).
   Из чего следует, что ни жена, ни дети не назывались в то время семьей.
   Наряду с этим у слова семья появилось новое значение: оно стало синонимом жены. В одном тексте так и сказано, что некий Евтропьев внес столько-то рублев в монастырь за детей и за семью свою Матрену, а в другом тексте другая жена называется семья Агриппина. Это значение слова семья сбереглось и в фольклоре:
 
Здравствуй, Добрыня сын Никитинич,
Со своею да с лю́бой семьей —
С той было Маринушкой Кайдальевной.
 
   Причем одновременно с этим значением (семья-жена) сохранялось и основное значение (семья-родня). Впоследствии первое из этих значений было отброшено, пренебрежено и забыто. Говорят, оно доживает свой век кое-где на Дону и в Поволжье.
   Когда читаешь такие биографии слов, окончательно утверждаешься в мысли, что русский язык, как и всякий здоровый и сильный организм, весь в движении, в динамике непрерывного роста.
   Одни его слова отмирают, другие рождаются, третьи из областных и жаргонных становятся литературными, четвертые из литературных уходят в просторечие, пятые произносятся совсем по-другому, чем произносились лет сорок назад, шестые требуют других падежей, чем это было, скажем, при Жуковском и Пушкине.
   Нет ни на миг остановки, и не может быть остановки.
   Здесь все движется, все течет, все меняется. И только пуристы из самых наивных всегда воображают, что язык — это нечто неподвижное, навеки застылое — не бурный поток, но стоячее озеро.
   Академик В. В. Виноградов уже много лет печатает краткие очерки под общим заглавием «Из истории русской литературной лексики». Эти очерки помогают читателю не только проследить те пути и перепутья, по которым приходилось брести иному старинному русскому слову, покуда оно не нашло современного смысла, но и уразуметь, как многообразны процессы, при помощи которых наш язык непрерывно, безостановочно, из эпохи в эпоху обновляет свой словарный состав.
   «При изучении конкретной истории отдельных слов, — справедливо говорил академик Виноградов, — обнаруживаются те многомиллионные ручьи и потоки, которые с разных сторон — из глубин народной жизни и устного народного творчества, из быта и культуры разных слоев общества, из разных областей профессионального труда, из сочинений крупнейших писателей — несут новые формы выражения и выразительности, новые мысли, новые слова и значения в „едва пределы имеющее море“ (как выразился Ломоносов) русского литературного языка».
   В этих этюдах ученый подробно рассказывает, каким образом, например, слово веянье из термина, относящегося к деревенским работам, сделалось термином философским, а потом освободилось от философской окраски и стало (преимущественно во множественном числе) означать «господствующие в обществе взгляды», причем чаще всего сочеталось с прилагательным новые («новые веянья», «новейшие веянья»).
   Так же поучительны богатые приключениями биографии слов и выражений: на мази, ахинея, свистопляска, кисейная барышня, стрельнуть, отсебятина и многие другие, исследованные В. В. Виноградовым в их живой и многосложной динамике.
   О такой же трансформации множества старых речений говорит Л. Боровой в своей увлекательной книге «Путь слова», содержание которой раскрыто в подзаголовке «Очерки о старом и новом в языке русской советской литературы».
   Лексика каждой эпохи изменчива, и ее невозможно навязывать позднейшим поколениям. И кто же станет требовать, чтобы слово кавардак воспринималось сегодня как «лакомое блюдо именитых бояр» или как «боль в животе». Прежние смысловые значения слов исчезают бесследно, язык движется вперед без оглядки — в зависимости от изменений социального строя, от завоеваний науки и техники и от других чрезвычайно разнообразных причин.
II
   Огулом осуждая современную речь, многие поборники ее чистоты любят призывать молодежь:
   — Назад к Пушкину!
   Как некогда их отцы призывали:
   — Назад к Карамзину!
   И их деды:
   — Назад к Ломоносову!
   Эти призывы никогда не бывали услышаны.
   Конечно, Пушкин на веки веков чудотворно преобразил нашу речь, придав ей прозрачную ясность, золотую простоту, музыкальность, и мы учимся у него до последних седин и храним его заветы как святыню, но в его лексике не было и быть не могло тысячи драгоценнейших оборотов и слов, созданных более поздними поколениями русских людей.
   Теперь мы уже не скажем вслед за ним: скрып, дальный, тополы, чернилы, бревны, турков.
   Мы утратили пушкинское слово пришед (которое, впрочем, в ту пору уже доживало свой век).
   Мы не употребляем слова позор в смысле зрелище и слова плеск в смысле аплодисменты.
   Были у Пушкина и такие слова, которые в его эпоху считались вполне литературными, утвердившимися в речи интеллигентных людей, а несколько десятилетий спустя успели перейти в просторечие; он писал: крылос, разойтиться, захочем.
   И вспомним двустишие из «Евгения Онегина»:
 
Все, чем для прихоти обильной
Торгует Лондон щепетильный...
 
   Посмотрев в современный словарь, вы прочтете, что щепетильный — это «строго принципиальный в отношениях с кем-нибудь».
   Между тем во времена Пушкина это значило: галантерейный, торгующий галантерейными товарами — галстуками, перчатками, лентами, гребенками, пуговицами.
   И ярем, и стогны, и вежды, и вотще, и алкать, и ярмонка, и нашед, и времян, и пиит, и карла, и перси, и пени, и денница, и плески, и подъемлют, и десница, и пламень, и длань, и другие слова, все еще жившие в языке той эпохи (хотя и тогда ощущавшиеся чуть-чуть архаичными), давно уже стали достоянием истории, и, конечно, никто из современных писателей не введет их в свои сочинения на том основании, что эти слова — пушкинские.
   И после Пушкина — сколько появилось оборотов и слов, которые, отслужив свою недолгую службу, либо переосмыслялись, либо исчезали совсем!
   Взять хотя бы слово плакат. Кто не знает этих уличных ослепительно ярких, разноцветных картин, нарисованных с агитационными или рекламно-коммерческими целями? Мы так привыкли к плакатам, к плакатной живописи, плакатным художникам, мы так часто говорим: «это слишком плакатно», или: «этому рисунку не хватает плакатности», что нам очень трудно представить себе то сравнительно недавнее время, когда плакатами назывались паспорта для крестьян и мещан.
   Между тем, если вы возьмете словарь Даля, вышедший в обновленной редакции в 1911 году, вы не без удивления прочтете:
   «Плакат, м. (нем. Plakat), паспорт(!) для людей податного сословия»(!!).
   Это все, что в начале XX века авторитетный русский словарь считал нужным сказать о плакате.
   И еще пример. Молодое поколение (да и то, что постарше) давно освоилось с такими формами, как: «Звонила Вера, что завтра уезжает», или «Позвони Еремееву, чтобы прислал чемодан», но еще Чехов не знал этих форм. Долгое время не знал он и формы «говорить по телефону». Он писал: «Сейчас в телефон говорила со мной Татаринова» (XIX, 231)[17]; «Альтшуллер говорил в телефон» (XIX, 231)1; «Сейчас говорил в телефон гурзуфский учитель» (XIX, 280); «Сейчас говорил в телефон с Л. Толстым» (XIX, 186) и т.д.