Страница:
— После чего, — продолжал он, — я вздыхал и проливал слезы, вспоминая мою злосчастную жизнь, история которой могла бы повергнуть мир в изумление. Но увы! Будущее казалось темно и вселяло в меня такой ужас, что вынести это было трудно, и тогда я искал утешения в вине и в веселой компании, вино вело к невоздержанности, а дурная компания, состоявшая из мне подобных, вводила во искушение, и тогда всех моих размышлений как не бывало, и опять я становился негодяем.
Он говорил об этом с таким волнением, что, хотя лицо его озаряла улыбка, однако в глазах все время стояли слезы, так он был охвачен сладкой скорбью, если возможно употребить подобное выражение.
Странное все это производило на меня впечатление, и не пойму даже, отчего так волновало меня. Мне нравилось слушать его, и все-таки на душе у меня, не знаю почему, от этих речей оставался какой-то тяжелый осадок, и что со мной, я не ведал. Необъяснимая тоска сжимала сердце.
Итак, он продолжал свой рассказ.
— А затем, — сказал он, — я попал в руки правосудия за выходку, особенно наглую. Подумать только, меня, на счету у которого было по меньшей мере сто грабежей и прочих преступлений, — чтобы их все описать, потребовалась бы целая книга, — меня, который, попадись я только, заслуживал цепей и виселицы и против которого, если бы дело слушалось открытым судом, выступило бы не менее двадцати свидетелей, — такого человека тайно препроводили под чужим именем в местную тюрьму и судили за мелкое преступление, в котором я, по сути, не был виновен, а поскольку еще учли неподсудность духовенства светскому суду, то снизошли до милости и отправили на каторгу.
— А что, как вы думаете, — сказал он, — сильнее всего задело мои чувства и породило во мне эту благодетельную перемену, которая позволяет мне надеяться, что господь не оставил меня? Только не тяжесть моих преступлений, нет, лишь чудо промысла божия, кое во спасение человека устилает путь его терниями, заставляя терпеть муки и страдания за малую вину его, дабы мог человек сам узреть, какого наказания избежал за главные свои прегрешения, одному ему ведомые. Неужели вы думаете, что, когда узнал я о ссылке и каторжных работах, я не расценил этот приговор как чудо, как милость божию, оказанную человеку, который сделал все, чтобы заслужить виселицу, и беспременно встретил бы давно смерть, если бы стало известно его настоящее имя и проведали бы, какой отпетый негодяй попал к ним в заточенье. Вот где началось мое раскаяние, ибо в том и милость нашего создателя, что он оберегает нас, когда мы отдадим себя на его суд, и сострадает нам, спасая от всяких бед, какие мы сами на себя накликаем, не зная, как вырваться потом от них, но лечит нас он тоже муками, делая добро через зло, тогда как сами мы часто пользуемся добротой его себе во зло. Да, повторяю, вот где главная причина покаяния; никто не станет спорить, что не виселица, но избавление от виселицы заставляет вора раскаяться.
— Конечно, — продолжал он, — страх перед заслуженной карой имеет свою власть над человеком. Ожидание смерти наполняет его душу ужасом, который спешат назвать раскаянием, но, боюсь, ошибаются, ибо это скорее лишь душевные муки, порожденные тяжким предчувствием неминуемого возмездия, смятение в грозном предвидении грядущего. Иное дело сознание, что ты прощен, вот оно действительно может всколыхнуть все ваши чувства и страсти, и тогда перед вами невольно встанет весь ужас содеянного вами преступления — именно преступления, которое оскорбляет нашего создателя, ибо означает низкую неблагодарность по отношению к тому, кто дал нам жизнь со всеми ее радостями и утехами, кто полнит наши сердца благоговением, продолжая творить добро, когда мы заслуживаем лишь гибели.
— Вот, сэр, — сказал он, — где находился источник моего раскаяния, из которого я черпал с истинной радостью. Вот что такое сладкая скорбь, — продолжал он, — о которой я вам только что говорил, рождающая на лице улыбку, когда из глаз текут слезы, и дарующая радость, о которой я могу вам дать представление, лишь признавшись, что с самого начала моей самостоятельной жизни не было у меня счастливее дня, чем тот, когда я высадился на этом берегу и начал работать на вашей плантации; я был раздетый, голодный, усталый и измученный, страдал в мороз от холода, в зной от жары, и вот тогда-то я и задумался о своей судьбе и узрел всю разницу между страданиями тела нашего и душевными муками. Прежде я гулял и кутил, здесь я узнал суровую борьбу за существование, там я наслаждался праздностью и свободой, здесь я тружусь, пока достанет сил. Однако какая счастливая разница в моем положении раньше и вот теперь! Что и говорить, раньше в душе моей царил ад, смятение и ужас преследовали меня, я был сам себе ненавистен и всегда ждал плохого конца, тогда как теперь я обрел сладостный душевный покой — символ и предвозвестник небесного покоя, я смирился, исполненный благодарности, и готов восхвалять счастливый случай, вырвавший меня из когтей сатаны. Теперь мои мысли парят высоко, а смертельная усталость лишь радует меня, тяжелый труд мне кажется забавой, и на сердце всегда легко. Прежде чем лечь на мое жесткое ложе, словами, исполненными любви, я восхваляю господа не только за то, что я избежал проклятой тюрьмы и смерти, которую заслужил, но и за то, что Шутерс-Хилл навсегда позади, и я больше не грабитель, не гроза всех честных и праведных людей, не обманщик простодушных бедняков, не вор, не мошенник, какого следовало бы стереть с лица земли ради безопасности других людей; я восхваляю господа за то, что я спасся от ужасного искушения в погоне за богатством творить одно за другим злые дела. Клянусь, всего этого достаточно, чтобы облегчить самые тяжкие муки и внушить благодарность за то, что попал в Виргинию, а случись иначе, и в место похуже.
Затем он откровенно признался мне, что если бы можно было предстать пред вратами рая, а затем и ада, чтобы увидеть четко и ясно, где радость, красота и высшее блаженство, а где только страх и ужас, и, в силу разумения своего, познать и рай и ад, то первое знание скорей принесло бы исцеление человечеству, чем второе. Мы еще не раз возвращались к этой теме в наших беседах.
Если бы меня спросили, неужели я мог бестрепетно слушать все это, так близко касающееся меня и моего прошлого, я бы ответил так: что бы он ни говорил, своих чувств я ему не показывал, поскольку он представлял себе меня совсем не таким, каким я был на самом деле; я не делился с ним своей историей, как делают в подобных обстоятельствах, а напротив, время от времени напоминал ему, что попал в Виргинию не в качестве преступника и не был сослан сюда на каторгу; учитывая, что именно так начинали свой путь многие из здешних состоятельных граждан, мне просто необходимо было это ему говорить. Мне было довольно того, что теперь я занимал хорошее положение, а прошлое мое никого не касалось, и, поскольку мое печальное прибытие в этот край — рабом, а не вольнонаемным — уже стерлось из памяти, не в моих интересах было рассказывать об этом, и я таил свою историю. Тем не менее себе самому я не мог не признаться, что в голове у меня от наших разговоров царит полная путаница, скрывать которую становилось невозможным — ведь до сих пор я оценивал вещи поверхностно, заботясь лишь о том, добро или зло, радость или страдание они мне несут, означают ли для меня удачу или неудачу, и не очень-то понимая, сколь полно все повороты судьбы выражают волю господа, как все направляется им.
Вы уже знаете, на чем остановилось мое образование, и, следственно, у меня не было наставника в религии, который дал бы мне понятие о ней, я не разумел даже самой сути ее, и ежели в указанное время я пребывал как бы в поисках веры, то это означало лишь, что я пристальнее вглядывался в мир, пытаясь понять, каков он на самом деле; что же до создателя его, едва ли сыскалась бы на земле хоть единая сотворенная им живая душа, столь же не ведающая господа своего, как я тогда, столь неспособная его узнать.
Однако серьезные взволнованные речи молодого человека постепенно изменили мое отношение к сему вопросу, и я уже говорил себе, что рассуждения его вполне справедливы, но что же тогда я сам за человек и чем жил раньше, коли никогда не задумывался над этим? Никогда не умел сказать: благодарю тебя, господи, за то, что ты спас меня, и за все, что сделал для меня в этом мире! И, однако же, чего только не случалось со мной в моей жизни, сколько раз, как и он, я чудом спасался от всяких бед и напастей, и если то было освящено невидимой волей божией мне во благо, чем я заслужил его заботу о себе? Где же я обретался? Что за неразумное и неблагодарное я создание божие, таких больше, наверное, и свет не видывал!
Подобные мысли начали сильно тревожить меня, и я впал в меланхолию, однако в религии я тогда так мало смыслил, что даже если бы принял решение начать новую жизнь или захотел бы приобщиться к вере, не ведал, как это сделать.
У моего наставника — я только так теперь называл его — оказалась в руках Библия, и он углублялся в чтение ее не раз на дню, хотя я не знал зачем; увидев у него в руках Библию, я попросил ее и сам стал читать; прежде со мной это так редко случалось, что я смело мог бы сказать: за всю свою жизнь я вряд ли прочитал подряд хоть одну главу. Он заговорил тогда о Библии просто как о книге и сказал, где она у него хранится и как ему удалось привезти ее в Виргинию, а потом поднес ее в пылу экстаза к губам и поцеловал. «Благословенная книга! — воскликнул он. — Она единственное мое сокровище, какое я вывез из Англии, единственное утешение в моих горестях. С ней, — добавил он, — я не расстался б ни за что в мире». И он долго еще продолжал в том же духе.
Совершенно не понимая, о чем он говорит, ибо имел, как я уже сообщал вам, лишь наивные представления юных лет — о промысле божием среди людей и проявленном ко мне господнем милосердии, — я взял эту книгу из его рук и стал листать ее; Библия открылась на главе 26, стих 28, где Агриппа говорит апостолу Павлу: «Ты не много не убеждаешь меня сделаться христианином».[78]
— Мне кажется, — сказал я, — эти строки точь-в-точь совпадают с тем, что вы только что так обстоятельно излагали, и я хочу вслед за вами повторить это словами отца нашего, — и я прочел ему эти строки.
Он вспыхнул, услышав текст, и тут же ответил мне:
— А я бы в ответ процитировал вам слова святого апостола, обращенные Агриппе: «…молил бы я Бога, чтобы, мало ли, много ли[79], не только ты, но и все слушающие меня сегодня, сделались такими, как я, кроме этих уз».
Мне было тогда, по моим расчетам, уже за тридцать, насколько я мог сам судить о своем возрасте, ибо никого не осталось, кто знал меня с рождения. Итак, повторяю, мне было за тридцать, и я уже успел пройти богатую школу жизни, но, поскольку с младенчества был всеми заброшен и ничему не учился также и в юные годы, я пребывал, что называется, в полном неведении относительно всего, что достойно в этом мире называться верой, и то был первый случай в моей жизни, когда крупица религиозного чувства запала в мое сердце. Меня поразили речи этого человека и в особенности все, что касалось его прошлого, о котором он говорил так прочувствованно и которое слишком напоминало мне собственное прошлое, а потому, каждый раз, когда он, вспоминая обстоятельства своей жизни, оценивая их с разных точек зрения, делал вывод в пользу религии, меня вдруг осеняло, а ведь и я должен за многое испытывать благодарность и во многом, как и он, раскаиваться, с той лишь разницей, что мне, в отличие от него, не была послана благодетельная вера, правда, зато я был на свободе и хорошо устроился в этом мире, довольно легко стал господином и достиг полного благополучия, поднявшись именно из того ничтожного и плачевного положения, в каком он пребывал сейчас, однако ежели он все еще остается невольником и ежели, как следует считать, его грехи тяжелее моих, значит, и печаль его должна быть горше.
Эти размышления о благодарности взволновали меня и крепко засели в моей голове. Я вспомнил, что испытывал глубочайшую признательность к моему старому господину, который помог мне подняться из ничтожества, я любил самое имя его и даже землю, по которой он ступал, однако никогда мне в голову не приходило, что этим я обязан только ему одному, нет, нет, и я бы мог повторить вослед за фарисеями: «Боже, благодарю тебя…»[80] — за все, что по воле божией было сделано для меня.
Вот тогда-то я и подумал: ежели, как неоднократно разъяснял мне мой новый учитель, наша судьба направляется свыше и ежели бог указует все, что должно произойти в жизни и ни один волос не упадет с головы[81] без соизволения отца нашего, то каким же неблагодарным псом я был перед лицом провидения, столько сделавшего для меня! И тут же вслед за этими размышлениями напросился вывод, что будет только справедливо, если волею всевышнего, коей я пренебрег, я останусь без тканей, шерстяных и полотняных, которые ныне прикрывают наготу мою, и буду снова ввергнут в нищету, знакомую мне с детства.
Эта мысль немало смутила меня, и я впал в задумчивость и печаль, постоянным утешителем в коих был, однако, мой новый наставник, от которого я каждый божий день узнавал что-либо новое, и однажды утром я заявил, что, как мне кажется, ему не следует больше обучать меня латыни, а вместо этого лучше нам заняться богословием.
Но он признался мне со всею скромностью, что не настолько сведущ в нем, чтобы сообщить мне что-либо, чего я сам не знаю, и предложил мне читать каждый день Священное писание, кое одно может считаться источником и основой всех наук. На что я отвечал ему словами евнуха, обращенными к святому Филиппу, когда апостол спросил его: «Разумеешь ли, что читаешь?»[82] — «Как могу разуметь, если кто не наставит меня?»
Мы часто беседовали на эту тему, и я получил все основания считать его искренне новообращенным, так что говорить о нем иначе не могу и не должен. Однако о себе того же сказать не смел бы: мое сознание тогда еще не созрело для подобной перемены. Меня тревожили сомнения насчет моего прошлого. Я вел тогда, как, впрочем, и до нашего с ним знакомства, скромный, размеренный образ жизни, много трудился и не предавался излишествам, и все-таки причислить себя, подобно ему, к кающимся грешникам я не мог: мне не хватало убежденности и веры, которая поддержала бы меня, и потому, как это часто случается, когда первые впечатления не западают глубоко в душу, раскаяние мое постепенно улетучилось.
Тем временем он продолжал исповедоваться мне во всех своих жизненных невзгодах, о коих докладывал со всею серьезностью, так что беседы наши, как правило, были исполнены благонамеренности и глубокомыслия, никакого намека на ветреность, даже когда мы не касались в разговоре религиозных тем. Он часто читал мне что-нибудь из истории, а ежели книг не оказывалось под рукой, он сам разъяснял мне вопросы, о коих даже не упоминалось в современных исторических трудах, или, во всяком случае, в тех книгах, какие у нас были; он пробудил во мне неутолимую жажду узнать, что творится на белом свете, тем более что весь мир тогда был занят великой войной[83], в которую втянули французского короля, бросившего вызов всем европейским державам.
Я счел себя заживо погребенным в отдаленной части света, где никто ничего не видит и почти ничего не слышит о том, что творится на земле, да и эти-то слухи доходят с опозданием на полгода, а то и на год, если не больше. Одним словом, меня опять стали мучить былые сомнения, достоин ли тот образ жизни, какой я веду теперь, истинного дворянина?
Конечно, теперь я был ближе к цели, чем когда оставался карманным вором, а потом был продан в рабство. Но все это было слабым утешением и ничуть не успокаивало меня. Я приобрел еще одну плантацию, весьма солидную, и дела на ней шли превосходно; я держал на ней сто невольников, самых разных, и одного надсмотрщика, на которого мог полностью положиться; кроме того, имел в зачине еще и третью плантацию, только-только осваиваемую, так что ничто не мешало мне в достижении моей цели.
И тем не менее я стал подумывать о путешествии в Англию; что мне там делать, я еще не знал, но про себя я решил одно: надо как можно больше посмотреть, чтобы составить собственное мнение о вещах, о коих до сих пор имел лишь смутное представление по книгам.
Я ускорил устройство всех дел на моей третьей плантации, желая навести там такой порядок, чтобы можно было либо сдать ее в аренду, либо доверить надсмотрщику, как уж там я сочту нужным.
Если бы я принял решение оставить ее на управляющего, или надсмотрщика, не нашлось бы для этого более подходящего человека, чем мой учитель, но я даже в мыслях не имел покидать того, кто возбудил во мне это страстное желание отправиться путешествовать и коего я намерен был сделать соучастником в моих странствиях.
Прошло три года, прежде чем я привел дела мои в такое состояние, чтобы спокойно покинуть страну; за это время я освободил от всех обязательств моего учителя и с радостью вернул бы ему свободу, но, к моему великому разочарованию, не сумел уговорить его ехать со мной в Англию, пока не истечет срок, указанный в официальном документе о его ссылке сюда; поэтому я назначил его моим управляющим, тем самым вселив в него надежды на лучшее будущее, коего он мог достигнуть таким же путем, каким некогда шел я с помощью моего доброго покровителя, с одним лишь различием: я не оказал ему содействия, какое получил когда-то сам, в приобретении собственной плантации, в мои намерения это не входило, и тем не менее его радение и честное отношение к своим обязанностям без моей помощи сделали свое дело и принесли ему даже больше пользы, — про это уже шла речь, — чем просто назначение моим управляющим, так как последнее в тот момент означало для него лишь избавление от тяжелой работы, а также от участи невольника.
В ответ на доверие, оказанное ему, он проявил такое усердие и такую исполнительность, что заработал себе доброе имя, и когда я вернулся в эту страну, я обнаружил, что он занимает уже совсем иное положение, чем то, в каком я его оставил, — не считая того, что в течение примерно двадцати лет он был в должности моего главного управляющего, о чем в свое время вы еще услышите.
Я упоминаю об этом главным образом на случай, ежели какому несчастному выпадет на долю такая же беда и он окажется в подобном положении, пусть он примет все это к сведению и заучит небольшой урок, построенный на следующих примерах.
I. Виргиния в качестве штата для ссыльных каторжан может оказаться самым благоприятным местом, где они искренним раскаянием своим и примерным усердием в работе, на какую их поставят, добьются положения, какого никогда прежде не знали. Для этого им не придется идти путем зла и насилия, ибо здесь они попадут в столь новые условия, что у них даже не будет искушения, вспомнив прошлое, совершать старые преступления, и перед ними откроются виды на лучшее будущее.
II. В Виргинии даже самому жалкому и ничтожному человеку, когда истечет срок его невольничьей службы, если он проявил должное усердие и трудолюбие на службе этой стране (коли он останется жив-здоров), обеспечены благополучная жизнь и процветание.
И, поскольку существует такое правило, на которое может рассчитывать даже самый последний горемыка, то, на мой взгляд, сосланный сюда преступник должен считать себя счастливее самого преуспевающего вора, который гуляет еще на свободе в своей родной стране. Неверно полагать, как делают некоторые, что бедняги, которые желают добровольно уехать в далекие земли и, чтобы попасть туда и там устроиться, принимают на себя суровые обязательства, поступают глупо — вовсе нет, особенно если их будущие хозяева окажутся людьми честными, ведь поначалу они, скорей всего, просто не знали, какой путь избрать, и потерпели неудачу. Здесь же их немедленно обеспечат всем необходимым, а по истечении срока наказания они получат возможность обеспечивать себя сами. Однако возвращаюсь к моей собственной истории, чтобы открыть новую ее страницу.
Отныне, оставив мою плантацию в надежных руках и успокоившись на этот счет, я начал готовить запасы провизии для путешествия в Англию. Главной моей задачей было запастись таким количеством товара и денег, чтобы мне хватило на жизнь и сделки за границей, но более всего, чтобы получить большие прибыли с плантаций в Мэриленде, снабдив их для этого всем, чем нужно. Однако, тщательнее обдумав предстоящее путешествие, я пришел к выводу, что было бы неразумно доверить весь мой груз одному судну, на котором собирался плыть и я сам, а посему я в разное время погрузил пятьсот кип табака на разные судна, отправлявшиеся в Англию, сообщив моему агенту в Лондоне, что сам намерен сесть на корабль тогда-то, чтобы приплыть следом, и велел ему подготовить солидную сумму денег, соответствующую стоимости моего товара.
Я покинул страну примерно два месяца спустя, сев на вполне надежное судно, вооруженное двадцатью четырьмя пушками и направлявшееся в Англию, с грузом около шестисот кип табака. 1 августа… года мы оставили позади берега Виргинии. Первые две недели наше плавание было мучительно трудным, несмотря на то что оно пришлось, по установившемуся мнению, на благоприятный сезон.
Проведя одиннадцать дней в открытом море, в течение которых почти все время дул сильный вест, точнее вест-норд-вест, загнавший нас на восток дальше, чем надо, когда идешь морским путем в Англию, мы попали в страшнейший ураган, жестоко трепавший нас пять дней кряду без передышки, так что нам пришлось все это время, как говорят моряки, «догонять ветер», невзирая на намеченный курс. Наше судно сильно пострадало от шторма и дало в нескольких местах течь, правда, усилиями матросов пробоины заделали. Однако наш капитан, которому пришлось долго сражаться с непогодой, в конце концов решил идти на Бермудские острова, тем более что волнение на море еще не спало.
Я не настолько разбирался в морском деле, чтобы уловить суть спора, возникшего по этому поводу, но мне показалось, что, взяв направление на остров, они ошиблись широтой, поднявшись выше, чем надо, и теперь мы уже никак не могли вернуться на Бермуды. Мнения капитана и его помощника начисто разошлись, что вообще-то редко случается. Каждый придерживался прямо противоположной точки зрения; вероятно, шторм слегка сбил их с толку. Капитан, человек довольно резкий, грубо отчитал своего помощника и даже пригрозил по прибытии в Англию подвергнуть его наказанию. Помощник капитана хоть и был настоящим морским волком, однако отличался редкой скромностью; открытой ссоры он не затевал и все же стоял на своем. И вот по прошествии нескольких дней, пока они продолжали пререкаться, непогода утихла, небо очистилось, и они получили возможность определить наши координаты, чтобы понять, где мы находимся, и тогда выяснилось, что помощник капитана был прав, а капитан ошибался, так как нас занесло на 29° широты, то есть совсем в сторону от Бермудских островов.
Помощник капитана не выказал никакого злорадства, а капитан, убедившись в своей неправоте, вернул ему свое благорасположение. Таким образом, все раздоры между ними были забыты, но оставался нерешенным вопрос: что же делать дальше? Одни предлагали идти таким-то путем, другие — иным, однако все единодушно соглашались, что плыть прямо в Англию мы сейчас не в состоянии, разве что подул бы зюйд, либо зюйд-вест, который судьба не хотела нам подарить за все время нашего плавания.
В итоге все сошлись на том, что следует идти к Канарским островам, то есть к самой близкой из досягаемых для нас точек земли, не считая островов Зеленого Мыса, но они лежали слишком уж на юг от нас, если бы и удалось преодолеть само расстояние.
А посему мы взяли курс норд-вест при упорном западном, а точнее северо-западном ветре и, проделав немалый путь, примерно через пятнадцать дней миновали пик Тенерифе — самую высокую вершину одного из Канарских островов. Здесь мы пополнили наши запасы, набрав свежей воды и кой-чего из провизии, а к тому же отличного вина, и в большом количестве, но поскольку удобной гавани там не было, то, оберегая наше судно, сильно пострадавшее от дурной погоды и прохудившееся, мы были вынуждены удовольствоваться, чем могли, и, простояв на якоре у Канарских островов всего четыре дня, снова вышли в море.
После Канарских островов погода благоприятствовала нам, и море оставалось совершенно спокойным, пока мы не вошли в зону промера[84], как называют устье Английского канала[85], а так как дул сильный норд-норд-вест, нам дольше обычного пришлось стоять (по выражению моряков) в открытом море, у самого входа в Английский канал. И вот в утренней мгле пред нами вдруг возник двадцатишестипушечный французский корсар, или капер, который на всех парусах пустился за нами в погоню. Наш капитан раз или два обменялся с ним бортовыми залпами, что оказалось для меня мучительным испытанием, так как никогда прежде мне не случалось наблюдать ничего подобного; подвергнув нас пушечному обстрелу, французы убили и ранили шестерых из лучших наших людей.
Он говорил об этом с таким волнением, что, хотя лицо его озаряла улыбка, однако в глазах все время стояли слезы, так он был охвачен сладкой скорбью, если возможно употребить подобное выражение.
Странное все это производило на меня впечатление, и не пойму даже, отчего так волновало меня. Мне нравилось слушать его, и все-таки на душе у меня, не знаю почему, от этих речей оставался какой-то тяжелый осадок, и что со мной, я не ведал. Необъяснимая тоска сжимала сердце.
Итак, он продолжал свой рассказ.
— А затем, — сказал он, — я попал в руки правосудия за выходку, особенно наглую. Подумать только, меня, на счету у которого было по меньшей мере сто грабежей и прочих преступлений, — чтобы их все описать, потребовалась бы целая книга, — меня, который, попадись я только, заслуживал цепей и виселицы и против которого, если бы дело слушалось открытым судом, выступило бы не менее двадцати свидетелей, — такого человека тайно препроводили под чужим именем в местную тюрьму и судили за мелкое преступление, в котором я, по сути, не был виновен, а поскольку еще учли неподсудность духовенства светскому суду, то снизошли до милости и отправили на каторгу.
— А что, как вы думаете, — сказал он, — сильнее всего задело мои чувства и породило во мне эту благодетельную перемену, которая позволяет мне надеяться, что господь не оставил меня? Только не тяжесть моих преступлений, нет, лишь чудо промысла божия, кое во спасение человека устилает путь его терниями, заставляя терпеть муки и страдания за малую вину его, дабы мог человек сам узреть, какого наказания избежал за главные свои прегрешения, одному ему ведомые. Неужели вы думаете, что, когда узнал я о ссылке и каторжных работах, я не расценил этот приговор как чудо, как милость божию, оказанную человеку, который сделал все, чтобы заслужить виселицу, и беспременно встретил бы давно смерть, если бы стало известно его настоящее имя и проведали бы, какой отпетый негодяй попал к ним в заточенье. Вот где началось мое раскаяние, ибо в том и милость нашего создателя, что он оберегает нас, когда мы отдадим себя на его суд, и сострадает нам, спасая от всяких бед, какие мы сами на себя накликаем, не зная, как вырваться потом от них, но лечит нас он тоже муками, делая добро через зло, тогда как сами мы часто пользуемся добротой его себе во зло. Да, повторяю, вот где главная причина покаяния; никто не станет спорить, что не виселица, но избавление от виселицы заставляет вора раскаяться.
— Конечно, — продолжал он, — страх перед заслуженной карой имеет свою власть над человеком. Ожидание смерти наполняет его душу ужасом, который спешат назвать раскаянием, но, боюсь, ошибаются, ибо это скорее лишь душевные муки, порожденные тяжким предчувствием неминуемого возмездия, смятение в грозном предвидении грядущего. Иное дело сознание, что ты прощен, вот оно действительно может всколыхнуть все ваши чувства и страсти, и тогда перед вами невольно встанет весь ужас содеянного вами преступления — именно преступления, которое оскорбляет нашего создателя, ибо означает низкую неблагодарность по отношению к тому, кто дал нам жизнь со всеми ее радостями и утехами, кто полнит наши сердца благоговением, продолжая творить добро, когда мы заслуживаем лишь гибели.
— Вот, сэр, — сказал он, — где находился источник моего раскаяния, из которого я черпал с истинной радостью. Вот что такое сладкая скорбь, — продолжал он, — о которой я вам только что говорил, рождающая на лице улыбку, когда из глаз текут слезы, и дарующая радость, о которой я могу вам дать представление, лишь признавшись, что с самого начала моей самостоятельной жизни не было у меня счастливее дня, чем тот, когда я высадился на этом берегу и начал работать на вашей плантации; я был раздетый, голодный, усталый и измученный, страдал в мороз от холода, в зной от жары, и вот тогда-то я и задумался о своей судьбе и узрел всю разницу между страданиями тела нашего и душевными муками. Прежде я гулял и кутил, здесь я узнал суровую борьбу за существование, там я наслаждался праздностью и свободой, здесь я тружусь, пока достанет сил. Однако какая счастливая разница в моем положении раньше и вот теперь! Что и говорить, раньше в душе моей царил ад, смятение и ужас преследовали меня, я был сам себе ненавистен и всегда ждал плохого конца, тогда как теперь я обрел сладостный душевный покой — символ и предвозвестник небесного покоя, я смирился, исполненный благодарности, и готов восхвалять счастливый случай, вырвавший меня из когтей сатаны. Теперь мои мысли парят высоко, а смертельная усталость лишь радует меня, тяжелый труд мне кажется забавой, и на сердце всегда легко. Прежде чем лечь на мое жесткое ложе, словами, исполненными любви, я восхваляю господа не только за то, что я избежал проклятой тюрьмы и смерти, которую заслужил, но и за то, что Шутерс-Хилл навсегда позади, и я больше не грабитель, не гроза всех честных и праведных людей, не обманщик простодушных бедняков, не вор, не мошенник, какого следовало бы стереть с лица земли ради безопасности других людей; я восхваляю господа за то, что я спасся от ужасного искушения в погоне за богатством творить одно за другим злые дела. Клянусь, всего этого достаточно, чтобы облегчить самые тяжкие муки и внушить благодарность за то, что попал в Виргинию, а случись иначе, и в место похуже.
Затем он откровенно признался мне, что если бы можно было предстать пред вратами рая, а затем и ада, чтобы увидеть четко и ясно, где радость, красота и высшее блаженство, а где только страх и ужас, и, в силу разумения своего, познать и рай и ад, то первое знание скорей принесло бы исцеление человечеству, чем второе. Мы еще не раз возвращались к этой теме в наших беседах.
Если бы меня спросили, неужели я мог бестрепетно слушать все это, так близко касающееся меня и моего прошлого, я бы ответил так: что бы он ни говорил, своих чувств я ему не показывал, поскольку он представлял себе меня совсем не таким, каким я был на самом деле; я не делился с ним своей историей, как делают в подобных обстоятельствах, а напротив, время от времени напоминал ему, что попал в Виргинию не в качестве преступника и не был сослан сюда на каторгу; учитывая, что именно так начинали свой путь многие из здешних состоятельных граждан, мне просто необходимо было это ему говорить. Мне было довольно того, что теперь я занимал хорошее положение, а прошлое мое никого не касалось, и, поскольку мое печальное прибытие в этот край — рабом, а не вольнонаемным — уже стерлось из памяти, не в моих интересах было рассказывать об этом, и я таил свою историю. Тем не менее себе самому я не мог не признаться, что в голове у меня от наших разговоров царит полная путаница, скрывать которую становилось невозможным — ведь до сих пор я оценивал вещи поверхностно, заботясь лишь о том, добро или зло, радость или страдание они мне несут, означают ли для меня удачу или неудачу, и не очень-то понимая, сколь полно все повороты судьбы выражают волю господа, как все направляется им.
Вы уже знаете, на чем остановилось мое образование, и, следственно, у меня не было наставника в религии, который дал бы мне понятие о ней, я не разумел даже самой сути ее, и ежели в указанное время я пребывал как бы в поисках веры, то это означало лишь, что я пристальнее вглядывался в мир, пытаясь понять, каков он на самом деле; что же до создателя его, едва ли сыскалась бы на земле хоть единая сотворенная им живая душа, столь же не ведающая господа своего, как я тогда, столь неспособная его узнать.
Однако серьезные взволнованные речи молодого человека постепенно изменили мое отношение к сему вопросу, и я уже говорил себе, что рассуждения его вполне справедливы, но что же тогда я сам за человек и чем жил раньше, коли никогда не задумывался над этим? Никогда не умел сказать: благодарю тебя, господи, за то, что ты спас меня, и за все, что сделал для меня в этом мире! И, однако же, чего только не случалось со мной в моей жизни, сколько раз, как и он, я чудом спасался от всяких бед и напастей, и если то было освящено невидимой волей божией мне во благо, чем я заслужил его заботу о себе? Где же я обретался? Что за неразумное и неблагодарное я создание божие, таких больше, наверное, и свет не видывал!
Подобные мысли начали сильно тревожить меня, и я впал в меланхолию, однако в религии я тогда так мало смыслил, что даже если бы принял решение начать новую жизнь или захотел бы приобщиться к вере, не ведал, как это сделать.
У моего наставника — я только так теперь называл его — оказалась в руках Библия, и он углублялся в чтение ее не раз на дню, хотя я не знал зачем; увидев у него в руках Библию, я попросил ее и сам стал читать; прежде со мной это так редко случалось, что я смело мог бы сказать: за всю свою жизнь я вряд ли прочитал подряд хоть одну главу. Он заговорил тогда о Библии просто как о книге и сказал, где она у него хранится и как ему удалось привезти ее в Виргинию, а потом поднес ее в пылу экстаза к губам и поцеловал. «Благословенная книга! — воскликнул он. — Она единственное мое сокровище, какое я вывез из Англии, единственное утешение в моих горестях. С ней, — добавил он, — я не расстался б ни за что в мире». И он долго еще продолжал в том же духе.
Совершенно не понимая, о чем он говорит, ибо имел, как я уже сообщал вам, лишь наивные представления юных лет — о промысле божием среди людей и проявленном ко мне господнем милосердии, — я взял эту книгу из его рук и стал листать ее; Библия открылась на главе 26, стих 28, где Агриппа говорит апостолу Павлу: «Ты не много не убеждаешь меня сделаться христианином».[78]
— Мне кажется, — сказал я, — эти строки точь-в-точь совпадают с тем, что вы только что так обстоятельно излагали, и я хочу вслед за вами повторить это словами отца нашего, — и я прочел ему эти строки.
Он вспыхнул, услышав текст, и тут же ответил мне:
— А я бы в ответ процитировал вам слова святого апостола, обращенные Агриппе: «…молил бы я Бога, чтобы, мало ли, много ли[79], не только ты, но и все слушающие меня сегодня, сделались такими, как я, кроме этих уз».
Мне было тогда, по моим расчетам, уже за тридцать, насколько я мог сам судить о своем возрасте, ибо никого не осталось, кто знал меня с рождения. Итак, повторяю, мне было за тридцать, и я уже успел пройти богатую школу жизни, но, поскольку с младенчества был всеми заброшен и ничему не учился также и в юные годы, я пребывал, что называется, в полном неведении относительно всего, что достойно в этом мире называться верой, и то был первый случай в моей жизни, когда крупица религиозного чувства запала в мое сердце. Меня поразили речи этого человека и в особенности все, что касалось его прошлого, о котором он говорил так прочувствованно и которое слишком напоминало мне собственное прошлое, а потому, каждый раз, когда он, вспоминая обстоятельства своей жизни, оценивая их с разных точек зрения, делал вывод в пользу религии, меня вдруг осеняло, а ведь и я должен за многое испытывать благодарность и во многом, как и он, раскаиваться, с той лишь разницей, что мне, в отличие от него, не была послана благодетельная вера, правда, зато я был на свободе и хорошо устроился в этом мире, довольно легко стал господином и достиг полного благополучия, поднявшись именно из того ничтожного и плачевного положения, в каком он пребывал сейчас, однако ежели он все еще остается невольником и ежели, как следует считать, его грехи тяжелее моих, значит, и печаль его должна быть горше.
Эти размышления о благодарности взволновали меня и крепко засели в моей голове. Я вспомнил, что испытывал глубочайшую признательность к моему старому господину, который помог мне подняться из ничтожества, я любил самое имя его и даже землю, по которой он ступал, однако никогда мне в голову не приходило, что этим я обязан только ему одному, нет, нет, и я бы мог повторить вослед за фарисеями: «Боже, благодарю тебя…»[80] — за все, что по воле божией было сделано для меня.
Вот тогда-то я и подумал: ежели, как неоднократно разъяснял мне мой новый учитель, наша судьба направляется свыше и ежели бог указует все, что должно произойти в жизни и ни один волос не упадет с головы[81] без соизволения отца нашего, то каким же неблагодарным псом я был перед лицом провидения, столько сделавшего для меня! И тут же вслед за этими размышлениями напросился вывод, что будет только справедливо, если волею всевышнего, коей я пренебрег, я останусь без тканей, шерстяных и полотняных, которые ныне прикрывают наготу мою, и буду снова ввергнут в нищету, знакомую мне с детства.
Эта мысль немало смутила меня, и я впал в задумчивость и печаль, постоянным утешителем в коих был, однако, мой новый наставник, от которого я каждый божий день узнавал что-либо новое, и однажды утром я заявил, что, как мне кажется, ему не следует больше обучать меня латыни, а вместо этого лучше нам заняться богословием.
Но он признался мне со всею скромностью, что не настолько сведущ в нем, чтобы сообщить мне что-либо, чего я сам не знаю, и предложил мне читать каждый день Священное писание, кое одно может считаться источником и основой всех наук. На что я отвечал ему словами евнуха, обращенными к святому Филиппу, когда апостол спросил его: «Разумеешь ли, что читаешь?»[82] — «Как могу разуметь, если кто не наставит меня?»
Мы часто беседовали на эту тему, и я получил все основания считать его искренне новообращенным, так что говорить о нем иначе не могу и не должен. Однако о себе того же сказать не смел бы: мое сознание тогда еще не созрело для подобной перемены. Меня тревожили сомнения насчет моего прошлого. Я вел тогда, как, впрочем, и до нашего с ним знакомства, скромный, размеренный образ жизни, много трудился и не предавался излишествам, и все-таки причислить себя, подобно ему, к кающимся грешникам я не мог: мне не хватало убежденности и веры, которая поддержала бы меня, и потому, как это часто случается, когда первые впечатления не западают глубоко в душу, раскаяние мое постепенно улетучилось.
Тем временем он продолжал исповедоваться мне во всех своих жизненных невзгодах, о коих докладывал со всею серьезностью, так что беседы наши, как правило, были исполнены благонамеренности и глубокомыслия, никакого намека на ветреность, даже когда мы не касались в разговоре религиозных тем. Он часто читал мне что-нибудь из истории, а ежели книг не оказывалось под рукой, он сам разъяснял мне вопросы, о коих даже не упоминалось в современных исторических трудах, или, во всяком случае, в тех книгах, какие у нас были; он пробудил во мне неутолимую жажду узнать, что творится на белом свете, тем более что весь мир тогда был занят великой войной[83], в которую втянули французского короля, бросившего вызов всем европейским державам.
Я счел себя заживо погребенным в отдаленной части света, где никто ничего не видит и почти ничего не слышит о том, что творится на земле, да и эти-то слухи доходят с опозданием на полгода, а то и на год, если не больше. Одним словом, меня опять стали мучить былые сомнения, достоин ли тот образ жизни, какой я веду теперь, истинного дворянина?
Конечно, теперь я был ближе к цели, чем когда оставался карманным вором, а потом был продан в рабство. Но все это было слабым утешением и ничуть не успокаивало меня. Я приобрел еще одну плантацию, весьма солидную, и дела на ней шли превосходно; я держал на ней сто невольников, самых разных, и одного надсмотрщика, на которого мог полностью положиться; кроме того, имел в зачине еще и третью плантацию, только-только осваиваемую, так что ничто не мешало мне в достижении моей цели.
И тем не менее я стал подумывать о путешествии в Англию; что мне там делать, я еще не знал, но про себя я решил одно: надо как можно больше посмотреть, чтобы составить собственное мнение о вещах, о коих до сих пор имел лишь смутное представление по книгам.
Я ускорил устройство всех дел на моей третьей плантации, желая навести там такой порядок, чтобы можно было либо сдать ее в аренду, либо доверить надсмотрщику, как уж там я сочту нужным.
Если бы я принял решение оставить ее на управляющего, или надсмотрщика, не нашлось бы для этого более подходящего человека, чем мой учитель, но я даже в мыслях не имел покидать того, кто возбудил во мне это страстное желание отправиться путешествовать и коего я намерен был сделать соучастником в моих странствиях.
Прошло три года, прежде чем я привел дела мои в такое состояние, чтобы спокойно покинуть страну; за это время я освободил от всех обязательств моего учителя и с радостью вернул бы ему свободу, но, к моему великому разочарованию, не сумел уговорить его ехать со мной в Англию, пока не истечет срок, указанный в официальном документе о его ссылке сюда; поэтому я назначил его моим управляющим, тем самым вселив в него надежды на лучшее будущее, коего он мог достигнуть таким же путем, каким некогда шел я с помощью моего доброго покровителя, с одним лишь различием: я не оказал ему содействия, какое получил когда-то сам, в приобретении собственной плантации, в мои намерения это не входило, и тем не менее его радение и честное отношение к своим обязанностям без моей помощи сделали свое дело и принесли ему даже больше пользы, — про это уже шла речь, — чем просто назначение моим управляющим, так как последнее в тот момент означало для него лишь избавление от тяжелой работы, а также от участи невольника.
В ответ на доверие, оказанное ему, он проявил такое усердие и такую исполнительность, что заработал себе доброе имя, и когда я вернулся в эту страну, я обнаружил, что он занимает уже совсем иное положение, чем то, в каком я его оставил, — не считая того, что в течение примерно двадцати лет он был в должности моего главного управляющего, о чем в свое время вы еще услышите.
Я упоминаю об этом главным образом на случай, ежели какому несчастному выпадет на долю такая же беда и он окажется в подобном положении, пусть он примет все это к сведению и заучит небольшой урок, построенный на следующих примерах.
I. Виргиния в качестве штата для ссыльных каторжан может оказаться самым благоприятным местом, где они искренним раскаянием своим и примерным усердием в работе, на какую их поставят, добьются положения, какого никогда прежде не знали. Для этого им не придется идти путем зла и насилия, ибо здесь они попадут в столь новые условия, что у них даже не будет искушения, вспомнив прошлое, совершать старые преступления, и перед ними откроются виды на лучшее будущее.
II. В Виргинии даже самому жалкому и ничтожному человеку, когда истечет срок его невольничьей службы, если он проявил должное усердие и трудолюбие на службе этой стране (коли он останется жив-здоров), обеспечены благополучная жизнь и процветание.
И, поскольку существует такое правило, на которое может рассчитывать даже самый последний горемыка, то, на мой взгляд, сосланный сюда преступник должен считать себя счастливее самого преуспевающего вора, который гуляет еще на свободе в своей родной стране. Неверно полагать, как делают некоторые, что бедняги, которые желают добровольно уехать в далекие земли и, чтобы попасть туда и там устроиться, принимают на себя суровые обязательства, поступают глупо — вовсе нет, особенно если их будущие хозяева окажутся людьми честными, ведь поначалу они, скорей всего, просто не знали, какой путь избрать, и потерпели неудачу. Здесь же их немедленно обеспечат всем необходимым, а по истечении срока наказания они получат возможность обеспечивать себя сами. Однако возвращаюсь к моей собственной истории, чтобы открыть новую ее страницу.
Отныне, оставив мою плантацию в надежных руках и успокоившись на этот счет, я начал готовить запасы провизии для путешествия в Англию. Главной моей задачей было запастись таким количеством товара и денег, чтобы мне хватило на жизнь и сделки за границей, но более всего, чтобы получить большие прибыли с плантаций в Мэриленде, снабдив их для этого всем, чем нужно. Однако, тщательнее обдумав предстоящее путешествие, я пришел к выводу, что было бы неразумно доверить весь мой груз одному судну, на котором собирался плыть и я сам, а посему я в разное время погрузил пятьсот кип табака на разные судна, отправлявшиеся в Англию, сообщив моему агенту в Лондоне, что сам намерен сесть на корабль тогда-то, чтобы приплыть следом, и велел ему подготовить солидную сумму денег, соответствующую стоимости моего товара.
Я покинул страну примерно два месяца спустя, сев на вполне надежное судно, вооруженное двадцатью четырьмя пушками и направлявшееся в Англию, с грузом около шестисот кип табака. 1 августа… года мы оставили позади берега Виргинии. Первые две недели наше плавание было мучительно трудным, несмотря на то что оно пришлось, по установившемуся мнению, на благоприятный сезон.
Проведя одиннадцать дней в открытом море, в течение которых почти все время дул сильный вест, точнее вест-норд-вест, загнавший нас на восток дальше, чем надо, когда идешь морским путем в Англию, мы попали в страшнейший ураган, жестоко трепавший нас пять дней кряду без передышки, так что нам пришлось все это время, как говорят моряки, «догонять ветер», невзирая на намеченный курс. Наше судно сильно пострадало от шторма и дало в нескольких местах течь, правда, усилиями матросов пробоины заделали. Однако наш капитан, которому пришлось долго сражаться с непогодой, в конце концов решил идти на Бермудские острова, тем более что волнение на море еще не спало.
Я не настолько разбирался в морском деле, чтобы уловить суть спора, возникшего по этому поводу, но мне показалось, что, взяв направление на остров, они ошиблись широтой, поднявшись выше, чем надо, и теперь мы уже никак не могли вернуться на Бермуды. Мнения капитана и его помощника начисто разошлись, что вообще-то редко случается. Каждый придерживался прямо противоположной точки зрения; вероятно, шторм слегка сбил их с толку. Капитан, человек довольно резкий, грубо отчитал своего помощника и даже пригрозил по прибытии в Англию подвергнуть его наказанию. Помощник капитана хоть и был настоящим морским волком, однако отличался редкой скромностью; открытой ссоры он не затевал и все же стоял на своем. И вот по прошествии нескольких дней, пока они продолжали пререкаться, непогода утихла, небо очистилось, и они получили возможность определить наши координаты, чтобы понять, где мы находимся, и тогда выяснилось, что помощник капитана был прав, а капитан ошибался, так как нас занесло на 29° широты, то есть совсем в сторону от Бермудских островов.
Помощник капитана не выказал никакого злорадства, а капитан, убедившись в своей неправоте, вернул ему свое благорасположение. Таким образом, все раздоры между ними были забыты, но оставался нерешенным вопрос: что же делать дальше? Одни предлагали идти таким-то путем, другие — иным, однако все единодушно соглашались, что плыть прямо в Англию мы сейчас не в состоянии, разве что подул бы зюйд, либо зюйд-вест, который судьба не хотела нам подарить за все время нашего плавания.
В итоге все сошлись на том, что следует идти к Канарским островам, то есть к самой близкой из досягаемых для нас точек земли, не считая островов Зеленого Мыса, но они лежали слишком уж на юг от нас, если бы и удалось преодолеть само расстояние.
А посему мы взяли курс норд-вест при упорном западном, а точнее северо-западном ветре и, проделав немалый путь, примерно через пятнадцать дней миновали пик Тенерифе — самую высокую вершину одного из Канарских островов. Здесь мы пополнили наши запасы, набрав свежей воды и кой-чего из провизии, а к тому же отличного вина, и в большом количестве, но поскольку удобной гавани там не было, то, оберегая наше судно, сильно пострадавшее от дурной погоды и прохудившееся, мы были вынуждены удовольствоваться, чем могли, и, простояв на якоре у Канарских островов всего четыре дня, снова вышли в море.
После Канарских островов погода благоприятствовала нам, и море оставалось совершенно спокойным, пока мы не вошли в зону промера[84], как называют устье Английского канала[85], а так как дул сильный норд-норд-вест, нам дольше обычного пришлось стоять (по выражению моряков) в открытом море, у самого входа в Английский канал. И вот в утренней мгле пред нами вдруг возник двадцатишестипушечный французский корсар, или капер, который на всех парусах пустился за нами в погоню. Наш капитан раз или два обменялся с ним бортовыми залпами, что оказалось для меня мучительным испытанием, так как никогда прежде мне не случалось наблюдать ничего подобного; подвергнув нас пушечному обстрелу, французы убили и ранили шестерых из лучших наших людей.