Страница:
Приняв такое решение, я вновь написал ему письмо, в котором просил его навестить ее и разузнать, насколько возможно, об ее обстоятельствах. Если же он удостоверится, что она действительно испытывает нужду и, что особенно важно, не ведет бесчестной жизни, пусть даст ей двадцать пистолей и скажет, что при условии, если она будет жить уединенно и честно, я ежегодно буду посылать ей такую же сумму, чем и обеспечу ее существование.
Она взяла двадцать пистолей, но попросила его передать мне, что я нанес ей обиду незаслуженными обвинениями и теперь должен восстановить справедливость; я погубил ее, сказала она, тем, что обошелся с ней так жестоко, не располагая ни доказательствами ее вины, ни основаниями для подозрений; что же касается двадцати пистолей в год, то это — жалкое пособие для супруги, которая, как она, следовала за мужем по всему свету и тому подобное. Она уговорила моего друга добиться от меня сорока пистолей в год, и я дал на это свое согласие. Однако мне пришлось отсчитать их лишь однажды, потому что через год маркиз, проникшись к ней вновь глубоким чувством, взял ее к себе и, как сообщил мне мой друг, установил ей пособие в четыреста крон в год, а я больше о ней никогда ничего не слышал.
Итак, я находился в Лондоне, но был вынужден вести уединенную жизнь и скрываться под чужим именем, чтобы никто в стране не знал, кто я такой, кроме негоцианта, через которого я вел переписку с моими людьми в Виргинии и, главное, с моим наставником, который теперь стал управляющим всеми моими делами и достиг с моей помощью полного благополучия; правда, он заслуживал всего, что я сделал или мог сделать для него, так как был мне самым преданным другом и слугой из всех, во всяком случае, в тех краях.
Я переносил столь одинокую, затворническую жизнь с большим трудом. На собственном примере я убедился в справедливости слов из Писания: не хорошо быть человеку одному[144]; меня одолевала тоска, на сердце было тяжело, я не знал, куда девать себя, особенно потому, что страх удерживал меня от отъезда за границу. Наконец я решился все бросить, отправиться опять в Виргинию и жить там совершенно уединенно.
Но когда я поразмыслил над своими намерениями более обстоятельно, то понял, что не могу ограничиться только частной жизнью. Меня одолевала жажда все испробовать, изведать и познать, что было для меня источником величайшего наслаждения. Хотя я теперь не имел отношения к армии, не принимал участия в военных действиях и не собирался к ним возвращаться, я не мог оставаться равнодушным к тому, что делается на белом свете, и жить в Виргинии, где мне предстояло получать почту лишь два раза в год и читать сообщения, относящиеся к давно минувшим временам.
Я пришел к выводу, что обретаюсь у себя на родине в неплохих денежных обстоятельствах и что, хотя за границей мне не повезло и с собой я привез мало средств, я смогу жить в достатке, если поведу дела осторожно и умело. Мне некого было содержать, кроме самого себя, а мои плантации в Виргинии давали обычно доход от четырехсот до шестисот фунтов, а один год даже больше семисот фунтов, ехать же туда — значит похоронить себя заживо. Таким образом, я отбросил все мысли об отъезде в Виргинию, решил обосноваться где-нибудь в Англии и устроиться так, чтобы знать обо всех, а обо мне чтобы не знал никто. Место жительства я выбирал недолго, ибо, поскольку я прекрасно говорил по-французски, прожив среди французов столько лет, мне было легко сойти за одного из них. Я поехал в Кентербери, где среди англичан выдавал себя за француза, а среди французов — за англичанина; моей маскировке способствовало еще то, что для французов я был мосье Шарно, а для англичан мистер Чарнок.
Здесь я жил совершенным инкогнито. Ни с кем близко я не сошелся, но при этом со всеми водил знакомство. Я участвовал в общих беседах, говорил по-французски с валлонами[145] и по-английски с англичанами, вел замкнутую и умеренную жизнь, ко мне относились достаточно любезно люди разного положения; поскольку я не вмешивался ни в чьи дела, никто не вмешивался в мои, и мне казалось, что я живу совсем недурно.
Но я не чувствовал полного удовлетворения, так как питал склонность к мирной семейной жизни, и хотя, как вам известно, две попытки, которые я сделал, окончились неудачно, это невезение не расхолодило меня. Напротив, я твердо решил жениться и занялся поисками как можно более подходящей жены, но каждый раз что-нибудь приходилось мне не по вкусу. Лишь однажды я встретил весьма благовоспитанную дочь одного джентльмена, но получил такое множество отказов, обоснованных самыми разными причинами, что вынужден был отступить. И хотя мои ухаживания, несомненно, принимались благосклонно и я сумел так расположить юную леди к себе, что оставалось лишь окончательно уладить все дело, с ее отцом было трудно договориться: он все время прекословил, сегодня был недоволен одним, завтра другим, отрекался от собственных слов, бесконечно менял свои решения, так что в конце концов юная леди и я вынуждены были отказаться от своего замысла, ибо она не хотела выходить замуж без согласия отца, а я не собирался похищать ее; так и закончилась вся эта история.
Разочарование заставило меня покинуть Кентербери и отправиться в Лондон дилижансом.
Здесь и произошел со мной в своем роде необыкновенный случай.
В дилижансе ехала молодая женщина со служанкой. Она сидела передо мной в позе, выражающей глубокую скорбь, все время горько вздыхала, а когда к ней обращалась служанка, заливалась слезами. Хотя мы провели еще мало времени вместе, я, заметив ее печаль, решил немного утешить ее и спросил о причинах ее горя, но она не ответила ни слова, а служанка, еле сдерживая слезы, сказала, что умер ее господин. При этих словах дама вновь разрыдалась, и в течение всего утра я больше ничего не смог добиться ни от госпожи, ни от ее служанки. Когда приспело время обеда, я сказал даме, что она, понятно, не захочет обедать вместе со всеми пассажирами и что я был бы рад предложить ей отобедать со мной в отдельной комнате, тем более что все остальные пассажиры — иностранцы. Служанка поблагодарила меня от имени госпожи, но сказала, что госпожа ее не в состоянии есть и хочет остаться в одиночестве.
Мне удалось, однако, побеседовать немного со служанкой, узнать, что ее госпожа — жена капитана корабля, который направлялся за границу, куда-то в Проливы[146], я думаю, к острову Занте[147] и в Венецию; но, доплыв только до рейда Даунс, капитан занемог и, проболев десять дней, умер в Диле. Его жена, проведав, что он болен, отправилась в Дил и застала его при смерти. Она похоронила его и теперь едет в Лондон, охваченная неутешным горем.
Я искренне сочувствовал юной вдове и попытался в нескольких словах выразить ей свое соболезнование, но она не отвечала мне, лишь изредка, в знак вежливости, кивала головой, не давая мне никакой возможности не только взглянуть ей в лицо, но даже убедиться, что оно вообще существует, не говоря уж о том, чтобы представить себе, каково оно. Стояла зима, поэтому дилижанс делал остановку в Рочестере, не успевая пройти весь путь, как летом, за один день. Незадолго до прибытия в Рочестер я сказал даме, что, как я догадываюсь, она весь день ничего не ела и может из-за этого разболеться, а ее покойному мужу легче от этого не станет. Я старался убедить ее, что, поскольку я человек посторонний и просто выполняю долг вежливости и желаю умерить ее страдания, она не нарушит приличий, если отужинает со мной как с попутчиком; что же касается остальных пассажиров, то они, видимо, не знают этого обычая, да и не стремятся ему следовать.
Она кивнула головой, но ничего не ответила, и лишь после того, как я привел ряд убедительных доводов, облеченных, чего она не могла не заметить, в самую вежливую и любезную форму, она сказала, что благодарит меня, но не может проглотить ни крошки. «Сударыня, — настаивал я, — попробуйте сесть за стол, может быть, вы найдете в себе силы подкрепиться, хоть вам и кажется, что вы есть не в состоянии. Это вам совершенно необходимо. Вы погибнете, если будете так вести себя, да еще в дороге. Вы можете серьезно заболеть», — уговаривал я ее, а служанка добавила: «Сударыня, умоляю вас, постарайтесь немного отвлечься от своих мыслей». Я стал опять упрашивать ее, и она учтиво склонила голову, но вновь повторила, что есть не может. Служанка продолжала настойчиво убеждать ее, говоря: «Милая госпожа, послушайтесь этого любезного джентльмена, умоляю вас», — а затем, обращаясь ко мне, сказала: «Сэр, мне кажется, что моя госпожа последует вашему совету», — и в ее тоне послышалась радость.
Тем временем я не прекращал своих уговоров и, оставив без внимания слова служанки о том, что я любезный джентльмен, сказал: «Сударыня, я для вас человек посторонний, и если вы полагаете для себя неприличным ужинать со мной, я могу остаться здесь внизу и послать ужин в вашу комнату». Тогда она отрицательно покачала головой, в первый раз за все время взглянула на меня и сказала, что не испытывает никаких опасений по этому поводу, что мое предложение весьма любезно и что ей так же неприятно отвергнуть его, как было бы неловко принять, находись она там, где ее знают. Далее она добавила, что не считает меня посторонним, так как видела меня раньше, и готова посидеть со мной за столом, потому что мне этого хочется, но не может дать обещания отужинать и надеется, что я этого от нее и не потребую даже в благодарность за мое доброе к ней отношение.
Меня напугали ее слова о том, что она встречала меня раньше, так как я ее совершенно не знал, и фамилия ее, которую мне удалось выведать у служанки, была мне незнакома; я почти раскаивался в своей любезности, поскольку для меня было очень важно остаться неизвестным. Однако я не мог уже ничего поделать, и, кроме того, раз меня знали, было необходимо разведать, кто же эта дама и при каких обстоятельствах она меня встречала; поэтому я не изменил своего любезного тона.
Уже темнело, когда мы подъехали к постоялому двору. Я помог вдове выйти из дилижанса, протянув ей руку, и она не отвергла моей услуги. Хотя она немного приподняла капюшон, мне не удалось в темноте разглядеть ее лица. Затем я подвел ее к двери и проводил вверх по лестнице до залы, куда хозяин гостиницы предложил всем пассажирам пройти для отдыха. Однако она отказалась войти туда, заявив, что предпочитает удалиться прямо к себе, и велела служанке сказать хозяину, чтобы он провел их в предназначенную ей комнату. Я проводил ее до двери и ушел, не преминув напомнить, что жду ее к ужину.
Для того чтобы принять ее любезно, но сдержанно и без расточительства, ибо я не заходил в своих намерениях дальше проявлений учтивости, проистекавшей из простого чувства сострадания к горю истинно и беспримерно несчастной женщины, — итак, повторяю, чтобы принять ее достойно, но скромно, я приготовил все, что можно было достать в трактире: пару куропаток и прекрасное блюдо устриц под соусом. Потом нам принесли говяжий язык и окорок, почти весь нарезанный, но мы этого уже не ели, потому что были сыты и оставили столько устриц, что их хватило на ужин служанке.
Я хочу подчеркнуть, что не собирался за ней ухаживать, ни о чем подобном я тогда и не помышлял, а просто питал жалость к несчастной женщине, пребывавшей в крайне горестных обстоятельствах.
Я уведомил служанку, что ужин готов, и она, освещая путь свечой, привела свою госпожу; наконец-то на ней не было плаща, голову не прикрывал черный шарф, а на глаза не свешивался капюшон, и я увидел ее лицо и был поражен его необычайной красотой. Я учтиво поклонился ей и провел ее сразу к камину, так как стол, хотя уже и накрытый, стоял далеко от огня, а погода была холодная.
Она несколько оживилась, но все же была еще печальной и часто вздыхала, вспоминая о своем горе. Но она так искусно владела собой и чувство грусти столь тонко проступало в ее речах, что ее благородные манеры приобретали особую прелесть. Мы долго беседовали о разных предметах, постепенно мне удалось узнать ее имя от нее самой, — раньше мне сообщила его служанка, — а также выяснить, что она живет около Рэтклифа, или, точнее, Степни; я попросил разрешения навестить ее там, когда она посчитает это уместным, и она дала мне понять, что ждать этого придется недолго.
Нелепо занимать внимание читателей описанием красоты человека, которого они никогда не увидят, достаточно сказать, что она была самой прелестной женщиной из всех, каких мне довелось видеть до или после встречи с нею. Не удивительно, что едва только я взглянул ей в лицо, как был пленен, а уж ее манеры были столь благородны, что не берусь описать их.
На следующий день она держалась гораздо непринужденнее, и мы беседовали так долго, что многое узнали друг о друге; она дала мне разрешение заехать к ней и осмотреть ее дом, что я сделал, впрочем, лишь через две недели, так как не знал, сколь долго она будет соблюдать обычаи, приличествующие началу траура.
Все же я получил возможность посетить ее под предлогом дела, связанного с кораблем, с которого сняли ее умирающего мужа, и когда я в первый раз приехал к ней, то был любезно принят и сразу же признался ей в любви. Она отнеслась к моему объяснению неодобрительно, и хоть и не позволила себе резкостей, но твердо заявила, что мое предложение привело ее в ужас и она впредь не желает слышать ничего подобного.
Я сам тогда не понимал, откуда у меня взялась смелость сделать ей предложение, хотя намерение это зародилось у меня с первой же встречи.
Тем временем я навел справки о ее денежных делах и нраве — и получил самые благоприятные сведения и о том и о другом. Но всего важней то, что она пользовалась славой самой добросердечной и благовоспитанной дамы во всей округе. Я уверовал, что нашел наконец то счастье, к которому, дважды потерпев неудачу, так долго стремился, и твердо решил не упускать эту женщину, если будет хоть малейшая надежда добиться ее.
Правда, иногда я вспоминал, что женат, что жива моя вторая жена, с которой, хотя она обманывала меня и оказалась потаскухой, я не разведен, и поэтому она остается моей женой. Но я быстро преодолел эти сомнения, так как, раз она продажная женщина, в чем мне признался маркиз, значит, мой брак вроде бы как расторгнут и я имею право избавиться от нее. Из-за злосчастной дуэли, заставившей меня покинуть Францию, я не мог возбудить судебного процесса, но поскольку я имел на это законное право, у меня было не меньше оснований считать свой брак расторгнутым, чем если бы развод произошел на самом деле. Так я избавился от угрызений совести по этому поводу.
Я терпеливо выждал два месяца, не напоминая вдове о себе, и лишь строго следил, не проявляет ли к ней интерес еще кто-нибудь. Когда прошло два месяца, я снова навестил ее и был принят более непринужденно — не было ни вздохов, ни рыданий по покойному мужу. И хотя она не разрешила мне повторить мое предложение так настойчиво, как я того хотел, мне было все же позволено приехать еще раз, и я понял, что самое важное для нее — соблюдение приличий, что я ей не противен и своим любезным к ней отношением в дороге снискал ее расположение.
Я продолжал видеться с ней и дал ей возможность повременить еще два месяца, но потом сказал, что правила приличий — одна лишь видимость и не идут ни в какое сравнение с чувством любви, что я не в силах долее сносить промедления и что мы, если ей так приятнее, можем пожениться тайно. Короче говоря, своими ухаживаниями я заставил ее принять решение, и примерно через пять месяцев мы тайно обвенчались, причем так искусно скрыли это, что даже служанка, которая столь многим споспешествовала нашему браку, целый месяц ничего не знала.
Теперь не только в воображении, но и в действительности я стал самым счастливым человеком на свете, так как был полностью всем удовлетворен. Моя жена на самом деле оказалась добрейшей в мире женщиной, отличалась совершенной красотой и отменной воспитанностью, словом, не имела ни единого недостатка. Это блаженство длилось, не прекращаясь ни на мгновение, почти шесть лет.
Но и на этот раз мне, которому на роду было написано изведать тяжкие страдания в семейной жизни, был в конце концов вновь нанесен тяжелый удар. Жена подарила мне троих прелестных детей, и вот, родив последнего, она схватила простуду, от которой долго не могла оправиться и очень ослабла. Во время этой длительной болезни она, к несчастью, привыкла принимать сердечные лекарства и горячительные напитки, а влечение к питью, подобно дьяволу, завладевает человеком и потихоньку да помаленьку ведет его к гибели. Так случилось и с моей женой: желая избавиться от болезни и слабости, она принимала то одно лекарство, то другое и вскоре не могла уже жить без них, — так она переходила от капли к глотку, от глотка к рюмочке, от рюмочки к стакану, а то и двум, пока не пристрастилась к тому, что принято называть пьянством.
Если я уподобил дьяволу пьянство, которое постепенно завладевает человеком и превращается в привычку, то когда оно укореняется в душах людей, подчиняя себе их разум, это сходство становится еще очевидней. Так моя очаровательная, добрая, скромная, благовоспитанная жена превратилась в животное, в рабу горячительных напитков, которые она поглощала не только за общим столом, но и находясь в одиночестве в своей комнате, из-за чего эта изящная женщина растолстела как трактирщица, а на ее некогда прелестном, а ныне обрюзгшем и покрытом пятнами лице не осталось и следа былой красоты, и лишь прекрасные глаза сияли на нем до конца ее дней. Словом, она потеряла все — красоту лица и фигуры, изящество манер и, наконец, добродетель. Безраздельно отдавшись этому проклятому занятию, она довела себя до гибели за какие-нибудь полтора года. За это время она дважды была разоблачена в позорной связи с одним морским капитаном, который, как последний негодяй, воспользовался тем, что она пьяна и не ведает, что творит. А потом она повела себя еще хуже, ибо когда она опомнилась, то не испытала стыда и раскаяния, а напротив, продолжала упорствовать в грехе; так в конце концов пьянство убило в ней добродетель.
О, сколь всевластна невоздержанность! Как разрушает она самые благие намерения, как постепенно и незаметно завладевает нами, как гибельно влияет на нравственность, превращая самых добродетельных, уравновешенных, воспитанных, образованных и благожелательных людей в безжалостных и жестокосердых! Недаром рассказывают притчу, не знаю, правда это или выдумка, о том, как дьявол искушал юношу, уговаривая его убить отца. «Нет, — сказал тот, — это противно человеческому естеству». — «Тогда, — молвил сатана, — раздели ложе со своей матерью». — «Нет, — сказал юноша, — это отвратительно». — «Ну, что ж, — воскликнул дьявол, — раз ты не хочешь сделать мне ничего приятного, иди напейся допьяна». — «Вот это мне нравится, — ответил юноша, — так я и поступлю». И он пошел и напился как свинья, а опьянев, убил отца и возлег со своей матерью.
Не было на свете женщины более добродетельной, скромной, целомудренной и равнодушной к вину, чем моя жена. У нее никогда не возникало желания выпить что-нибудь крепкое: лишь после настойчивых просьб она соглашалась выпить один-два стаканчика. Даже в гостях ее не тянуло к вину; не было случая, чтобы она произнесла непристойное слово, а услышав что-нибудь подобное, выражала негодование и отвращение. Но, как я уже рассказывал, из-за болезни и слабости после родов она по настоянию сиделки стала принимать от упадка сил сердечные капли и немного спиртного, пока уже не могла обходиться без них, и постепенно так к ним привыкла, что эти средства стали для нее не лекарством, а хлебом насущным; аппетит у нее сначала ослаб, а потом совсем пропал, она почти ничего не ела и дошла до такого ужасного состояния, что, как я уже говорил, к одиннадцати часам утра напивалась у себя в будуаре и в конце концов стала пить беспробудно.
Ведя, как я уже упоминал, столь невоздержанный образ жизни, она утратила все свои достоинства, и один негодяй, если можно назвать так джентльмена, который считался близким знакомым и делал вид, что просто приходит к ней в гости, так напоил мою жену и ее служанку, что улегся в постель с госпожой в присутствии служанки, а потом со служанкой в присутствии госпожи. После этого он, видимо, позволял себе подобное, когда ему заблагорассудится, пока девка, обнаружив, что она беременна, не открыла эту отвратительную тайну. Посудите сами, каково было мне, считавшему себя целых шесть лет самым счастливым человеком в мире и превратившемуся теперь в жалкое, обезумевшее от горя создание. Однако я так любил свою жену и настолько хорошо понимал, что причиной всему было ее губительное пьянство, что не ощущал к ней того отвращения, которое испытывал к ее предшественнице. Меня пронизывала глубокая жалость к ней! Я отказал всей ее прислуге и фактически запер ее на замок, запретив новым слугам пускать к ней кого бы то ни было без моего ведома.
Но неразрешенным оставался вопрос, как поступить с негодяем, который нанес такое оскорбление мне и ей. Мне казалось неприемлемым вызвать его, как равного, на дуэль, потому что он обошелся со мной так, что не заслуживал честного поединка, и я решил подстеречь его на лугу в Степни, которым он часто проходил вечерами, возвращаясь домой, и выстрелить в него в темноте, но постараться, чтобы он успел узнать от меня, за что погибает. Но, когда я стал обдумывать это намерение, то почувствовал, что оно противоречит как моему характеру, так и нравственным убеждениям и что кем-кем, но убийцей я ни за что не стану.
Но все же я решил сурово наказать его за содеянное, и вскоре к этому представился случай: узнав однажды утром, что он отправился лугом из Степни в Шэдуэлл, как, по моим сведениям, он часто ходил, я притаился там, ожидая его возвращения домой, и столкнулся с ним лицом к лицу.
Без лишних слов я сообщил ему, что давно ищу этой встречи, что ему, конечно, известно, какую подлость совершил он по отношению ко мне, и вряд ли он может предположить, что я, зная все, окажусь трусом и рогоносцем, не посмевшим отомстить за оскорбление. Я заявил, что пришло время ответить за содеянное, и предложил ему, если у него хватит мужества, признать свою вину и обнажить шпагу, чтобы защитить честь капитана военного судна, коим, как говорят, он является.
Он прикинулся удивленным, вступил в долгие объяснения, стараясь умалить свою вину, но я сказал, что такие разговоры неуместны, потому что он ничего не может опровергнуть, а пытаясь преуменьшить свою роль в преступлении, лишь отягощает вину моей жены, которая, как я уверен, ни за что не пала бы так низко, если бы он не одурманил ее вином. Убедившись в том, что он не собирается сразиться со мной, я одним ударом палки опрокинул его на землю, и пока он валялся без сознания, но живой, я его не трогал, чтобы он немного пришел в себя. Через несколько минут он очнулся, а я крепко ухватил его за руку и принялся лупить что было мочи, стараясь, однако, не попасть по голове, чтобы он как следует все почувствовал. Наконец я сам запыхался, а он запросил пощады, но я еще долго оставался глух к голосу сострадания, пока он не завопил, как мальчишка, которому задали хорошую трепку. Тогда я выхватил из его ножен шпагу, сломал ее у него перед носом и оставил его лежащим на земле, наподдав ему два-три раза ногой пониже спины и предложив, если он сочтет нужным, подать на меня в суд.
Большего удовлетворения от подобного труса получить было невозможно и разговаривать с ним было не о чем. Но, понимая, что в городе эта история может вызвать шум, я немедленно перевез свою семью на север Англии, в городок под названием ***, недалеко от Ланкастера. Так замкнуто, ни с кем не общаясь, я прожил около двух лет. Моя жена, ведя теперь жизнь более уединенную и порвав прежние позорные связи, которые, как я уверен, будили в ней искренний стыд и отвращение, когда она бывала трезвой, все же не утеряла пристрастия к вину. Как я уже говорил, без вина она не могла существовать, поэтому здоровье ее вскоре совсем расстроилось, и примерно через полтора года после нашего переезда на север она скончалась.
Итак, я вновь стал свободным человеком и, как следовало бы ожидать, уже мог убедиться, что узы брака не приносят мне счастья.
Считаю нужным еще упомянуть, что подлый капитан, которого я, как сказано выше, отколотил, распустил слух, будто я с тремя головорезами среди бела дня совершил на него нападение, намереваясь убить его, и жители округи начали принимать это за истину. Я написал ему письмо, в котором изложил все, что до меня дошло, и выразил надежду, что эти россказни исходят не от него, в противном случае, писал я, он должен публично отречься от своих слов и собственной персоной объявить, что это ложь, иначе я буду вынужден опять прибегнуть к моему способу обучения хорошим манерам; я заверил его, что если он будет и впредь врать, что я был не один, то я опубликую всю эту историю в печати и, кроме того, всякий раз при встрече буду колошматить его палкой, пока он не ощутит потребности защищаться шпагой, как подобает джентльмену.
Она взяла двадцать пистолей, но попросила его передать мне, что я нанес ей обиду незаслуженными обвинениями и теперь должен восстановить справедливость; я погубил ее, сказала она, тем, что обошелся с ней так жестоко, не располагая ни доказательствами ее вины, ни основаниями для подозрений; что же касается двадцати пистолей в год, то это — жалкое пособие для супруги, которая, как она, следовала за мужем по всему свету и тому подобное. Она уговорила моего друга добиться от меня сорока пистолей в год, и я дал на это свое согласие. Однако мне пришлось отсчитать их лишь однажды, потому что через год маркиз, проникшись к ней вновь глубоким чувством, взял ее к себе и, как сообщил мне мой друг, установил ей пособие в четыреста крон в год, а я больше о ней никогда ничего не слышал.
Итак, я находился в Лондоне, но был вынужден вести уединенную жизнь и скрываться под чужим именем, чтобы никто в стране не знал, кто я такой, кроме негоцианта, через которого я вел переписку с моими людьми в Виргинии и, главное, с моим наставником, который теперь стал управляющим всеми моими делами и достиг с моей помощью полного благополучия; правда, он заслуживал всего, что я сделал или мог сделать для него, так как был мне самым преданным другом и слугой из всех, во всяком случае, в тех краях.
Я переносил столь одинокую, затворническую жизнь с большим трудом. На собственном примере я убедился в справедливости слов из Писания: не хорошо быть человеку одному[144]; меня одолевала тоска, на сердце было тяжело, я не знал, куда девать себя, особенно потому, что страх удерживал меня от отъезда за границу. Наконец я решился все бросить, отправиться опять в Виргинию и жить там совершенно уединенно.
Но когда я поразмыслил над своими намерениями более обстоятельно, то понял, что не могу ограничиться только частной жизнью. Меня одолевала жажда все испробовать, изведать и познать, что было для меня источником величайшего наслаждения. Хотя я теперь не имел отношения к армии, не принимал участия в военных действиях и не собирался к ним возвращаться, я не мог оставаться равнодушным к тому, что делается на белом свете, и жить в Виргинии, где мне предстояло получать почту лишь два раза в год и читать сообщения, относящиеся к давно минувшим временам.
Я пришел к выводу, что обретаюсь у себя на родине в неплохих денежных обстоятельствах и что, хотя за границей мне не повезло и с собой я привез мало средств, я смогу жить в достатке, если поведу дела осторожно и умело. Мне некого было содержать, кроме самого себя, а мои плантации в Виргинии давали обычно доход от четырехсот до шестисот фунтов, а один год даже больше семисот фунтов, ехать же туда — значит похоронить себя заживо. Таким образом, я отбросил все мысли об отъезде в Виргинию, решил обосноваться где-нибудь в Англии и устроиться так, чтобы знать обо всех, а обо мне чтобы не знал никто. Место жительства я выбирал недолго, ибо, поскольку я прекрасно говорил по-французски, прожив среди французов столько лет, мне было легко сойти за одного из них. Я поехал в Кентербери, где среди англичан выдавал себя за француза, а среди французов — за англичанина; моей маскировке способствовало еще то, что для французов я был мосье Шарно, а для англичан мистер Чарнок.
Здесь я жил совершенным инкогнито. Ни с кем близко я не сошелся, но при этом со всеми водил знакомство. Я участвовал в общих беседах, говорил по-французски с валлонами[145] и по-английски с англичанами, вел замкнутую и умеренную жизнь, ко мне относились достаточно любезно люди разного положения; поскольку я не вмешивался ни в чьи дела, никто не вмешивался в мои, и мне казалось, что я живу совсем недурно.
Но я не чувствовал полного удовлетворения, так как питал склонность к мирной семейной жизни, и хотя, как вам известно, две попытки, которые я сделал, окончились неудачно, это невезение не расхолодило меня. Напротив, я твердо решил жениться и занялся поисками как можно более подходящей жены, но каждый раз что-нибудь приходилось мне не по вкусу. Лишь однажды я встретил весьма благовоспитанную дочь одного джентльмена, но получил такое множество отказов, обоснованных самыми разными причинами, что вынужден был отступить. И хотя мои ухаживания, несомненно, принимались благосклонно и я сумел так расположить юную леди к себе, что оставалось лишь окончательно уладить все дело, с ее отцом было трудно договориться: он все время прекословил, сегодня был недоволен одним, завтра другим, отрекался от собственных слов, бесконечно менял свои решения, так что в конце концов юная леди и я вынуждены были отказаться от своего замысла, ибо она не хотела выходить замуж без согласия отца, а я не собирался похищать ее; так и закончилась вся эта история.
Разочарование заставило меня покинуть Кентербери и отправиться в Лондон дилижансом.
Здесь и произошел со мной в своем роде необыкновенный случай.
В дилижансе ехала молодая женщина со служанкой. Она сидела передо мной в позе, выражающей глубокую скорбь, все время горько вздыхала, а когда к ней обращалась служанка, заливалась слезами. Хотя мы провели еще мало времени вместе, я, заметив ее печаль, решил немного утешить ее и спросил о причинах ее горя, но она не ответила ни слова, а служанка, еле сдерживая слезы, сказала, что умер ее господин. При этих словах дама вновь разрыдалась, и в течение всего утра я больше ничего не смог добиться ни от госпожи, ни от ее служанки. Когда приспело время обеда, я сказал даме, что она, понятно, не захочет обедать вместе со всеми пассажирами и что я был бы рад предложить ей отобедать со мной в отдельной комнате, тем более что все остальные пассажиры — иностранцы. Служанка поблагодарила меня от имени госпожи, но сказала, что госпожа ее не в состоянии есть и хочет остаться в одиночестве.
Мне удалось, однако, побеседовать немного со служанкой, узнать, что ее госпожа — жена капитана корабля, который направлялся за границу, куда-то в Проливы[146], я думаю, к острову Занте[147] и в Венецию; но, доплыв только до рейда Даунс, капитан занемог и, проболев десять дней, умер в Диле. Его жена, проведав, что он болен, отправилась в Дил и застала его при смерти. Она похоронила его и теперь едет в Лондон, охваченная неутешным горем.
Я искренне сочувствовал юной вдове и попытался в нескольких словах выразить ей свое соболезнование, но она не отвечала мне, лишь изредка, в знак вежливости, кивала головой, не давая мне никакой возможности не только взглянуть ей в лицо, но даже убедиться, что оно вообще существует, не говоря уж о том, чтобы представить себе, каково оно. Стояла зима, поэтому дилижанс делал остановку в Рочестере, не успевая пройти весь путь, как летом, за один день. Незадолго до прибытия в Рочестер я сказал даме, что, как я догадываюсь, она весь день ничего не ела и может из-за этого разболеться, а ее покойному мужу легче от этого не станет. Я старался убедить ее, что, поскольку я человек посторонний и просто выполняю долг вежливости и желаю умерить ее страдания, она не нарушит приличий, если отужинает со мной как с попутчиком; что же касается остальных пассажиров, то они, видимо, не знают этого обычая, да и не стремятся ему следовать.
Она кивнула головой, но ничего не ответила, и лишь после того, как я привел ряд убедительных доводов, облеченных, чего она не могла не заметить, в самую вежливую и любезную форму, она сказала, что благодарит меня, но не может проглотить ни крошки. «Сударыня, — настаивал я, — попробуйте сесть за стол, может быть, вы найдете в себе силы подкрепиться, хоть вам и кажется, что вы есть не в состоянии. Это вам совершенно необходимо. Вы погибнете, если будете так вести себя, да еще в дороге. Вы можете серьезно заболеть», — уговаривал я ее, а служанка добавила: «Сударыня, умоляю вас, постарайтесь немного отвлечься от своих мыслей». Я стал опять упрашивать ее, и она учтиво склонила голову, но вновь повторила, что есть не может. Служанка продолжала настойчиво убеждать ее, говоря: «Милая госпожа, послушайтесь этого любезного джентльмена, умоляю вас», — а затем, обращаясь ко мне, сказала: «Сэр, мне кажется, что моя госпожа последует вашему совету», — и в ее тоне послышалась радость.
Тем временем я не прекращал своих уговоров и, оставив без внимания слова служанки о том, что я любезный джентльмен, сказал: «Сударыня, я для вас человек посторонний, и если вы полагаете для себя неприличным ужинать со мной, я могу остаться здесь внизу и послать ужин в вашу комнату». Тогда она отрицательно покачала головой, в первый раз за все время взглянула на меня и сказала, что не испытывает никаких опасений по этому поводу, что мое предложение весьма любезно и что ей так же неприятно отвергнуть его, как было бы неловко принять, находись она там, где ее знают. Далее она добавила, что не считает меня посторонним, так как видела меня раньше, и готова посидеть со мной за столом, потому что мне этого хочется, но не может дать обещания отужинать и надеется, что я этого от нее и не потребую даже в благодарность за мое доброе к ней отношение.
Меня напугали ее слова о том, что она встречала меня раньше, так как я ее совершенно не знал, и фамилия ее, которую мне удалось выведать у служанки, была мне незнакома; я почти раскаивался в своей любезности, поскольку для меня было очень важно остаться неизвестным. Однако я не мог уже ничего поделать, и, кроме того, раз меня знали, было необходимо разведать, кто же эта дама и при каких обстоятельствах она меня встречала; поэтому я не изменил своего любезного тона.
Уже темнело, когда мы подъехали к постоялому двору. Я помог вдове выйти из дилижанса, протянув ей руку, и она не отвергла моей услуги. Хотя она немного приподняла капюшон, мне не удалось в темноте разглядеть ее лица. Затем я подвел ее к двери и проводил вверх по лестнице до залы, куда хозяин гостиницы предложил всем пассажирам пройти для отдыха. Однако она отказалась войти туда, заявив, что предпочитает удалиться прямо к себе, и велела служанке сказать хозяину, чтобы он провел их в предназначенную ей комнату. Я проводил ее до двери и ушел, не преминув напомнить, что жду ее к ужину.
Для того чтобы принять ее любезно, но сдержанно и без расточительства, ибо я не заходил в своих намерениях дальше проявлений учтивости, проистекавшей из простого чувства сострадания к горю истинно и беспримерно несчастной женщины, — итак, повторяю, чтобы принять ее достойно, но скромно, я приготовил все, что можно было достать в трактире: пару куропаток и прекрасное блюдо устриц под соусом. Потом нам принесли говяжий язык и окорок, почти весь нарезанный, но мы этого уже не ели, потому что были сыты и оставили столько устриц, что их хватило на ужин служанке.
Я хочу подчеркнуть, что не собирался за ней ухаживать, ни о чем подобном я тогда и не помышлял, а просто питал жалость к несчастной женщине, пребывавшей в крайне горестных обстоятельствах.
Я уведомил служанку, что ужин готов, и она, освещая путь свечой, привела свою госпожу; наконец-то на ней не было плаща, голову не прикрывал черный шарф, а на глаза не свешивался капюшон, и я увидел ее лицо и был поражен его необычайной красотой. Я учтиво поклонился ей и провел ее сразу к камину, так как стол, хотя уже и накрытый, стоял далеко от огня, а погода была холодная.
Она несколько оживилась, но все же была еще печальной и часто вздыхала, вспоминая о своем горе. Но она так искусно владела собой и чувство грусти столь тонко проступало в ее речах, что ее благородные манеры приобретали особую прелесть. Мы долго беседовали о разных предметах, постепенно мне удалось узнать ее имя от нее самой, — раньше мне сообщила его служанка, — а также выяснить, что она живет около Рэтклифа, или, точнее, Степни; я попросил разрешения навестить ее там, когда она посчитает это уместным, и она дала мне понять, что ждать этого придется недолго.
Нелепо занимать внимание читателей описанием красоты человека, которого они никогда не увидят, достаточно сказать, что она была самой прелестной женщиной из всех, каких мне довелось видеть до или после встречи с нею. Не удивительно, что едва только я взглянул ей в лицо, как был пленен, а уж ее манеры были столь благородны, что не берусь описать их.
На следующий день она держалась гораздо непринужденнее, и мы беседовали так долго, что многое узнали друг о друге; она дала мне разрешение заехать к ней и осмотреть ее дом, что я сделал, впрочем, лишь через две недели, так как не знал, сколь долго она будет соблюдать обычаи, приличествующие началу траура.
Все же я получил возможность посетить ее под предлогом дела, связанного с кораблем, с которого сняли ее умирающего мужа, и когда я в первый раз приехал к ней, то был любезно принят и сразу же признался ей в любви. Она отнеслась к моему объяснению неодобрительно, и хоть и не позволила себе резкостей, но твердо заявила, что мое предложение привело ее в ужас и она впредь не желает слышать ничего подобного.
Я сам тогда не понимал, откуда у меня взялась смелость сделать ей предложение, хотя намерение это зародилось у меня с первой же встречи.
Тем временем я навел справки о ее денежных делах и нраве — и получил самые благоприятные сведения и о том и о другом. Но всего важней то, что она пользовалась славой самой добросердечной и благовоспитанной дамы во всей округе. Я уверовал, что нашел наконец то счастье, к которому, дважды потерпев неудачу, так долго стремился, и твердо решил не упускать эту женщину, если будет хоть малейшая надежда добиться ее.
Правда, иногда я вспоминал, что женат, что жива моя вторая жена, с которой, хотя она обманывала меня и оказалась потаскухой, я не разведен, и поэтому она остается моей женой. Но я быстро преодолел эти сомнения, так как, раз она продажная женщина, в чем мне признался маркиз, значит, мой брак вроде бы как расторгнут и я имею право избавиться от нее. Из-за злосчастной дуэли, заставившей меня покинуть Францию, я не мог возбудить судебного процесса, но поскольку я имел на это законное право, у меня было не меньше оснований считать свой брак расторгнутым, чем если бы развод произошел на самом деле. Так я избавился от угрызений совести по этому поводу.
Я терпеливо выждал два месяца, не напоминая вдове о себе, и лишь строго следил, не проявляет ли к ней интерес еще кто-нибудь. Когда прошло два месяца, я снова навестил ее и был принят более непринужденно — не было ни вздохов, ни рыданий по покойному мужу. И хотя она не разрешила мне повторить мое предложение так настойчиво, как я того хотел, мне было все же позволено приехать еще раз, и я понял, что самое важное для нее — соблюдение приличий, что я ей не противен и своим любезным к ней отношением в дороге снискал ее расположение.
Я продолжал видеться с ней и дал ей возможность повременить еще два месяца, но потом сказал, что правила приличий — одна лишь видимость и не идут ни в какое сравнение с чувством любви, что я не в силах долее сносить промедления и что мы, если ей так приятнее, можем пожениться тайно. Короче говоря, своими ухаживаниями я заставил ее принять решение, и примерно через пять месяцев мы тайно обвенчались, причем так искусно скрыли это, что даже служанка, которая столь многим споспешествовала нашему браку, целый месяц ничего не знала.
Теперь не только в воображении, но и в действительности я стал самым счастливым человеком на свете, так как был полностью всем удовлетворен. Моя жена на самом деле оказалась добрейшей в мире женщиной, отличалась совершенной красотой и отменной воспитанностью, словом, не имела ни единого недостатка. Это блаженство длилось, не прекращаясь ни на мгновение, почти шесть лет.
Но и на этот раз мне, которому на роду было написано изведать тяжкие страдания в семейной жизни, был в конце концов вновь нанесен тяжелый удар. Жена подарила мне троих прелестных детей, и вот, родив последнего, она схватила простуду, от которой долго не могла оправиться и очень ослабла. Во время этой длительной болезни она, к несчастью, привыкла принимать сердечные лекарства и горячительные напитки, а влечение к питью, подобно дьяволу, завладевает человеком и потихоньку да помаленьку ведет его к гибели. Так случилось и с моей женой: желая избавиться от болезни и слабости, она принимала то одно лекарство, то другое и вскоре не могла уже жить без них, — так она переходила от капли к глотку, от глотка к рюмочке, от рюмочки к стакану, а то и двум, пока не пристрастилась к тому, что принято называть пьянством.
Если я уподобил дьяволу пьянство, которое постепенно завладевает человеком и превращается в привычку, то когда оно укореняется в душах людей, подчиняя себе их разум, это сходство становится еще очевидней. Так моя очаровательная, добрая, скромная, благовоспитанная жена превратилась в животное, в рабу горячительных напитков, которые она поглощала не только за общим столом, но и находясь в одиночестве в своей комнате, из-за чего эта изящная женщина растолстела как трактирщица, а на ее некогда прелестном, а ныне обрюзгшем и покрытом пятнами лице не осталось и следа былой красоты, и лишь прекрасные глаза сияли на нем до конца ее дней. Словом, она потеряла все — красоту лица и фигуры, изящество манер и, наконец, добродетель. Безраздельно отдавшись этому проклятому занятию, она довела себя до гибели за какие-нибудь полтора года. За это время она дважды была разоблачена в позорной связи с одним морским капитаном, который, как последний негодяй, воспользовался тем, что она пьяна и не ведает, что творит. А потом она повела себя еще хуже, ибо когда она опомнилась, то не испытала стыда и раскаяния, а напротив, продолжала упорствовать в грехе; так в конце концов пьянство убило в ней добродетель.
О, сколь всевластна невоздержанность! Как разрушает она самые благие намерения, как постепенно и незаметно завладевает нами, как гибельно влияет на нравственность, превращая самых добродетельных, уравновешенных, воспитанных, образованных и благожелательных людей в безжалостных и жестокосердых! Недаром рассказывают притчу, не знаю, правда это или выдумка, о том, как дьявол искушал юношу, уговаривая его убить отца. «Нет, — сказал тот, — это противно человеческому естеству». — «Тогда, — молвил сатана, — раздели ложе со своей матерью». — «Нет, — сказал юноша, — это отвратительно». — «Ну, что ж, — воскликнул дьявол, — раз ты не хочешь сделать мне ничего приятного, иди напейся допьяна». — «Вот это мне нравится, — ответил юноша, — так я и поступлю». И он пошел и напился как свинья, а опьянев, убил отца и возлег со своей матерью.
Не было на свете женщины более добродетельной, скромной, целомудренной и равнодушной к вину, чем моя жена. У нее никогда не возникало желания выпить что-нибудь крепкое: лишь после настойчивых просьб она соглашалась выпить один-два стаканчика. Даже в гостях ее не тянуло к вину; не было случая, чтобы она произнесла непристойное слово, а услышав что-нибудь подобное, выражала негодование и отвращение. Но, как я уже рассказывал, из-за болезни и слабости после родов она по настоянию сиделки стала принимать от упадка сил сердечные капли и немного спиртного, пока уже не могла обходиться без них, и постепенно так к ним привыкла, что эти средства стали для нее не лекарством, а хлебом насущным; аппетит у нее сначала ослаб, а потом совсем пропал, она почти ничего не ела и дошла до такого ужасного состояния, что, как я уже говорил, к одиннадцати часам утра напивалась у себя в будуаре и в конце концов стала пить беспробудно.
Ведя, как я уже упоминал, столь невоздержанный образ жизни, она утратила все свои достоинства, и один негодяй, если можно назвать так джентльмена, который считался близким знакомым и делал вид, что просто приходит к ней в гости, так напоил мою жену и ее служанку, что улегся в постель с госпожой в присутствии служанки, а потом со служанкой в присутствии госпожи. После этого он, видимо, позволял себе подобное, когда ему заблагорассудится, пока девка, обнаружив, что она беременна, не открыла эту отвратительную тайну. Посудите сами, каково было мне, считавшему себя целых шесть лет самым счастливым человеком в мире и превратившемуся теперь в жалкое, обезумевшее от горя создание. Однако я так любил свою жену и настолько хорошо понимал, что причиной всему было ее губительное пьянство, что не ощущал к ней того отвращения, которое испытывал к ее предшественнице. Меня пронизывала глубокая жалость к ней! Я отказал всей ее прислуге и фактически запер ее на замок, запретив новым слугам пускать к ней кого бы то ни было без моего ведома.
Но неразрешенным оставался вопрос, как поступить с негодяем, который нанес такое оскорбление мне и ей. Мне казалось неприемлемым вызвать его, как равного, на дуэль, потому что он обошелся со мной так, что не заслуживал честного поединка, и я решил подстеречь его на лугу в Степни, которым он часто проходил вечерами, возвращаясь домой, и выстрелить в него в темноте, но постараться, чтобы он успел узнать от меня, за что погибает. Но, когда я стал обдумывать это намерение, то почувствовал, что оно противоречит как моему характеру, так и нравственным убеждениям и что кем-кем, но убийцей я ни за что не стану.
Но все же я решил сурово наказать его за содеянное, и вскоре к этому представился случай: узнав однажды утром, что он отправился лугом из Степни в Шэдуэлл, как, по моим сведениям, он часто ходил, я притаился там, ожидая его возвращения домой, и столкнулся с ним лицом к лицу.
Без лишних слов я сообщил ему, что давно ищу этой встречи, что ему, конечно, известно, какую подлость совершил он по отношению ко мне, и вряд ли он может предположить, что я, зная все, окажусь трусом и рогоносцем, не посмевшим отомстить за оскорбление. Я заявил, что пришло время ответить за содеянное, и предложил ему, если у него хватит мужества, признать свою вину и обнажить шпагу, чтобы защитить честь капитана военного судна, коим, как говорят, он является.
Он прикинулся удивленным, вступил в долгие объяснения, стараясь умалить свою вину, но я сказал, что такие разговоры неуместны, потому что он ничего не может опровергнуть, а пытаясь преуменьшить свою роль в преступлении, лишь отягощает вину моей жены, которая, как я уверен, ни за что не пала бы так низко, если бы он не одурманил ее вином. Убедившись в том, что он не собирается сразиться со мной, я одним ударом палки опрокинул его на землю, и пока он валялся без сознания, но живой, я его не трогал, чтобы он немного пришел в себя. Через несколько минут он очнулся, а я крепко ухватил его за руку и принялся лупить что было мочи, стараясь, однако, не попасть по голове, чтобы он как следует все почувствовал. Наконец я сам запыхался, а он запросил пощады, но я еще долго оставался глух к голосу сострадания, пока он не завопил, как мальчишка, которому задали хорошую трепку. Тогда я выхватил из его ножен шпагу, сломал ее у него перед носом и оставил его лежащим на земле, наподдав ему два-три раза ногой пониже спины и предложив, если он сочтет нужным, подать на меня в суд.
Большего удовлетворения от подобного труса получить было невозможно и разговаривать с ним было не о чем. Но, понимая, что в городе эта история может вызвать шум, я немедленно перевез свою семью на север Англии, в городок под названием ***, недалеко от Ланкастера. Так замкнуто, ни с кем не общаясь, я прожил около двух лет. Моя жена, ведя теперь жизнь более уединенную и порвав прежние позорные связи, которые, как я уверен, будили в ней искренний стыд и отвращение, когда она бывала трезвой, все же не утеряла пристрастия к вину. Как я уже говорил, без вина она не могла существовать, поэтому здоровье ее вскоре совсем расстроилось, и примерно через полтора года после нашего переезда на север она скончалась.
Итак, я вновь стал свободным человеком и, как следовало бы ожидать, уже мог убедиться, что узы брака не приносят мне счастья.
Считаю нужным еще упомянуть, что подлый капитан, которого я, как сказано выше, отколотил, распустил слух, будто я с тремя головорезами среди бела дня совершил на него нападение, намереваясь убить его, и жители округи начали принимать это за истину. Я написал ему письмо, в котором изложил все, что до меня дошло, и выразил надежду, что эти россказни исходят не от него, в противном случае, писал я, он должен публично отречься от своих слов и собственной персоной объявить, что это ложь, иначе я буду вынужден опять прибегнуть к моему способу обучения хорошим манерам; я заверил его, что если он будет и впредь врать, что я был не один, то я опубликую всю эту историю в печати и, кроме того, всякий раз при встрече буду колошматить его палкой, пока он не ощутит потребности защищаться шпагой, как подобает джентльмену.