Немцы имели право считать себя победителями только потому, что они, как я уже говорил, заставили наш левый фланг отступить к каналу и к высокому берегу реки По или, вернее, к холмам, возвышающимся за ним. Однако это отступление оказалось нам очень выгодным, так как оттуда можно было стрелять в самую гущу вражеских войск, а вытеснить нас с этих позиций было невозможно.
   Лучшим и наиболее убедительным доказательством победы королевских войск было то, что через два дня после описанной битвы они захватили Гуасталлу, которую немецкая армия уже считала своей, заставили ее гарнизон сложить оружие и поклясться не участвовать в военных действиях в течение шести месяцев. Хотя немцы понесли значительный ущерб, так как гарнизон состоял из тысячи пятисот человек, принц Евгений не пришел ему на помощь. После этого они еще несколько раз при нашем приближении оставляли свои позиции, ибо провести еще одно сражение в том году были не в состоянии.
   Мое участие в кампании на этом кончилось, и хотя я вышел из нее с увечьем, все же отделался гораздо легче, чем многие другие офицеры, ведь в этой кровавой бойне мы потеряли более четырехсот убитыми и ранеными, причем трое среди них были генералы.
   Военные действия продолжались до декабря; за это время герцог Вандомский захватил Боргофорте и несколько других пунктов, занятых неприятелем, который с каждым днем терял свои позиции в Италии.
   Я долго пробыл в плену, но поскольку соглашение о пленных еще не было заключено, принц Евгений приказал отправить французов в Венгрию, что было проявлением неоправданной жестокости к ним. Многим удалось, однако, по дороге удрать к туркам, которые приняли их очень любезно, а посол Франции в Константинополе позаботился о них и по распоряжению короля переправил морем обратно в Италию.
   Но к этому времени герцог Вандомский взял в плен так много немцев, что принц Евгений не мог уже заниматься отправкой пленных в Венгрию и был вынужден дать приказ о возвращении тех, кто там уже находился, и начать переговоры о всеобщем обмене военнопленными.
   Как я уже говорил, мне разрешили под честное слово уехать на некоторое время в Парму, где я в течение сорока дней залечивал рану и сломанную руку, а потом вынужден был явиться к военному коменданту Феррары, откуда, по прибытии туда принца Евгения, был отправлен с несколькими другими военнопленными в герцогство Миланское, где нам предстояло ждать обмена.
   Почти восемь месяцев я прожил в Тренте; человек, в доме которого меня поместили, относился ко мне на редкость любезно, всячески меня опекал, так что жилось мне у него беспечно. Но тут я, сам того не чая, вступил в связь с дочерью моего хозяина, а потом, не знаю, какой черт дернул меня, взял да женился на ней. С моей стороны это было благородным поступком, который, честно говоря, я вовсе не собирался совершать. Но девушка оказалась очень ловкой, ей удалось напоить меня вином сверх меры, и хотя я оставался в полном рассудке и сознавал, что совершаю, веселье взыграло во мне, и я дал себя оженить. Это неразумное проявление благородства причинило мне много неприятностей, так как я понятия не имел, что делать с этим новым грузом, который я на себя навьючил. Я не мог ни оставаться с женой, ни взять ее с собой и находился в совершенной растерянности.
   Вскоре меня соответственно с договором об обмене пленными освободили, и я был обязан вернуться в свой полк, расквартированный тогда в герцогстве Миланском. Там я получил разрешение поехать в Париж, пообещав набрать в Англии, куда изредка писал, рекрутов для ирландских полков. Располагая, таким образом, согласием на поездку в Париж, я получил у противника пропуск для проезда в Трент, кружным путем прибыл туда, тщательно упаковал свое имущество, взял жену и все прочее, проехал через Тироль в Баварию, потом через Швабию и Шварцвальд в Эльзас, а оттуда добрался до Лотарингии и, наконец, до Парижа.
   Я имел тайное намерение бросить армию, потому что был сыт войной по горло, но поступить так, пока армия находится в походе, считалось столь позорным, что я не мог на это решиться. Однако непредвиденные обстоятельства облегчили мою задачу. Дело в том, что между Францией, с одной стороны, и Англией и Голландией, с другой, вновь начались военные действия. Французский король[136], вознамерившись провести маневр, чтобы отвлечь внимание англичан, снарядил в Дюнкерке мощную эскадру военных судов и фрегатов, на борт которых погрузил войсковые части, насчитывавшие около шести тысяч пятисот человек, не считая добровольцев. Новый король, как мы его называли, хотя вообще-то он был известен под именем Кавалера ордена святого Георга[137], отправился вместе с ними в Шотландию.
   Я делал вид, что отношусь к этой затее с большим рвением, и заявил, что если мне разрешат продать чин командира роты, входящей в ирландский полк, в котором я состоял, и получить от Кавалера чин полковника за то, что я наберу для него войска в Великобритании, то после его прибытия я сяду на корабль в качестве добровольца и буду нести расходы по службе сам. Такой уговор был мне весьма выгоден, так как я становился лицом почтенным и пользующимся значительным влиянием у себя на родине. Итак, мне дали разрешение продать мой чин, и я, получив через Голландию кругленькую сумму из Лондона, собрал прекрасное снаряжение и отправился в Дюнкерк, чтобы сесть там на корабль.
   Кавалер принял меня вполне благосклонно, так как был уже осведомлен, что я офицер ирландского полка, служил в Италии и, следовательно, — бывалый солдат. Все это в сочетании с моей прежней характеристикой питало его ко мне расположение. Между тем я вовсе не испытывал особой привязанности ни к Кавалеру лично, ни к его делу, да, по правде говоря, я не очень разбирался в причинах, столкнувших между собой воюющие стороны, иначе я бы не стал столь легкомысленно рисковать не только жизнью, но и имуществом, которое с этого момента находилось в распоряжении английского правительства и могло быть конфисковано им в любую минуту. Однако, получив из Лондона почтовый перевод на триста фунтов стерлингов и продав мой офицерский чин в ирландском полку почти за такую же сумму, я не только оказался невольно втянутым в эту нелепую затею, но даже стал добровольцем и, рискуя всем, отправился с ними в путь. История этой бесплодной экспедиции имеет весьма малое касательство к моему рассказу, поэтому считаю нужным сказать лишь, что английский флот, значительно превосходивший по силе флот французский, гнался за нами неудержимо, находясь в опасной близости от наших судов, а то, что мы от него ускользнули, спасло меня от виселицы.
   К счастью для себя, французы проскочили мимо порта, к которому сначала стремились, и, направляясь к заливу Ферт-оф-Форт, или, как его называют, Эдинбургскому заливу, пристали к берегу у места под названием Монтроз, где не собирались швартоваться, а оттуда вынуждены были вернуться к заливу Ферт-оф-Форт, подошли к входу в него и стали на якорь в ожидании прилива. Однако эта задержка дала возможность англичанам под командованием сэра Джорджа Бинга подойти к Ферт-оф-Форту, стать, подобно нам, на якорь и ждать подъема воды, чтобы войти в залив.
   Если бы мы не проскочили, как я уже говорил, мимо порта, вся наша эскадра могла бы быть уничтожена в течение двух дней, и единственное, что мы успели бы сделать, это войти на малых фрегатах в гавань Лита и сбросить там войска и снаряжение, но нам пришлось бы поджечь свои военные суда, так как английская эскадра находилась от нас на расстоянии, для преодоления которого требовалось не больше суток.
   Эти неожиданные обстоятельства заставили французского адмирала вывести суда из северной части залива, где они стояли. Летя на всех парусах к северу, мы опередили английский флот и ускользнули от него, потеряв лишь один корабль, который не сумел уйти, так как находился позади всех. Когда мы убедились, а это произошло лишь на третью ночь, что английские суда больше не преследуют нас, мы изменили курс и, потеряв их из виду, направились к побережью Норвегии; двигаясь этим курсом до самого Балтийского моря, мы бросили в нем якорь и выслали два разведывательных судна, чтобы изучить обстановку и убедиться в том, что в море не видно ничего подозрительного. Удостоверившись, что противник нас больше не преследует, мы поплыли назад, убавив паруса, и в целости и сохранности вернулись в Дюнкерк. Я был несказанно счастлив, когда ступил на берег, ибо во время нашего спасительного бегства я испытывал невообразимый ужас, ощущая уже как бы петлю на шее, ведь если бы меня схватили, то, несомненно, повесили бы.
   Но опасность миновала, я получил увольнение из армии, и, заручившись разрешением Кавалера, помчался в Париж. Неожиданность моего появления дома позволила мне, к несчастью, сделать открытие относительно моей жены, которое меня отнюдь не порадовало. Я обнаружил, что ее милость водила компанию, неподходящую, как я имел основания считать, для порядочной женщины; и так как я на собственном опыте испытал, каков ее нрав, меня охватили ревность и тревога. Должен признаться, что все это задело меня весьма глубоко, ибо во мне воскресло непреодолимое влечение к ней, а манеры ее стали весьма привлекательны, особенно после того, как я привез ее во Францию. При свойственном ей легкомыслии она не могла вести себя иначе, да еще находясь в таком средоточии любовных утех, как Париж.
   Обидно было и то, что мне выпало на долю быть рогоносцем как на чужбине, так и дома, и я приходил порою из-за этого в такую ярость, что терял самообладание при одной мысли о своей судьбе. Целыми днями, а иногда и ночами я размышлял, как отомстить ей и особенно как добраться до того негодяя, который обесчестил и одурачил меня. Мысленно я сотни раз совершал убийство, а Сатана, который, несомненно, склоняет нас ко злу, а возможно, является главным возбудителем злого начала в душе человеческой, непрерывно искушал меня мыслями об убийстве моей жены.
   Он довел этот страшный замысел до конца, разжигая во мне жестокие стремления, — всякий раз как слово «рогоносец» всплывало у меня в мозгу, я приходил в бешенство, так что я перестал сомневаться, убивать ее или нет, и сосредоточил свое внимание на том, как совершить убийство и затем избежать кары.
   Все это время я не располагал убедительными доказательствами ее вины и потому не упрекал ее ни в чем и не давал ей почувствовать своих подозрений; правда, по изменившемуся отношению к ней она могла бы понять, что меня что-то тревожит, но она ничего не заметила, встретила меня очень ласково и как будто обрадовалась моему приезду. Я обнаружил также, что за время моего отсутствия она не тратила денег зря, но ревность, как говорят умные люди, ослепляет, лишает человека разума, и мое расстроенное воображение воспринимало ее бережливость как доказательство того, что она была у кого-то на содержании и ей незачем было тратить мои деньги.
   Должен признаться, что, хотя за ней не было никакой вины, она оказалась в трудном положении, потому что во мне так укоренилась мысль о ее бесчестности, что, если бы она проявила щедрость, я объяснил бы это тем, что она тратила деньги на своих поклонников, а поскольку она оказалась бережливой, я полагал, что она была у них на содержании. В общем, вынужден повторить, что воображение мое было расстроено, я считал себя опозоренным и ни на минуту не мог избавиться от этой мысли.
   Хотя окончательного разрыва тогда не произошло, я был так одержим уверенностью в ее вине, что не нуждался ни в каких доказательствах и относился с подозрением ко всем, кто посещал ее или с кем она разговаривала. С нами в доме жил гвардейский офицер, человек весьма порядочный и знатный; однажды, когда я находился в маленькой гостиной, примыкавшей к комнате, где сидела в это время моя жена, туда вошел этот господин, что ни в коей мере не нарушало приличий, поскольку он был нашим соседом. Он сел и начал беседовать с моей женой, не ведая, что я нахожусь рядом. Дверь между комнатами была открыта, я слышал каждое слово и мог удостовериться, что ничего, кроме светского разговора, там не происходило. Они обменивались случайными новостями, болтали о некоей юной даме, девятнадцатилетней дочери одного горожанина, которая неделей раньше вышла замуж за адвоката парижского суда, богача шестидесяти трех лет, о богатой вдове, живущей в Париже, которая вышла замуж за камердинера своего покойного мужа, и о других мелочах, которые, как я теперь сознаю, нисколько не порочили моей жены.
   Однако меня охватили ревность и гнев. То мне казалось, что он допускает вольности в обращении с моей женой, то, что она ведет себя слишком бесцеремонно, и я уже был готов ворваться к ним в комнату и осыпать их оскорблениями, но сдержался. Потом он стал со смехом рассказывать ей какую-то историю о девице, которая, как я понял, отдалась старику, но и в этом разговоре не было ничего непристойного. Я же, сгорая от бешенства, не мог больше выносить этого, вскочил и бросился в соседнюю комнату. Прервав жену на полуслове, я выпалил: «Итак, сударыня, вы считаете, что он слишком стар для нее?» И, бросив на офицера взгляд, который, как мне представляется, придал моему лицу сходство с бычьей мордой на вывеске трактира «Бык и глотка»[138] в Олдергейте, я выскочил на улицу.
   Маркиз (таков был титул этого офицера) уразумел, что я имею в виду, и, как человек благородный и храбрый, немедленно последовал за мной. Услышав на улице его покашливание, которым он старался обратить на себя мое внимание, я остановился, и он подошел ко мне. «Сударь, — сказал он, — у нас во Франции, к сожалению, существуют очень суровые законы, по которым попытка затеять дуэль влечет за собой крайне строгое наказание. Но будь что будет, а вы должны немедленно дать мне объяснение касательно вашего поступка».
   Я несколько успокоился за это время, обдумал свое поведение и почувствовал, что был неправ. Поэтому я сказал ему с полной искренностью: «Сударь, вы человек благородный, я знаю вас очень хорошо и питаю к вам глубокое уважение. Я был немного обеспокоен поведением моей жены, да и вы в подобном случае разве не испытывали бы то же самое?»
   «Меня огорчает, что между вами и вашей супругой возникла рознь, — сказал он, — но при чем тут я? Разве вы можете обвинить меня в том, что я допустил хоть что-либо неподобающее, разговаривая с ней о том-то и о том-то?» Здесь он напомнил содержание их беседы. «И поскольку я знал, что вы находитесь в соседней комнате, куда дверь была открыта, и слышите каждое слово, я был уверен, что столь невинную беседу нельзя истолковать превратно».
   «Я бы не видел в этом разговоре ничего дурного, — сказал я, — если бы не полагал, что он может привести в дальнейшем к излишней фамильярности между вами, чего я, как человек благородный, допустить не могу. Однако, сударь, — добавил я, — я обратился к моей жене, а вас же лишь приветствовал, приподняв шляпу».
   «Да, — сказал он, — и бросили при этом на меня взгляд, полный дьявольской ярости. Разве такой взгляд не говорит сам за себя?»
   «Ничего не могу сказать по этому поводу, — ответил я, — так как сам себя не вижу. Но моя, как вы выразились, ярость относилась к моей жене, а не к вам».
   «Но послушайте, сударь, — воскликнул он, распаляясь, по мере того, как я успокаивался, — ваш гнев был вызван беседой вашей супруги именно со мной, следовательно, это касается также и меня, и я должен выразить свое негодование».
   «Не думаю, сударь, — заявил я, — что поссорился бы с вами, даже если бы застал вас у моей жены в постели. Раз она пустила вас к себе в постель, то она и есть преступница, а к вам у меня претензий нет. Ведь не могли бы вы оказаться у нее в постели, если бы она того не пожелала. А раз она захотела стать доступной женщиной, то ее и следует наказать. С вами же мне ссориться нечего, если удастся, я пересплю с вашей женой, и тогда мы будем квиты».
   Все это я проговорил весьма добродушно, желая утихомирить его, однако мой тон на него не подействовал — он требовал от меня, как он выражался, сатисфакции, а я объяснял ему, что их суд ко мне, иностранцу, едва ли проявит сострадание и что мне не следует сражаться с человеком за то, что он встречался с моей женой, так как я сам виноват, что связался со скверной женщиной. Я пытался доказать ему, сколь неблагоразумно, чтобы я, потерпевший, подвергнулся такой же опасности, что и мужчина, который опозорил меня, заняв мое место в супружеской постели.
   Но на этого человека ничего не действовало — я нанес ему оскорбление, смыть которое можно было, по его мнению, только кровью. Итак, мы договорились отправиться вместе в город Лилль во Фландрии. К тому времени я уже достаточно поднаторел в военном деле, чтобы смело смотреть врагу в лицо. Гнев против жены пробудил во мне бесстрашие, да еще маркиз обронил несколько слов, которые совершенно разъярили меня и довели до крайности, ибо, говоря о моем недоверии к жене, он заявил, что, не располагая твердыми доказательствами, я не должен подвергать свою жену подозрениям; я же ответил ему, что если бы я уже имел такие доказательства, то подозрения были бы излишни. Тогда он заметил, что, если бы ему выпало счастье пользоваться ее благосклонностью, он бы уж постарался, чтобы у меня подозрений не возникало. Я ответил ему с той резкостью, какой он добивался, а он на это заявил по-французски: «Nous verrons au Lisle»[139], что означает: «Продолжим этот разговор в Лилле».
   Я выразил мнение, что для нас обоих нет смысла ехать так далеко, чтобы разрешить этот конфликт, и что с таким человеком, как он, мы можем сразиться тут же на месте, а тот из нас, кому выпадет счастье стать победителем, сможет бежать в Лилль после дуэли с тем же успехом, что и до нее.
   Так мы шли, обмениваясь резкостями, но не нарушая при этом правил приличия, пока не добрались до предместий Парижа, откуда начинается дорога на Шарантон. Когда вся дорога открылась перед нами, я указал ему на деревья, росшие вдоль ограды сада, принадлежавшего господину ***, и сказал, что это весьма подходящее для нас место. Мы направились туда и немедленно принялись за дело. После нескольких финтов он сделал меткий выпад, разрезав мне наискосок руку, но в то же мгновение острие моей шпаги вонзилось ему в грудь, и он, проронив лишь несколько слов, упал. Маркиз, решив, что он умирает, признался, что виноват передо мною и не должен был драться на дуэли. Он просил меня немедленно скрыться, но я отправился обратно в город, так как считал, что нас никто не видел. К вечеру, примерно через шесть часов после дуэли, двое прибывших друг за другом посланцев сообщили, что маркиз смертельно ранен и отправлен в какой-то дом в Шарантоне. Известие о том, что он жив, конечно, немного обеспокоило меня, так как, полагая, что я скрылся, он мог сознаться и назвать меня. Однако, убедившись в том, что мне пока ничего не грозит, я пошел к себе в спальню и вынул из шкатулки все лежавшие в ней деньги, которых, как мне представлялось, было достаточно для предстоящих расходов. Так как я располагал акцептованным векселем на две тысячи ливров[140], я спокойно направился к знакомому негоцианту и получил в счет моего векселя пятьдесят пистолей, сообщив ему, что еду по делам в Англию и обращусь к нему за остальной суммой, когда она окажется в его распоряжении.
   Устроив таким образом свои дела, я достал лошадь для моего слуги, — у меня самого был очень хороший конь, — и вновь вернулся домой, где узнал, что маркиз еще жив. Все это время моя жена так умело скрывала свою тревогу о судьбе маркиза, что у меня не было оснований выразить свое недовольство ею. Однако она вскоре, очевидно, заметила в моем поведении признаки гнева и возмущения и, увидев, что я готовлюсь к отъезду, спросила: «Вы уезжаете?» — «Да, сударыня, — ответил я, — и даю вам возможность оплакивать вашего друга, маркиза». При этих словах она вздрогнула и проявила все признаки страшного испуга. Бесконечно крестясь и взывая к деве Марии и к святым своей родины, она наконец воскликнула: «Возможно ли? Неужели маркиза убили вы? Тогда мы оба погибли!»
   «Вам, сударыня, смерть маркиза, надеюсь, принесет большее горе, чем мне — разрыв с вами. С меня достаточно того, что маркиз честно признал вашу вину; между нами все кончено». Она бросилась ко мне, крича, что поедет со мной, уверяя меня в своей невиновности, но приводя такие доказательства, которые не могли убедить меня. Я в бешенстве оттолкнул ее, воскликнув: «Allez, infame!»[141], то есть «Прочь, бесстыжая, не заставляйте меня сделать то, что мне повелевает долг, если я останусь с вами, — отправить вас к вашему милому другу, маркизу». Я отшвырнул ее с такой силой, что она упала навзничь, издав при этом душераздирающий вопль, и не зря, так как ушиблась она очень сильно.
   Я пожалел, конечно, что так толкнул ее, но следует учесть, что я был в состоянии крайней ярости, беспредельного гнева и безумия, — как говорится, вне себя. Все же я помог ей подняться, уложил ее в постель и позвал служанку, приказав ей позаботиться о своей госпоже. Затем я вышел из дому, сел на лошадь и отправился в путь, но не в сторону Кале, Дюнкерка или Фландрии, так как можно было догадаться, что я ускользну именно туда, — и действительно в тот же вечер за мной была послана погоня как раз в том направлении, — а поехал в сторону Лотарингии, скакал всю ночь, на следующий день переехал Марну и к вечеру оказался в Шалоне, а на третий день в целости и сохранности прибыл во владения герцога Лотарингского[142], где остался на один день, чтобы обдумать, куда двинуться дальше, ибо для меня было одинаково опасно как оставаться в пределах владений французского короля, так и быть захваченным в качестве подданного Франции ее союзниками. К счастью, в Бар-ле-Дюке я получил добрый совет от священника, который, хотя я не раскрыл ему подробностей моего положения, понял, в чем дело, и сказал, что многие джентльмены в подобных случаях отправляются по дороге, которую он хочет мне предложить. Этот добросердечный padre[143] достал для меня документ, удостоверяющий, что я поставщик аббатства ***, и пропуск для проезда в Цвейбрюккен — город, принадлежавший шведскому королю. Располагая такими полномочиями и рекомендательным письмом священника к его тамошнему коллеге, я получил в Цвейбрюккене от имени короля Швеции пропуск в Кёльн, откуда, находясь уже в полной безопасности, отправился в Нидерланды, где без всякого труда прибыл в Гаагу. Затем весьма секретно, сменив несколько фамилий, я добрался до Англии. Так я избавился от своей итальянской жены, вернее было бы сказать шлюхи, ибо раз я сам совратил ее, то что же ей оставалось, как не распутничать?
   Прибыв в Лондон, я написал моему другу в Париж, но местом отправления своего письма пометил Гаагу, куда и просил его направить ответ. Меня интересовало, получил ли он уже деньги по моему векселю, ведется ли какое-нибудь расследование моего дела, какими сведениями обо мне и моей жене он располагает и, главное, какова судьба маркиза.

 

 
   Через несколько дней пришел ответ, из которого я узнал, что деньги по моему векселю он получил и готов отправить их мне, как только я распоряжусь. Далее сообщалось, что маркиз жив. «Но, — писал он, — жизни вы его, однако же, лишили, ибо он потерял чин офицера гвардии, приносивший ему двадцать тысяч ливров дохода, и все еще находится в заточении в Бастилии». За мной, как он сообщал, была послана погоня, и преследователи, сообразно с их подозрениями, гнались по дороге на Дюнкерк до Амьена и по дороге во Фландрию до Камбре, но, не обнаружив меня, повернули назад. Маркиз же был достаточно благоразумен, чтобы не выдать тайны нашей дуэли, и сказал, что подвергся нападению на дороге. Он рассчитывал, что, если меня не схватят, он будет оправдан из-за отсутствия улик, и хотя мой побег является обстоятельством, отягчающим подозрения против него, так как в тот день нас видели вместе и было известно, что между нами произошла ссора, все же доказать ничего нельзя, и он отделается потерей офицерского чина, что, учитывая его богатство, он сможет перенести довольно легко.
   Что касается моей жены, то, как писал мой друг, она безутешна и довела себя слезами до полного изнеможения; правда, добавил он не без ехидства, он не может определить, кого она оплакивает — меня или маркиза. Он сообщил мне также, что она испытывает денежные трудности, которые ее чрезвычайно тяготят, и что, если я не позабочусь о ней, она окажется в отчаянном положении.
   Конец письма меня глубоко взволновал, ибо я считал, что как бы там ни было, но я не должен допустить, чтобы она голодала. Кроме того, нищета — это испытание, которое женщине трудно перенести, и я не имею права способствовать тому, чтобы она была низвергнута в страшную пучину преступлений, если могу этому помешать.