— У них ведь семья, Серёжа. Дети…
   — Какие дети?
   — Ну, у Надежды… У Надежды и Тимира Ивановича. Серёжа, разве молодость можно вернуть? И разве у тебя есть право разбивать чужую семью?
   Аласов прямо-таки опешил.
   — Погоди, Майя Ивановна, ты какую-то чушь несёшь. Дети, семья разбитая… Неужели ты вправду думаешь, что я приехал у Пестрякова жену отбивать?
   — Не одна я так думаю.
   — Ещё лучше! Однако на всех дураков, прости меня… Но ты-то!
   — Я видела… — сказала она тихо, — Я ведь видела, как вы сегодня встретились. Какой ты был, когда она вошла…
   — Ладно, Майя Ивановна. Хватит мне на сегодня небылиц. «Встретились, вошла»…
   — А Лиру, их дочку, ты видел?
   — Дочку?
   Да, он видел сегодня их дочь. Делая перекличку, дошёл до фамилии «Пестрякова». Перед ним встала из-за парты высокая девочка с полными губами, с кудряшками на висках. Будто сама Надя! Непостижимое чудо природы — столько лет прошло, и вот она снова стоит перед ним — такая же, как тогда у речки под вербами, как в час прощания. Догадавшись наконец сказать ей «садитесь», он ещё добрую минуту просидел, уставившись в журнал и приходя в себя. «Ты видел их дочь?» — спросила Майя. Ему бы ответить на это какой-нибудь незначащей шуткой, перевести разговор, но он пробормотал:
   — Да, видел… Пойми меня, Майя. Я, конечно, думал об этом, когда собирался сюда. Но я и тогда был уверен, и сейчас: всё в конечном счёте пройдёт. Ведь в нас самих этот конфликт давно разрешён. И это главное.
   — Ты думаешь, разрешён?
   Они шли теперь рядом, ольховой веточкой он сшибал головки засохших репейников. Говорить Майе было нелегко, но отступаться она не хотела.
   — Ты думаешь, всё прошло? Конечно, я не судья ей. Но до сих пор не могу понять, что случилось с нею тогда. Надя и Тимир Иванович Пестряков! Даже в шутку нельзя было предположить. Помнишь, как мы над ним потешались — этот шевиотовый костюм, золотые очки… И вдруг в Якутск — я училась тогда в пединституте — доходит слух: Надя с Пестряковым! Я не поверила. Мы ведь с ней подруги были, сколько она мне о тебе, о вашей любви рассказывала! Но я человек прямой, взяла и всё-таки написала ей, как и полагается подруге: мол, представляешь, какая дурацкая сплетня. И не получила ничего в ответ. Приезжаю на каникулы, первым делом бегу к ней. От неё самой правду услыхала — всё равно не верю! Она мечется по комнате, всё мне о бедах войны, всё какие-то несусветные глупости: жизнь, дескать, проходит, от Сергея писем нет… Потом вдруг будто взорвалась, глаза злые: «Не лезь, — кричит, — в мою душу, ни в чьих советах я не нуждаюсь». Упала на кровать, заревела в голос: «Поздно, поздно…» Хотела я её успокоить, ерунда, мол, никогда не поздно. Такая я тогда рассудительная дева была! И вдруг вижу на шишечке кровати — галстук мужской… Висит мужской галстук на её девичьей кровати. Этого самого Тимира Ивановича принадлежность! Действительно, поздно было лезть со своими советами. Ушла я, на том дружба и кончилась. Сколько лет работаем вместе, а друг друга не замечаем. Правда, однажды… Праздник какой-то был, собрались учителя на вечеринку, вино, песни. Надежда Пестрякова в ударе была — уж так она плясала, так распевала! Я вышла во двор, на лавочке присела, гляжу, и она тоже. От вина или ещё от чего, она вдруг ко мне на грудь, с откровениями. А мне не нужны её откровения, для меня она что есть, что нет.
   Так прямо и сказала тогда. Может, слишком уж прямо. Она тут как бомба лопнула. Когда дружили, не знала я за Надькой такой психопатии. «Вековуха! — кричит мне. — Старая дева! Теперь поняла, кто из нас прав? Ты видела моих детей? А у тебя что?» Не стала я дальше слушать, поднялась с лавочки и домой. Даже в её словах не «вековуха» поразила — это, в общем-то, верно, вековуха я и есть. Но слышал бы ты, каким голосом она на меня кричала! Тогда и поняла я: не всё для Надежды Пестряковой безболезненно обошлось, не всё прошло. Жжёт её изнутри…
   — Нехорошо она, «вековухой»-то, — мрачно заметил Аласов. — Учительница, интеллигентка…
   — Да уж интеллигентка… Вслед закричала: «У меня дети, а у тебя Сенькина фотокарточка». Где ей понять, что для меня эта фотокарточка!
   Помолчали.
   — А ты и вправду… — спросил Аласов осторожно, — ждёшь его до сих пор?
   — Глупости, — ответила Майя устало. — Двадцать лет прошло, чего ждать? Иногда меня спрашивают: за столько лет и ничего другого себе не нашла? А я не ищу. Другой мне не нужен. Ни лучше, ни хуже. Никакой!
   — Ну, так ли?
   — Так! Никакой! И ни-ког-да!
   Голос её странно осёкся. В больших глазах стояли слёзы.
   — Ты что, Майка?
   — Ничего. До свидания, Серёжа. — Она оттолкнула его руку и, повернувшись, быстро зашагала назад.
   Он остался на пустынной улице, с болью и недоумением глядя ей вслед. Бедная женщина.
 
   — Гутен абенд! Уже пошли тетрадочки?
   С улицы в открытое окно заглядывала Стёпа Хастаева.
   — Впряглась в воз… А вы что так, Стёпа, задержались?
   — Да Левин. Замучил старик рассказами. Стал вспоминать о первом своём уроке — сто пятьдесят лет назад.
   — Заходите, Стёпа.
   — Нет, Надежда Алгысовна, что вы. Тороплюсь я. — Хастаева покрутила головой, но тут же пристроила на подоконнике свои книги и тетради, удобно привалилась грудью: — Ну, каково впечатление о наших новеньких? Об этой девчонке Саргыланочке и мистере Аласове?
   Надежда Алгысовна безразлично пожала плечами: что можно определить с первого дня?
   — Эта столичная девица — ребёнок ребёнком. На днях завожу с ней разговор о том, о сём, отвечает как первоклассница, бекает, мекает. Я ей: а что, дорогая Саргылана, замуж не собираетесь? Ну, как услыхала она «замуж», красней брусники стала. Смех! А потом я подумала: может, москвичка-то побольше кого другого повидала, только напускает на себя? Не понимает, дурочка, что на тихонь сегодня спрос невелик!
   — Гм, Стёпа… Это уж как понимать. Про вас вот не скажешь, что не бойка…
   — Бойка, а в девках, да? — зазвенела всей своей золотой галантереей Стёпа. — Будьте спокойны, Надежда Алгысовна, стоило бы мне только захотеть! Только свистнуть. Подходящего человека нет — вот моя беда. По всем моим исключительно повышенным требованиям…
   Хастаева поколебалась — то ли ей обидеться на Пестрякову, то ли продолжать разговор как ни в чём не бывало. Но пока она колебалась, мысль её сама собой перескочила на другую тропинку:
   — А что, оказывается, этот Аласов — местный уроженец? Поговаривают — у вас с ним… отношения были?
   — Э, в детстве дружили, — неопределённо промолвила Надежда Алгысовна, она уже пожалела, что задержала болтунью.
   — И вот чудо — внешне такой интересный мужчина, а холостяк! И это когда вокруг столько современных хорошеньких женщин!
   — Наверно, как и у вас, Стёпа, — исключительно повышенные требования, — слабо улыбнулась Надежда Алгысовна.
   Печальная эта улыбка не укрылась от Стёпы, она истолковала её по-своему.
   — А что, — спросила она жарким шёпотом, чуть ли не влезая в окно. — Скажите честно, Наденька, хорош был? Настоящий мужчина? Стоящий?
   — Исключительный, — сказала Надежда Алгысовна, постаравшись вложить в слово как можно больше иронии. — Исключительный мужчина, самый подходящий для вас, Стёпа…
   — Подходящий для меня? Это как же понять — похвала или, может, издёвка?
   — Похвала, похвала, — поспешила заверить её Надежда. — Ну, ладно, Стёпа, не буду вас задерживать. Вы ведь торопитесь…
   — А? Ну, да… — Стёпа поджала свои ярко накрашенные губы. — Заболталась я тут. Всего хорошего, Надежда Алгысовна.
 
   Нищенка. Нищая духом женщина!
   Надежда чуть не вскрикнула, подумав так о себе. Истеричка! Муки, вздохи, ломание рук. Ты, достойнейшая женщина, педагог, мать двоих детей! Через все годы замужества ты свято пронесла честь жены и матери — ни единого, ни малейшего пятнышка! И вот позволяешь себе так распуститься, так низко пасть…
   И тут же одёрнула себя: перестань, дорогая, паясничать. Перед собой-то… Прожила век верной женой, а сейчас заметалось сердечко — что тут удивительного? Потому и заметалось, что всегда жила праведно. Трещинка тебе уже чудится пропастью. Бывает, что и добродетельная жена ведёт себя как пятнадцатилетняя невинность — прячет от всех какую-нибудь засохшую веточку, и кажется ей: эта веточка опасней бомбы.
   Надежда с усмешкой потянула на себя нижний ящик комода, под стопкой белья нащупала старую пожелтевшую карточку: девочка Наденька с юным Серёжей Аласовым.
   Вскоре после свадьбы, в один из глухих зимних вечеров Тимир долго сидел за столом, разглядывая фотокарточки и читая письма Сергея с фронта. В этой щекотливой ситуации муж повёл себя на редкость достойно. Сколько в письмах Сергея встречалось такого, что могло взорвать любого другого мужчину! А он внимательно прочёл сумасшедшие строки признаний, все ласковые слова, которыми фронтовик награждал свою далёкую подружку, ничего не стал ей выговаривать или вдаваться в подробности. Просто заметил, закончив чтение: «Это всё уже прошлое. И я тебя, Надюшка, ни в чём не виню. Однако хранить это теперь не стоит».
   Она сидела перед горящей печью, и он принёс ей всю пачку. Наде ничего не оставалось, как бросить её в огонь. Треугольники писем, фотокарточки вспыхнули жарко — будто в ней самой что-то взялось огнём. Но, странное дело, вместе с болью Надя почувствовала и облегчение: что сгорело, то сгорело! Но не всё сгорело. Много времени спустя она случайно нашла в старом учебнике эту любительскую карточку и оставила её у себя, не показала Тимиру. Так, любопытства ради: какими они были тогда.
   Он обнял её одной рукой за плечо, а другой нагнул ветку к самому лицу. У неё на белой кофточке пятнышко, похожее на значок. Но это не значок, а цветок сердана. На карточке он серый, а в действительности был розовый. Сергей хотел сам прикрепить цветок, но дотронулся ненароком до её тугой груди, отдёрнул руку, будто обжёгся. Уши его запламенели. Тогда она сама подняла цветок, прикрепила к блузке и улыбнулась: «Экий ты неловкий!» Тут Сенька и сфотографировал их.
   Странная штука — человеческая память. Спроси, например, что тебе сказал муж поутру или как он вёл себя в прошлый понедельник? Ничего не вспомнишь. А вот про цветочек зачем-то помнишь. Про давний пустяк…
   — Ау! Мама, папа! Кто дома?
   Надежда не пошевелилась. Лира прошла в свою комнату, затем вернулась, выставила мордочку между портьерами:
   — Мама! Ты дома, оказывается? И сидишь молчишь?
   Прыгнула к матери на диван.
   — А у нас новый классовод. Сергей Эргисович. Такой славный! Мальчишки стали его испытывать, эти свои штучки… А он Юрчу Монастырёва так осадил, что весь класс смеялся. Девчонки наши влюбились в него с первого взгляда. Ребята каркают: «Вот погодите, все они, учителя, одинаковые…» А ведь сразу видно, если хороший человек! Командиром был на фронте. Монастырёв Юрча ершился-ершился, а потом сам же и говорит: нужно заставить его что-нибудь про войну рассказать. Мама, я так рада! — Девушка прижалась к матери, потёрлась носом о щёку, как делала это всегда, когда была счастлива. — Ты меня слушаешь? Мама, ты здорова? Почему у тебя такое лицо?
   Тут девочка увидела фотокарточку, схватила её и стала разглядывать.
   — Погоди, погоди… Мамочка, да ведь это ты! И какая тощая! Ругаешь меня, что кожа да кости, а сама-то была! Эта девчонка — моя мама?
   — Не родилась же я готовой мамой!
   — А рядом кто такой? Погоди… — Лира быстрым взглядом стрельнула на мать, потом опять на карточку, шёпотом спросила: — Мама, это Сергей Эргисович?
   Мать кивнула головой.
   — И вы с ним… дружили? Да? Мамочка, что с тобой!
   По лицу матери текли слёзы. Лира почувствовала, что и у неё глаза на мокром месте.
   — Мамочка!
   — Тише, доченька. Тише, родная моя. — Прижала девочку к себе. — Я и сама не знаю, с чего плачу. Ласточка ты моя…

V. Судьба

   Тракт петляет по аласу: с увала на увал, с увала на увал. Наконец он с трудом взбирается на Волчью сопку. Вершина её голая, только одинокая лиственница стоит.
   Несведущий человек подивится: на ветвях старого дерева висят выгоревшие, иссечённые ветром лоскутки, ленточки, качается на ветру длинный волос из конского хвоста. Это обычай такой, доброе человеческое «спасибо» одинокому дереву: за приют, за свежесть и тень в жаркий полдень. И за смелость. Она в нашем метельном краю дорого ценится, дереву на вершине сопки смелость нужна каждый день.
   Самые свирепые декабрьские ветры — все его. Мёрзлые ветки ломаются, будто горлом стон. И в грозу все молнии летят в него. И если один проезжий цветной ленточкой отблагодарит, то другой разожжёт меж корней костёр.
   Стоит дерево — старое, старше всех нас. Может, триста лет ему, может, пятьсот. Что ему выпало на долгом веку? И всё ещё зеленеет…
   Только ороговела широкая спина, да грубее и морщинистее кора, да всё больше рубцов по стволу и на корнях. Реже ветки в вышине, шишек меньше, а жёлтой хвои всё больше. Если ударить обухом топора по стволу, глухой надсадный гул пойдёт, густо хвоя посыплется.
   Старо дерево. Но стоит…
 
   Дети в семье кузнеца Левина были неживучие. Рождались что ни год, но в малолетстве и помирали. Всеволод, несмотря ни на что, выжил. Он и ещё двое: Ванятка и Катя — брат с сестричкой.
   Втроём росли — дружно, на воле. Изба их притулилась на краю села. Совсем ещё карапузами, одни рубашки без штанов, потихоньку от взрослых ходили «шишковать» в тайгу, что есть сил колотили палками по шершавым стволам. Село их недаром звалось Сосновкой — вкрапилось оно в самую таёжную глухомань, до железной дороги по прямой не меньше двухсот.
   Левин-отец, бородатый, цыганисто-чёрный, — то ли от природы, то ли от ремесла своего. Он был единственный на всю таёжную округу кузнец. Целый день гремел его молот. Он даже обедал в кузне, чтобы надолго не отлучаться, — стлал себе на чурбаке тряпицу. Но стучал, стучал, а из бедности всё не мог выбраться, ничего не выходило, с хлеба на воду перебивались.
   О тех давних временах в памяти Всеволода сохранилось: звенит в ушах, не смолкая, железо о железо. И вдруг — тишина. Будто оглушило, будто слуха лишился. Это кузнец Левин ушёл на войну.
   По какой-то особой мобилизации, когда уже подчистую выбирали, попал и он в аркан, который получается из серой солдатской скатки. Далеко от Томской губернии шла война, русский царь чего-то там не поделил с японским. И без Левина-цыгана у них, как видно, ничего не получалось. Никогда раньше кузнец из родного села и носа не казал, а тут — под Мукден…
 
   Многое забылось, но час, когда воротился с войны отец, запомнился в самых малых подробностях.
   Всеволод в тот вечер едва дотащился до постели. Второй год батрачил он по найму у Архиповых, а уж Архиповы даром никого не держали, умели выжать из работника. Всеволоду и десяти не было, совсем мальчишка, откуда силе взяться.
   Он умостился в своём углу, затих. Сквозь сонно сомкнувшиеся ресницы виделся дрожащий огонёк жирника. Убиралась мать, тень её громоздилась по стене. Вдруг дверь в избу распахнулась, и кто-то огромный, согнувшись и почему-то спиной вперёд, ввалился через порог. Показалось — разогнись эта спина, так и поднимет на себе их избёнку.
   Мать, изумлённо постояв минуту, кинулась к спине, с воем ухватилась за полу шинели:
   — Николенька!.. О господи, боже мой!.. Живой! А Ванятка… Катенька наша… О боже мой!
   Ванятка и Катя, братик с сестричкой, почти в одночасье померли минувшей весной от испанки — эпидемия косила в тот год целые сёла.
   — Ты!.. Что баешь, стерва? — закричал отец (Всеволод уже понял, что этот огромный солдат в серой папахе и есть долгожданный отец). — Где дети, спрашиваю?!
   — Николенька… не виновата, господь видит… Светлые их души… всевышний сам…
   Отец оттолкнул мать и с перекосившимся от горя лицом шагнул к куче тряпья, в которое зарылся Всеволод. Мальчик с ужасом услышал, как стучит под солдатом деревяшка вместо ноги.
   — Где дети, спрашиваю, так-растак!..
   Он выхватил Всеволода из постели, больно прижал лицом к чему-то железному на шинели.
   — Сева вот… Сева живой… — твердила сбоку мать.
   Отец так стиснул, что помутилось в глазах, Всеволод повис у него на руках чуть живой.
   Потом солдат до утра сидел перед огромной бутылью, пьяно мотал головой, зажатой меж ладоней:
   — Думал, — а что мне нога! Думал, ведь дети растут, подпора мне… Детоньки мои…
   И снова, в который раз, он шёл в угол, склонялся над сыном. Скрипела его деревянная нога, сивухой, острым духом солдатчины разило от отца, — Всеволод притворялся спящим.
   — Спи, родной… Хоть и калека я, без ноги… А взращу! Жизни не пожалею, с голоду сам сдыхать буду… Взращу человеком. Выучу! Господь бог слышит — взращу…
 
   И действительно, отец учил Всеволода, себя не жалея. Сначала церковно-приходская школа, потом городское училище — всё отец вытянул.
   На каникулах из года в год повторялось одно и то же.
   Видя, как ради него надрывается отец в своей прокопчённой кузнице, Всеволод заводил разговор: не поеду больше в город, останусь помогать тебе. Но отец был неумолим: «Поедешь!»
   Училище Всеволод окончил успешно, и выпадало ему место в учительской семинарии — не каждому по тем временам такая честь. Но на этот раз парень сказал себе твёрдо: хватит учёности, пора помогать старикам! Он вернулся в Сосновку, чтобы больше уже никуда отсюда не уезжать. Не каким-нибудь архиповским батрачкой вернулся, теперь с его образованием можно было и писарем стать, и конторщиком.
   …Такого страшного скандала старая избушка Левиных не знавала за весь свой век. Услыхав о решении сына, суровый кузнец едва не пришиб своё уже взрослое чадо.
   — Собачий сын, выродок! В писари он захотел! А все мои труды, все муки — псу под хвост? Так и останешься недоучкой? Нет, накося! Утром же — назад в Томск! В ногах там валяйся! Не примут в семинарию — в песок сотру…
   Он подносил к самому носу сына тяжёлый кулак. От кулака пахло железной окалиной.
   Делать нечего, утром пришлось собираться в обратный путь, в Томск, проситься в семинарию.
 
   В семинарии с ним и случилось то, что определило всю жизнь: он стал участником подпольного революционного кружка. Девятьсот семнадцатый Всеволод Левин встретил большевиком, членом партии. На этот раз он вернулся в родную Сосновку с пятизарядной винтовкой за плечом, обвешанный гранатами. Полномочный мандат предписывал ему немедля и категорически установить Советскую власть на селе. Так и написано было — «немедля и категорически»…
   О революции таёжная Сосновка знала только по слухам. Всеволод Левин был первым живым красным, первым для сельчан вестником новой жизни. Нужно было видеть, с какой радостью встречала его беднота, вечные трудяги, вроде его отца!
   Кузнец, теперь сребробородый и оттого, кажется, ещё более чёрный лицом, стоял на сходке позади всех. Деревенские выбирали ревком, сын ораторствовал, обещал расправиться с сосновскими мироедами. Он стоял у стены, Левин-цыган, поверх голов смотрел на сына невидящими от слёз глазами и без звука, одними губами повторял каждое его слово.
   Это была награда полной мерой — за все лишения, за вековой горький труд. Сын вырос, как мечталось, — человеком.
   На другой день отец с матерью провожали сына — снова в губернию. Далеко за околицей присели у высохшей на корню сосны. Мать прижалась к Всеволоду, зашлась в слёзах.
   — Не плачьте, мама! — сказал он и поцеловал её в голову. — Не плачьте, наша жизнь только начинается. Всё по-другому будет… Свобода теперь. Прошлое забывать надо. А я вернусь скоро. Детишек здесь учить буду.
   В те дни он на самом деле был уверен, что жизнь, о которой мечтали, воцарится с завтрашнего дня, что все трудности в прошлом, и это прошлое нужно поскорее забыть.
   И вот тогда, на той росстани, старый кузнец Левин сказал слова, которые потом, на своём долгом веку, сын вспоминал не раз.
   — Это хорошо бы! Чтобы сразу по-новому, как ты в речи говорил. Только боюсь… уж прости меня, старого, если что не так подумалось… Я их, кровососов, не по науке, а горбом знаю. Чует сердце, не сдадутся они так вот, за здорово живёшь. Драка может получиться… Бо-ольшущая драка! Господь тебя оборони, Сева. Свидимся ли ещё… А ждать тебя будем.
   Так он и оставил их у чёрной сосны, двух совсем седых стариков — отца и мать.
 
   К несчастью, прав оказался старый Левин, не ошиблось его сердце. Вскоре по стране такое заполыхало, навалилось сразу столько бед, что Всеволоду, всему трудовому народу, чтобы отвести эти беды, потребовалось ни мало, ни много — три года. Три долгих года, прикипев к пулемёту, на лихих сибирских дорогах, теряя лучших товарищей и кровью кровавя то белые снега, то зелёные травы. Вот как прав оказался старик Левин, Николай Савелович!
   Сказал сын: ворочусь днями, а возвращался на четвёртый год. Под Гонготой, где партизаны Каландаришвили, прозванного Дедом, на смерть сошлись с последними японскими интервентами, пулемётчика Всеволода Левина прошило в двух местах. Очнулся он уже в иркутском госпитале. Так и встретил окончание гражданской войны в Сибири — не погибший, но и не скажешь чтобы живой.
   Однако молодая кровь взяла своё, постепенно дело повернуло на поправку. Из госпиталя ему выписали документы в Томск.
   Осенним хмурым деньком он стоял перед столом секретаря Томского губкома партии. Здесь ему пришлось несколько пошуметь, добиваясь скорой отправки в Сосновку. Губнаробраз оформил документы, и вот пулемётчик Левин превратился в сосновского новоявленного учителя, едет теперь на попутных подводах к родной избе. Ах, как рвалась туда душа! Шутка ли, за всё это время ни весточки, ни строчки от своих, хоть и написал из госпиталя дюжину писем — всё как в пустой свет…
 
   Цепочка блеклых огней за рекой — это была уже Сосновка. Он перешёл знакомый мосток, в ранних сумерках нашарил ногой тропинку среди пожухлой листвы. За бугорком, вот только перевалить, на самом краю деревни… Только вот обогнуть гривку молоденьких сосенок. Закрыть глаза покрепче, постоять секунду, открыть — и, как чудо…
   Он едва не закричал: в ложке за разросшимися за три года сосенками ничего не было — только бурьян да груда мшелых камней. Ни избы, ни кузни, ни баньки в огороде. Будто ошибся, будто с отвычки не в то место завернул. Но стояла всё та же надвое разделённая берёза, о которую когда-то опиралась отцова кузница. Но светилось окошко в избе соседа Михалёва.
   Когда Всеволод постучал в дверь этой избы, оттуда послышался знакомый голос Андреевой жёнки: «Кого там ещё?» Потом, увидев Всеволода на крыльце: «Ой свят!», она словно провалилась там, за дверью. Дверь открыл сам Михалёв:
   — Проходи, соседушко. С возвращением благополучным тебя. Жив, оказывается… А тут слухи распустили, чёрт знает что люди болтают — и убит, и всяко… Раздевайся, гость дорогой. Фекла, самовар мигом!
   Странная и растерянная болтовня Андрея, известного в селе нелюдима, была для Всеволода страшней Феклиных слёз. Перепуганная баба, прикрыв рот фартуком, глядела на него из угла.
   — Говори! — Всеволод словно кляп из горла вытолкнул. — Что с избой?
   — С избой-то? — Михалев в замешательстве повёл рукой. — Пожар это… Что кузня, что изба — полыхнуло… Думали, и сами займёмся по соседству.
   — Отец где?
   — Погоди, успокойся.
   Всеволод схватил соседа за плечи, притянул к себе:
   — Слышь, Михалёв!
   И словно вырвал из него:
   — Отца твоего… Николая Савеловича… белые…
   — А мама?
   — Обоих.
   Он упал головой на стол, не сняв котомки с плеч. Как когда-то его отец.
   Сосед с соседкой молча стояли в отдалении.
 
   — …Как отступили ваши, тут же они и явись. Карательный отряд Красильникова, слыхал, поди… — рассказывал Михалёв позже. — Архиповских сынков помнишь, Филю и Костю? Они это… Всех показали, кого ты тогда в ревком выбирал. У кого сыновья с красными или ещё что. Суд устроили. Да какой там, право, суд! Истребили до одного, а избы подожгли. Думал, наша вот-вот займётся, сгорим заодно…
   — Да мои же не ревкомовцы! Никто ведь они!
   — А сам ты? Вот то-то!.. Видать я не видывал, но люди говорили. Как повели их на расстрел, Савелович, отец твой то есть, на деревяшке своей скок да скок… Они для смеху костылёк у него выбей… Закричал он душегубам: вот вернётся, дескать, сынок мой Всеволод… Сева вам припомнит! Тут его и… до места не довели…
 
   Что-то делал он в школе. С кем-то беседы вёл, однажды даже в застолье его затянули — с прибытием и погибших помянуть. Но всё как в дурном сне. «Сева вам припомнит!» Будто сам, своими ушами слышал это однажды, так явственно кричит отец: «Сева вам припомнит!»
   Не стало жизни в родном селе. В один из дней, не выдержав, он сунул браунинг в карман шинели, и чтобы не дать себе передумать, почти бегом — к архиповской усадьбе. Знакомые ворота со следами коровьих рогов распахнул ударом ноги.
   Было известно, что Филя с Костюном дали тягу на восток, бежали с последними колчаковцами. Но в глубине души всё равно таилась надежда: а вдруг? Вдруг они не захотели далеко, околачиваются по здешним чащобам? Представилось: он нагрянул, а они дома как раз, пожаловали обогреться. Нагрянул, распахнул ворота, а они перед тобой, нос к носу — Филя или Костя! Он постоянно думал о них, и потому ненавистные морды архнповских сынков представлялись Всеволоду явственно, до волоска в бороде.
   Когда всходил на крыльцо, он был уже совсем уверен: тут они. Пальцы на браунинге свело, как судорогой. Всю обойму, до последнего патрона в ненавистные хари, в упор, рта бы не дал им раскрыть!