Только как-то за юртой в снегу нахожу я разбитую керосиновую бутылку, приглядываюсь, а одна стена у нас вроде бы закопчена. Юрта льдом обмурована, как стекло звенит — разве тут от бутылки загорится?
   Шучу сейчас, а тогда не по себе было. Понимаю, не так уж они безобидны, эти черепа да кости. Стал браунинг на ночь под подушку класть, сплю неспокойно, вполслуха. Через два дня после этой керосиновой находки слышу сквозь сон — за стеной осторожные шаги, снег похрустывает. Не зажигая огня, ноги в валенки, шинель на плечи, тихо выбираюсь из юрты. Смотрю, прижался в тени дровяной поленницы человек. Ночь лунная, видно.
   «Кто там? — говорю негромко. — А ну-ка выходи, стрелять буду!»
   «Э-э, Болот! Не стреляй, Болот, это я», — очень знакомый такой голос.
   Подхожу, на чурбане Кымов сидит, Семён Семёнович, собственной персоной.
   «Ты что тут делаешь?»
   «Да вот сижу», — говорит.
   «Вижу, что не стоишь. А сидишь зачем?»
   Мой друг вытаскивает из-за пазухи револьвер, величиной с добрый собачий окорок, — где только раздобыл такой. Выразительно повертел у меня под носом: «Понял?»
   Поверх старой шинели у него заячий зипунишко, ещё более ветхий. Замёрз мой Кымов, едва губами шевелит, как говорится, пегого жеребёнка родил
   «И давно тут сидишь?»
   «Вторую ночь… Бутылку видал? Только боюсь, что заприметили меня, сволочи, не показываются. А показались, были бы им череп и кости!»
   Покурили в полночный час на чурбачках, поговорили о том о сём. Кымов утром в улусный центр ездил, вести нехорошие там. В Эсэляхе, в самом глухом углу, шайка собралась — белобандиты беглые, местные кулацкие выродки, жульё всякое. Немалая компания получилась. Промышляющих охотников в тайге силой к себе залучают. По ночам в избы врываются, морды платками завязаны, еду отбирают, охотничью справу, берданки. Ограбили лавку, а продавца убили…
   «Наверно, Болот, придётся нам днями ещё немножко повоевать».
   И действительно, не проходит и недели после этого нашего разговора, как вызывают коммунистов улуса в центр — по тревоге! Организовали нас в боевой отряд, человек около сорока, оружие, пулемёт. ГПУ накануне одного бандита живьём схватило, тот на допросе всю их систему раскрыл.
   Отправились. Мы с Семёном на одних санях. Говорю ему: «Как в песне получается: бросай своё дело, в поход собирайся! Сколько ещё раз в жизни эту песню вспомнить нам придётся?»
   А он: «Может, Болот, это самый последний раз. Смотри, уже почти совсем чистое наше небо…»
   Так и сказал: «Может, это самый последний…»
   Бандит-проводник показывает: здесь. Чащоба, действительно, самая волчья. Стягиваем кольцо. Всё тихо. Сначала даже сомнение взяло — не привёл ли нас бандит в пустой лес? Ползком по снегу, оружие на изготовку. Ничего… Кое-кто осмелел, в рост подниматься стал… И вдруг как полыхнёт ружейный огонь, да такой плотный. Оказывается, у бандитов ямы, землянки — забрались вглубь, как кроты. Залегли мы, стали им отвечать. Только всё попусту — наши пули для них ничего не значат.
   Совсем светло стало, можно осмотреться, прикинуть, какова у бандитов дислокация, куда их подземные ходы-выходы идут. Наш командир, уполномоченный ГПУ, своего пленного за собой по снегу таскает, заставляет объяснять, что к чему. Слышим: «В той крайней траншее братья Онтоевы». А эти Онтоевы как раз из нашего наслега. В прошлом году корову украли у соседа, да попались, бежали в лес.
   «Это же бедняки, — говорит Кымов. — Самые настоящие бедняки из бедняков, на преступление от голода пошли. Они же не баи, у них сердце для правды открыто. Я поговорю с ними. Они нам путь дадут».
   Никто и сообразить не успел, а Кымов уже ползёт в сторону крайней траншеи, она от всех в стороне. Обернулся, ещё раз мне крикнул: «Это же наши, трудовые бедняки!»
   Для Кымова слова «трудовой бедняк» как высшая похвала звучали. Чистота и благородство бедняка были для него вне всякого сомнения.
   Вот он уже перед самой траншеей, шумит им: «Хабырыыс! Егорша! Это я, Сэмэн! Послушайте-ка, что скажу!» И дальше — про Советскую власть им, про чёрные дела баев, про союз всех бедняков на земле. «Не стреляйте! — кричит. — Я сейчас подберусь к вам поближе и ещё скажу. Не стреляйте, убьёте одного меня, какая вам польза? Я спасти вас хочу. Вас богачи в ловушку заманили». Молчит траншея. Семён и вовсе ободрился: «Не бойтесь меня! Смотрите, я же без всякого оружия». И тут встал в полный рост, показывает свои пустые руки.
   Ах, какой болью сжалось у меня в тот миг сердце, даже дышать перестал. Как во сне все — вот сделал он шаг, ещё один и ещё, руки протягивает вперёд, как-то так доверчиво, по-детски выгнул ладони… Они выстрелили в него в упор. Бедный мой Семён, словно недоумевая, развёл руками, простонал: «О-о, несчастные!..» — и упал. Не помню уже, как схватил гранату, как кинулся к ямам с криком «Семён! Семён!», словно ещё можно было что-то поправить.
   …Снова мы возвращались в Арылах вдвоём: я вёл лошадей, голова у меня перебинтована. А на санях бьётся о перекладины окаменевший на морозе труп Семёна, всё в той же шинели и коммунарке.
   Скорбная весть о смерти нашего председателя уже облетела Арылах, встречал нас буквально весь наслег. И тут-то я понял по-настоящему, как его любили люди, как дорог и нужен был всем этот костром горящий человек! Бережно снимали его тело с саней. Не могу и передать вам, как велико было моё горе. И не знал я, что было это всего только полгоря. Ещё ужаснее весть ждала меня в селе: не стало моей Аннушки…
   Судьба словно решила добить меня одним разом, чтобы после такого уже и не поднялся. Память смешалась, ничего не могу вспомнить связно. Помню, как в отчаянии сорвал кровавый запёкшийся бинт с головы… Как иду снежной целиной, утопая по пояс в снегу, иду напролом, кто-то хватает меня сзади за плечи, хочет остановить, но я вырываюсь, снова иду, и снег видится мне красным…
   Она умерла, не приходя в сознание. Не спасли и ребёночка, которого носила. Умерла…
   Она трудно переживала эту свою беременность. Всё сказалось: голод, подёнщина. Когда стали подходить сроки, Аннушка и вовсе почувствовала себя худо, решили её везти в улус в больницу. Запрягли молоденького, едва объезженного жеребчика, а везти нарядили подслеповатого калеку Хоосоя, совсем старика. Через час после отъезда Хоосой вернулся в разодранной шубейке, без шапки: «О, беда!» Жеребчик раздурился, понёс, сани врезались в придорожную сосну…
   Их так и похоронили — в один день и час. Две могилы рядом — Аннушки моей и Семёна…
   Какие-то люди приютили Сашку, накормили и спать уложили, я пришёл после похорон, всю ночь при свете жирника просидел в ногах у спящего мальчика, глядя на его лицо — с длинными, как у Ааныс, ресницами, с остреньким, как у Ааныс, таким милым подбородком и с ямочками на щёках…
   Тогда-то, в ту страшную ночь, и пришло ко мне твёрдое решение: надо уезжать отсюда. Спасти хоть мальчика, Сашку. Кроме него, у меня никого не было. Уезжать в Томск, на Урал, за Урал, как можно дальше… Панический страх охватил.
   В день отъезда я пошёл попрощаться с дорогими могилами. Безмолвно было на кладбище, берёзы стояли в куржаке, небо мглистое, тяжёлое — ни день, ни ночь.
   Долго просидел я там неподвижно, тоже весь куржаком покрылся. Совсем стемнело, огоньки в селе закраснели.
   Вспомнилось мне, подъезжали мы к Арылаху впервые, увидели эти самые огоньки. Аннушка нашему маленькому Сашке показывает: «Смотри, тоойуом, какие светлые! Скоро дома будем. Жить здесь будем…»
   Всю дорогу мечталось ей — будет у нас большой, из звонкой сосны рубленный дом, все окна залиты светом. И никто не минет дома учителя, ни путник, ни сосед. Всякий зайдёт, и для всякого во всякое время будет накрыт стол. Она так и не увидела ничего этого — ни дома своего, ни самовара на столе… Ютилась в углу чужой нищей юрты, даже малышу кроватки не нажили, клали тут же, на скамью.
   Семён Кымов, бывало, подтрунивал над ней: «Ага, не захотела переехать в хоромы к Никулааскы! Он тебе и пуховое своё одеяло отдал бы…» Они часто так подтрунивали друг над другом. Удивительное дело — что-то новое, вроде бы даже не свойственное им, приоткрывалось в характерах, когда они были вместе. Ааныс тихоня у меня, улыбка у неё смиренная. А Семён суров был — брови сдвинуты, коммунарку свою, случалось, так стиснет в кулаке, что пальцы побелеют… Но вот когда вместе сходились, становились они такими задирами, такими весёлыми колючками — что Семён, что Ааныс… Он ей про байское одеяло вспомнит, а она ему: «Хорошо тебе говорить, когда у тебя вон какая шинель, лучше всякого одеяла». А шинель у него от заплат и в самом деле на лоскутное одеяло стала похожа… Может, я один и знал до конца, какие весёлые души таились в них, как бы они могли раскрыться, эти дети сурового века, поживи ещё, дождись, когда жизнь станет легче… Мало, очень мало получили за все свои муки! Им бы жить да жить. Ведь что ему, что ей, всего по двадцать с небольшим было… А они уже лежат в земле, в двух шагах друг от друга.
   Я едва не закричал при мысли о такой дикой, такой невероятной несправедливости. В земле оба — почему, за что?! Не за то ли, что их судьбы оказались связаны с моей? А мне словно на роду написано — шагать и шагать по дорогим могилам… Каким бы ни был суровым век, но не всякому даже в те годы выпадало, чтобы так безжалостно обрубало живые ветки — ветку за веткой. Вспомнил, как хоронил братца с сестричкой, от «испанки» они… Белые отца с матерью порешили… Каландаришвили я не уберёг, второго отца своего… И вот Семён… И Ааныс, самое моё дорогое… Ну, а для жизни что сделал? — спрашиваю сам себя. Да почти ничего. Один школьный класс — и тот не довёл… Вот уеду завтра, а для ребят надолго — пока-то новый учитель сыщется! — прощай школа, прощай мечты, которыми ты сам же смутил ребячьи души…
   Всеволод Николаевич повёл рукой перед собой, словно отметая что-то.
   — Нет, не высказать, что передумал я в тот вечер. Слов таких не сыщешь. Но одна мысль, которая неожиданно пришла тогда, и сейчас ещё всё кажется мне важной. «Да, завтра я уеду, — думал я. — Так повернулась моя судьба. Но ведь и у двадцати моих ребят, учеников, с этим отъездом что-то в судьбах круто изменится, пойдёт не так, как могло…» Майя, Ланочка, мы здесь все трое учителя. — Всеволод Николаевич повернулся к женщинам, под его большим и грузным телом креслице заскрипело. — Вам, без сомнения, хорошо знакомо это чувство. С него, собственно, и начинается педагог. Вдруг пронизывает оно тебя всего: ты педагог, и в твоих руках человеческие жизни. От тебя лично зависит, куда эти жизни повернуть — и у этого мальчишки, и у этой девчонки… Понятно, к каждому это чувство приходит по-своему и в свой срок. Но до меня оно по-настоящему дошло в такой вот невероятный час — на кладбище…
   «Нет! — сказал я тогда себе. — Не надо больше никаких других мыслей. Одну себе мысль оставь — про Сашку. Уезжай без малейших сомнений!» Тут слышу хруст шагов, кто-то бродит по кладбищу. Несколько тёмных фигур в сумерках. Один держит на плече что-то похожее на деревянную лопату. Тени переминаются в нерешительности.
   «Эй, кто там?»
   «Это мы, учитель», — отвечает мне голос Тихона, старшего нашего.
   Подходят. Все мои школьники.
   «Зачем вы здесь? Почему с лопатой?»
   «Это не лопата… Это флаг из школы».
   «Знамя Кымова», — тихо говорит девочка.
   И снова замолкли. Потом один спрашивает:
   «Учитель, ты правда хочешь уехать?»
   «Правда».
   Опять стихли. Похрустывают снегом.
   «А мы за Сашенькой могли бы все вместе смотреть», — говорит тот же девичий голосок, чуть слышный от робости.
   Постояли, пошли прочь — медленно так. У кладбищенской ограды приостановились.
   «Болот Николаевич! — это Тихон кричит. — Школы теперь не будет… Можно я знамя Кымова возьму?»
   «Возьми», — отвечаю. И даже руками за лицо схватился, за свой перебинтованный лоб. Хлестнул, показалось, этим словом самого себя наотмашь! «Возьмите, — сказал. — Забирайте всё, что осталось от Семёна, мне теперь не нужно. Всё, что осталось от наших с Аннушкой мечтаний. От дней, когда под этим самым знаменем поклялся…»
   Впрочем, тут уж философия пошла. О минуте, которой целая жизнь обязана. О том, знаете, что есть среди многих правда — одна главная, все себе подчиняющая. Не стану об этом, не ради морали рассказывал. Да, собственно, мой рассказ уже исчерпан. Вы, Майечка, спросили, было ли нам в те годы холодно на морозе. И больно, когда беда. Вот я и рассказал. Как видите, больно было. И малодушными мы бывали, и сомнения знали — всё, что человеку положено.
   — А тогда, на кладбище?
   — Ну, что тогда… Уже пропали в темноте мои мальчишки. И вдруг меня как бросило им вслед, ничего толком и обдумать не успел. «Постойте! — закричал. — Погодите, ребята!» Догнал их, кого-то за рукав схватил. «Завтра ровно в девять, — говорю. — Как всегда. Чтобы все на уроке были, без опозданий!» Ребята, чуткие души, все с полуслова поняли, ни о чём расспрашивать не стали, только закричали, как галчата: « Иэхэй!Придём! Ючюгэй!»
   Вижу в сумерках — разворачивает Тихон знамя, руки у парня сильные, высоко поднимает его над головой и так идёт впереди всех. Словно сам Семён Кымов на минуту возник перед глазами.
   Вот тогда я и заревел, прямо-таки навзрыд. Нервы не выдержали. Мужик… рёву… Ну, да ладно… Это я так… Что-то к ночи расчувствовался старче…
 
   И впрямь, уже вечер был за окнами. От печи на руки Левина падал слабый отсвет.
   Майя представила — этими самыми руками он свою Аннушку обнимал. Держался за ручки пулемёта. Поднимал окровавленного Кымова… Тяжёлые, с тёмными набухшими венами руки человека, прожившего бесконечно долгую жизнь.
   Стало так тихо, что было слышно тиканье будильника.
   — Вот от какой беды спасли меня ребята, — сказал Левин. — Бежал бы я тогда — до конца дней своих грех в душе носил…
   И тут Саргылана услышала за окном шум мотора. Фары едущей мимо машины ослепили окно, скользнули по стене. «О проклятая, неужели остановится? Проезжай, проезжай, прошу тебя…»
   Но она не проехала. Шофёр заглушил мотор перед самым крыльцом.
   — Эй, люди! — закричал. — Здесь учительша проживает? Мигом давай, ночь на дворе, опаздываем! Будь я проклят с такой шофёрской жизнью…
   Майя обернулась к девушке.
   — Вас, Саргылана Тарасовна…
   Её только на то и хватило, чтобы потрясти головой: нет!
   Майя выбежала на крыльцо.
   — Здесь никто не едет. Отправляйтесь себе спокойно!
   — Чёрт бы вас побрал! — выругался шофёр. — То так, то этак!
   Майя усмехнулась в ответ: какой сердитый молодой человек.

XII. Охотничьи страсти

   Ещё не начиная этой книги, ещё только смутно предчувствуя её, я уже тогда с тайной радостью знал, что рано или поздно мои герои отправятся на охоту. Теплеет на душе от мысли, что рядом с героями ещё раз сможешь хватить воздуха охотничьей страды, того азарта, который для тебя теперь, увы, заказан.
   Белесая кромка озёрного берега, чуть подсвеченная зарёй. Чёрный горб шалаша, похрустывает прошлогодняя трава. И время от времени доносится из небесной выси свист острых крыльев. Тогда ты нажимаешь гашетку ружья, и оно гремит… Ах, счастье человечье, наше счастье земное — охота!
 
   Они разошлись по двое, залегли в засадках вокруг богатого дичью озера — Ойбон-кюель. Аласову и Кубарову досталась южная оконечность. «Местечко приличное, я тут не раз брал», — похвалил Фёдор Баглаевич.
   К старой городьбе, когда-то сооружённой косарями, примостили колья, надёргали из копён сена, забросали сооружение. Получился скрадок.
   — Э, да ладно… Хватит, друг, надрываться, — остановил Кубаров Сергея. — Северная сторона скрыта, и достаточно. Сегодня ночь будет пасмурная. Самый гусиный лёт.
   Аласов уложил последнюю охапку и с удовольствием растянулся рядом со своим напарником, на всякий случай примостив двуствольную «ижевку» под локоть.
   Пока они возились со скрадком, небо потемнело. С озера тянуло мозглым духом осенней воды, горько погибающей листвы.
   Кубаров попыхивал трубкой, дымок синей струёй уходил в заросли.
   Ощутив под ладонью холодную сталь «ижевки», Аласов вдруг вспомнил, какое испуганное лицо было у пьяницы Антипина, когда тот увидел ружьё: жидок оказался на расправу!
   Последние дни этот Антипин не выходил из головы: перед глазами стояла испитая рожа, всё виделись взлетающие кулаки, глаза несчастной Аксиньи. Ударил человека, да ещё на глазах учеников. Растерялся, увидев, что женщину душат, и ударил.
   После того как ребята извинились перед Пестряковой, Аласова поздравляли со всех сторон: «Десятого класса просто не узнать, это надо же так уметь воздействовать на ребят!» Ещё муторнее от этих похвал. Нет, нужно, не мешкая, рассказать всё директору — умел кулаками махать, умей и ответ держать.
   Застав в учительской обоих, Кубарова и Пестрякова, он решительно начал было: «Тимир Иванович, Фёдор Баглаевич! Позвольте мне кое-что объяснить вам насчёт десятого класса…»
   «И-и, Сергей Эргисович, дорогой! — Тимир Иванович не дал ему и договорить. — Зачем объяснения! Всё кончилось благополучно, и не будем размазывать пальцем по столу… Жму вашу славную руку, Сергей Эргисович, и бегу домой… Вы ведь с нами завтра на охоту? Постреляем гусей на перелёте? Ну-ну, без разговоров. До встречи на охоте!»
   «До встречи…»
   Чёрт возьми, сказал себе тогда Аласов, как всё-таки мир естественней для человека, чем ссора! Однако благодушие в один миг слетело, когда Аласов, придя домой, услыхал от матери: «К тебе тут пьянчужка-моторист приходил… И что у тебя, сынок, может быть общего с этим обормотом?»
   Вот так штука, уж не задумал ли его «должник», проспавшись, продолжить с учителем кулачный разговор?
   Тревога оказалась ложной. Голубь мира в этот день словно воспарил над грешной головой Аласова. Моторист заявился вскоре, трезвый и смущённый, как девушка. Тиская картуз, он стал невнятно объясняться: «Прощения просим. Говорят, с ножом я… Ничего не помню. Детей пожалейте, не заводите дело».
   И тут Аласов непроизвольно потянулся к «ижевке» (как раз чистил ружьё к сегодняшней охоте), — нужно было видеть, как в испуге шарахнулся верзила с табуретки…
   Под глазом у Антипина чернильной кляксой растёкся синяк, — Аласов поёжился смущённо: моя работа. Синяк этот, извинения, поясные поклоны за жену — всё было в такой степени тягостно и постыдно, что Сергей вздохнул с облегчением, когда гость наконец, распрощавшись и натянув на свою кудлатую голову картуз, исчез за дверью.
   Вздохнул и тут же кинулся вслед.
   «Эй, Антипин! Послушайте, Антипин, а деньги у вас есть?»
   «Деньги-то? Деньги… да… были, да…»
   «Нате вам маленько. Купите ребятам поесть. Берите, берите! Заработаете, вернёте… Не на водку ведь, на хлеб детям…»
   «Какая водка! Да провалиться мне! Вот клянусь!»
 
   Вспоминая эту картину сейчас, в охотничьей засаде, Аласов даже головой покрутил.
   Фёдор Баглаевич придвинулся поближе, снизу вверх глянул медвежьими глазками.
   — Слышь, Серёжа. Вот мы вдвоём только… Откройся старому учителю: как это ты сумел на десятый класс повлиять? Ну, хорошо, хорошо, не буду! — замахал он руками, видя, как скривился Сергей, словно ему на ногу наступили. — Не хочешь, не говори. Секрет мастера…
   — Однако гуси нас презрели, — перевёл Аласов разговор.
   И только он это сказал, на северном берегу взметнулись в зенит два огненных хвоста, через секунду, сливаясь в единый гром, ахнули два выстрела, хлёстко отдались по воде.
   Аласов и Кубаров мгновенно схватили ружья. Но голоса всполошившихся птиц стихли где-то в стороне.
   — Поторопились, черти. Ведь договорились — стрелять, когда гуси к самому озеру подлетят! Один промажет, другой помог бы… Два слепца собрались…
   — Кто там у нас?
   — Да Тимир Иванович в своих золотых очках… и Кылбанов-вьюн…
   — Вьюн?
   — Не вьюн, а самый настоящий желтобрюх. Не мне бы это говорить про учителя, но я тебя, Серёжа, насчёт этого Кылбанова как сына родного хочу предупредить: остерегайся. Человек из тех, что и шёпот на верёвку нанижет.
   — Спасибо, Фёдор Баглаевич, — засмеялся Аласов. — Только бояться-то мне нечего. Самогонку тайно не гоню, фальшивых ассигнаций не печатаю.
   — А кто тебя знает, — хихикнул Кубаров. — Вы ведь молодые, ух!
   Ночь заметно свежела. Лужица у ног Аласова подёрнулась тонким ледком.
   — Ычча! Холодно! Плохо наше дело, голова мёрзнет, — Фёдор Баглаевич опустил наушники меховой шапки. — Эгей! Охотнички!.. — завопил он в темноту.
   — Э-эгей! — раздалось из дальних зарослей. — Фёдор Баглаевич! Аласов! К костру давайте!
   Когда напарники добрались до овражка в ивняковых зарослях, там уже весело трещал костёр, все были в сборе. Кылбанов, Тимир Иванович, который чистил ружьё, Роман Иванович Сосин — математик. Дымил папироской Нахов. Молодой Евсей Сектяев, не дожидаясь чая, уже что-то жевал. Халыев, русист, немногословный человек, ладил над костром большой железный котёл.
   — Будет чаёк? — весело спросил его Аласов.
   Русист взглянул на него и утвердительно кивнул. Поговорили.
   — А наш Кылбанов, наш Аким Григорьевич дорогой, перед тем экзаменом всю ночь в скрадке просидел… — Уже начал первую охотничью байку у костра повеселевший Фёдор Баглаевич; Кылбанов, став героем анекдота, заранее скривился. — Только ты не обижайся, Аким Григорьевич, я ведь правду говорю, ничего не выдумываю. Просидел он, значит, полную ночь в скрадке, а наутро экзамены. Только и успел, что штаны переменить. Явился в класс, присел за столом комиссии, дремлет потихоньку. А тут девочка одна вышла отвечать, Машенька, я её помню, такая голосистая, так и звенит. Не знаю, что уж нашему Акиму Григорьевичу приснилось, только он вдруг в самом неподходящем месте ка-ак взлетит над столом: «Гуси! — кричит. — Гуси!..» — и хвать Тимира Ивановича за руку — он рядом сидел. Девочка с перепугу к порогу.
   Все рассмеялись, пронял смех и самого Акима Григорьевича.
   — Охо-хо… «Гуси», значит!
   — Вот это охотник! Девочку за гусёнка принял! Счастье, что ружья при нём не было…
   — Тимир Иванович, неужто всё так происходило?
   — Не скажу, чтобы в совершенном подобии… — начал дипломатично Пестряков, но ему не дали говорить.
   Вскипел чай в котле. Усевшись в кружок и расстелив газеты перед собой, охотники стали выгружать припасы из рюкзаков.
   Аласов извлёк несколько бутербродов, кусок варёного мяса, солёный огурчик, а к огурчику — пузырёк. «Нынешнего мужчину без вина на гусей и не выгонишь», — сказала мать, когда он засомневался было насчёт пузырька. Взять взял, а сейчас почувствовал себя с этой посудиной не совсем уверенно. После драки с Антипиным вдруг стал ощущать какое-то сомнение во всём: скажут, он к тому же ещё и выпить не дурак. Поистине, горек удел человека с подмоченной репутацией!
   Вот и Нахов достаёт свою снедь:
   — Та-та, — пощёлкал языком Кылбанов. — Не многовато ли, товарищ Нахов, прихватил на одного?
   — Почему же на одного? Я ведь знал, что ты, братец, будешь пустым сидеть, слюну глотать. Я и на тебя рассчитал. Ох, люди, люди! — с неожиданной ловкостью он сгрёб всю снедь. — Общий котёл, по-солдатски!
   — Мо-моя! — только и успел крикнуть Кылбанов вслед заячьей ножке.
   Развеселившиеся охотники принялись чаёвничать.
   — Ну, как вам у нас, Сергей Эргисович, нравится? — спросил общительный Сектяев, самый молодой среди присутствующих; было видно, что ему-то всё нравится. — Как находите охоту в здешних местах?
   — Хорошая охота. Хоть и не подстрелили пока ничего. Когда-то на этом озере мы по дюжине уток брали за зорьку.
   — «Когда-то»? Вы, Сергей Эргисович, совсем как Фёдор Баглаевич, о старине-то…
   — Всё-таки двадцать лет прошло.
   — Двадцать! Ого! Вы, оказывается, тоже имеете право о силачах и бегунах рассказывать.
   — А представить только, что здесь ещё через двадцать лет будет, в нашем Арылахе! — заметил кто-то.
   — Да ничего особенного, — вставил Нахов с усмешкой. — Если верить газетам, коммунизм будет, только и всего.
   — Что значит — «если верить газетам»? — встрепенулся Кылбанов. — Я вас хочу при всех спросить, Василий Егорович, что значит «если верить газетам»?
   — Только то, что слышали, — Нахов смахнул со лба чаевой пот. — Уж не донос ли куда собираетесь соорудить? Так я вам могу ещё материала подкинуть.
   — Товарищи! — закричал Кылбанов. — Будьте свидетелями оскорбления!
   — Ай, хватит вам, — остановил их Фёдор Баглаевич. — Что за мужики пошли.
   Но, осудив обоих, он при этом, на всякий случай, собственноручно налил опасному человеку Кылбанову стопку.
   — Угощайтесь, Аким Григорьевич!
   — О будущем хорошо на днях Всеволод Николаевич сказал… — вспомнил Аласов.
   — Старик Левин — ух, умница! — вскинулся Сектяев.
   — Вот-вот! А вам всё кажется, что старики так себе! — Кубаров даже грудь выпятил. — Старики — они…