Страница:
Почему ты мне сразу не сказал, что ты и есть тот великий человек, с которым мне суждено было повстречаться в жизни? Ты же меня обманул, я и внимания-то на тебя никогда не обращал, а теперь стою здесь, как мальчишка, которому просто забыли объяснить, в чем дело, а по улице ехал лорд-мэр в карете, вот только малый так ничего и не увидел!" У меня подобных отговорок не было, но сам посуди, что я могла ей сказать? Сдается мне, главная проблема в том, что у Лайзы напрочь отсутствует чувство юмора; когда я ей сказала, мол, стоит мне только вспомнить о Персуордене, и на лице сама собой появляется улыбка, — она нахмурилась так озадаченно: немой вопрос и полное непонимание. Может, они за всю жизнь ни разу вместе не смеялись, сказала я себе тогда; хотя единственная чисто физическая черта сходства между ними — линия зубов и очертания рта. У нее, когда она устает, на лице появляется то же самое нахальное выражение, после которого Персуорден обыкновенно изрекал что-нибудь шибко умное. Но, я думаю, у тебя еще будет шанс увидеться с ней и рассказать все, что ты знаешь и что сможешь вспомнить. Не так-то просто, глядя в эти слепые глаза, сообразить, с чего бы следовало начать! Что касается Жюстин, ей, к счастью, удается до сей поры Лайзе в руки не попадаться; разрыв между Маунтоливом и Нессимом, по-моему, дает к тому основания достаточно весомые. Или, может, Дэвиду удалось убедить ее в том, что любые контакты подобного рода могут всерьез его скомпрометировать, — с официальной точки зрения, естественно. Не знаю. Но я уверена, что с Жюстин они даже и не виделись. Может быть, тебе как раз и предстоит восполнить лакуну, ибо те несколько фраз о ней, которые она смогла отыскать в записях Персуордена, носят характер весьма поверхностный, и, как бы это помягче выразиться… он был к ней не слишком добр. Ты еще не дошел до этого места в его записной книжке? Нет? Ну, дойдешь, будет время. Боюсь, он там по каждому из нас проехался — не дай Бог! А что касается тайн, покрытых мраком неизвестности, я думаю, Бальтазар ошибается. Насколько я понимаю, вся их проблема состоит в том, что она слепая. Если честно, доказательства тому я видела собственными глазами. В старый Нессимов телескоп… да-да, в тот самый! Он стоял тогда в Летнем дворце, помнишь? Когда египтяне взялись Нессима экспроприировать, вся Александрия горой встала на защиту своего любимца. Мы бросились покупать у него вещи, чтобы сберечь их для него до той поры, покуда ветер не переменится. Червони купили арабов, Ганцо — машину, потом он перепродал ее Помбалю, а Пьер Бальбз — телескоп. А поскольку поставить этакую махину дома ему было просто-напросто негде, Маунтолив и разрешил ему установить телескоп на веранде летней резиденции: вид там, кстати, великолепный. Вся гавань, большая часть Города, а летом после званого обеда гости могут поглазеть на звезды. Короче говоря, я зашла туда как-то раз около полудня, и мне сказали, что они вдвоем ушли на прогулку; кстати, было у них зимой такое обыкновение, ни дня не пропускали. Они ехали на машине до Корниш, а потом гуляли полчаса рука об руку по берегу бухты Стенли. Времени у меня было невпроворот, и я от нечего делать стала возиться с телескопом и навела его, просто так, на дальний конец гавани. День был ветреный, высокая волна, и даже вывесили черные флаги — купание опасно. Машин в том конце было от сила две-три, а пешеходов — и вовсе никого. Вдруг вижу, выворачивает из-за угла посольский лимузин, останавливается у моря. Лайза и Дэвид выбрались из машины и пошли от нее прочь, в дальний конец пляжа. Удивительно, до чего ясно я их видела; такое было впечатление — протяни я руку, и дотронусь. Они о чем-то яростно спорили, и на лице у нее были разом тоска и боль. Я прибавила увеличение и вдруг едва ли не с ужасом обнаружила, что фактически читаю у них по губам! Это было так непривычно, я и впрямь немного испугалась. Его я «слышать» не могла, он стоял спиной, в полупрофиль, но Лайза глядела мне прямо в объектив, как гигантское лицо с киноэкрана. Ветер порывами откидывал ей волосы с висков — и огромные незрячие глаза, как будто ожила античная статуя. Она была вся в слезах и кричала: "Нет, у послов слепых жен не бывает " — и поворачивала голову то туда, то сюда, словно пыталась хоть как-то уйти от сей кошмарной истины; мне это, честно говоря, раньше и в голову не приходило. Дэвид взял ее за плечи и что-то ей говорил, весьма, на мой взгляд, убедительно, только она его совсем не слушала. Затем она вдруг рванулась, выскользнула у него из рук одним прыжком, этакою серной, перемахнула через парапет, приземлилась по ту сторону на песок и побежала к морю. Дэвид ей что-то кричал, жестикулировал и стоял целую секунду, наверно, на самом верху каменной лестницы, которая вела вниз, на пляж. У меня в окуляре была такая ясная картинка, хоть портрет пиши: прекрасно сшитый костюм, цвет — перец с солью, цветок в петлице, а поверх — его любимое старое пальто с пуговицами из пушечной бронзы. Ветер шевелил его усы, и вид у него был на удивление беспомощный и обиженный. Помедлив еще секунду, он тоже спрыгнул на песок и побежал за ней. Она бежала очень быстро, прямо в воду; первая волна остановила ее, закрутила, окатила брызгами, затемнив вокруг бедер платье. Она остановилась в странной нерешительности и повернула назад, тут подоспел и он, схватил ее за плечи и обнял. Какое-то время они стояли там — зрелище было весьма необычное, — и волны разбивались об их ноги; потом он повел ее обратно к берегу, со странным — ликование, благодарность? — выражением на лице, как будто чудной ее жест восхитил его сверх меры. Я проследила за ними до самого автомобиля. Озабоченный шофер с фуражкой в руке стоял на дороге, ему, видимо, не слишком хотелось принимать участие в сцене спасения на водах. А я тогда подумала: «Слепая супруга посла? А почему бы и нет?» Будь Дэвид человеком чуть менее благородным, вот как он бы рассудил: «Это оригинально и карьере моей скорей даже помогло бы, нежели помешало. Благодаря своему положению я вправе рассчитывать разве что на почтительность и уважение, в этом же случае я стану вызывать еще и симпатии, сколь угодно лицемерные, но все же симпатии!» Он, однако, слишком прямодушен, чтобы позволить себе даже намек на подобные мысли.
Когда они вернулись обратно, к чаю, он был в настроении до странного приподнятом. «Ничего особенного, маленькое происшествие», — возгласил он во всеуслышание, прежде чем удалиться для переодевания — с нею вместе. Само собой, более в тот вечер ни о каких происшествиях даже и речи не было. Позже он спросил меня, не возьмусь ли я писать с Лайзы портрет, и я согласилась. Не знаю почему. Но у меня сразу же возникли по этому поводу какие-то дурные предчувствия. Отказаться я, естественно, уже не могла, но все время находила самые разные предлоги, чтобы в очередной раз сеансы отложить, и, если бы могла, тянула вечно. Немного странное возникает чувство, потому как модель она — такую поискать, и, может быть, через пару-тройку сеансов мы могли бы получше друг друга узнать и натянутость, которую я в ее присутствии постоянно ощущаю, глядишь, и прошла бы сама собой. Кроме того, мне бы и впрямь хотелось сделать ему приятное, он всегда был мне хорошим другом. Но как-то все… Мне любопытно будет узнать, о чем она станет спрашивать тебя. И еще любопытней — что ты ей ответишь».
Я: «Персуорден так часто меняет форму — на каждом повороте дороги, — что всякую мысль о нем приходится подвергать ревизии, едва она успеет сложиться в голове. Я уже начинаю сомневаться: а вправе ли мы высказываться вслух о незнакомых людях?»
Она: «У тебя, мой дорогой, маниакальное пристрастие к точности, и частичные, частные истины, которые… ну, скажем так, нечестно играют в отношении Знания, ты нетерпеливо отбрасываешь прочь. А разве может Знание быть другим — по сути? Не думаю, чтобы реальность хоть отдаленно напоминала наши человеческие полуправды о ней — как Эль-Скоб и Якуб. Я хотела бы довольствоваться теми поэтическими символами, в которых она сама нам намекает на истинные свои очертания и пропорции. Может быть, и Персуорден пытался сообщить нечто подобное в своих злых нападках на тебя — ты уже добрался до страниц под заголовком „Мои молчаливые беседы с Братом Ослом?“»
Я: «Нет еще».
Она: «Ты на них не слишком обижайся. Поганца следует почтить по смерти изрядной порцией доброго смеха, ибо, в конце-то концов, он был одним из нас, одной с нами крови. Кто чего добился в реальности — и не так уж важно. Он сам написал: „Нет в достатке ни веры, ни милосердия, ни нежности, чтоб оборудовать мир сей хотя бы единственным лучиком надежды, но до тех пор, пока еще звенит над миром этот странный и тоскливый крик, родовые схватки художника, — не все потеряно! Тихий писк вторично рождающегося на свет говорит нам, что чаши весов еще колеблются. Следи за мыслью моей, читающий эти строки, ибо художник есть — ты, любой из нас: статуя, которой должно вырваться наружу из материнской глыбы мрамора, с крошевом и кровью, и начать быть. Но когда же? Когда?“ А еще, в другом месте, он пишет: „Религия — это всего лишь искусство, обайстрюченное до полной неузнаваемости“, — фраза весьма характерная. Здесь был главный пункт его расхождения с Бальтазаром и прочими адептами тайных доктрин. Персуорден просто вывернул наизнанку их исходную теорему».
Я: «Для достижения своих личных корыстных художнических целей».
Она: «Нет. Для достижения своей бессмертной сути. И ничего нечестного я здесь не наблюдаю. Если ты рожден от племени творящих, нет смысла тратить время и напяливать сутану. Нужно просто хранить верность собственной системе координат, при этом отдавая себе отчет в том, что она изначально неадекватна. И пытаться достичь совершенства во всем, чем одарен от природы, — на каждом отдельно взятом уровне. На мой взгляд, здесь лежит ключик к целому ряду проблем (например, обязана душа трудиться или нет), а еще — к избавлению от иллюзий. Меня в этом смысле всегда восхищал старина Скоби как чистый образец — в своем роде, конечно, — полного расцвета всех врожденных дарований. Ему, как мне кажется, вполне удалось стать самим собой, без всяких оговорок».
Я: «Вот уж спорить бы не стал. Я думал о нем сегодня. В конторе. Возникла какая-то ассоциация — и вот он, проклюнулся. Клеа, покажи его еще раз, а? У тебя так хорошо получается, я просто немею от восторга».
Она: «Но ты же знаешь все его истории».
Я: «Чушь. Он был неистощим».
Она: «Хотела бы я скопировать обычную его мину. Этакий сыч-вещун и ворочает стеклянным глазом! Ну, ладно; только закрой глаза — и внемли истории о падении Тоби, об одном из его бесчисленных падений. Готов?»
Я: «Так точно».
Она: «Он мне ее поведал за обедом, как раз перед тем как я уехала в Сирию. Он сказал, что разжился кой-какими деньжатами, и настоял на том, чтоб угостить меня в „Лютеции“, со всеми возможными церемониями, скампи и кьянти. Начал он таким вот образом, тоном самым что ни на есть задушевным: "Чем Тоби всегда и везде выделялся, так это невероятной наглостью, плодами, так сказать, хорошего воспитания! Я говорил тебе, что отец у него был ЧП?[47] Неужто не говорил? Странно, мне казалось, я упомянул об этом как-то мимоходом. Да, очень высоко поставленный, так можно сказать. Но Тоби этим никогда не хвастал. И фактически — нет, ты сама посуди — он лично просил меня быть поосторожней на эту тему и ребятам на корабле не шибко-то распространяться. Ему не нужны всякие там поблажки, это он так говорил. Он не хочет, чтобы ему лизали разные там части тела только потому, что папаша у него ЧП. Он хочет пройти по жизни инкогнито, его слова, и сделать карьеру собственными своими руками, тяжким трудом. И заметь, у него вечно были проблемы с верхней палубой. Я думаю, в первую голову дело было в его религиозных убеждениях, — вот так я думаю. У него была безжалостная тяга к сутане, у нашего старика Тоби. Очень был оживленный молодой человек. Единственная карьера, которая была ему по душе, — небесный, так сказать, лоцман. Но все его как-то не рукополагали. Они утверждали, что он будто бы слишком много пьет. А он в ответ говорил, что, мол, это у него призвание такое сильное и оно толкает его на эксцессы. И как только они положат на него руки, все будет путем. Он больше капли в рот не возьмет. Он столько раз мне все это объяснял, когда ходил на Иокогаму. А когда напивался, всякий раз пытался отслужить обедню в кормовом клозете. А это ведь не на пять минут дела. Понятно, ребятам это не нравилось, и в Гоа капитан даже взял на борт епископа, чтобы тот с ним… в смысле порассуждал. Что ты, никакого толку. «Скобчик, — он мне, помню, говорил, — Скобчик, я так и умру мучеником за мое призвание, такие дела, браток». Но в жизни ничего нет сильней, чем предопределение. А уж у Тоби этого добра были полны штаны. И я ну ни капли не удивился, когда в один прекрасный день, много лет уже прошло, Тоби вдруг сходит на берег в сутане. Как ему удалось-таки пролезть в Церковь, он не сказал, ни-ни. Но мне один его дружок проговорился: он, говорит, нашел компромат на одного епископа-китайца в Гонконге, и тот не смог ему отказать. А как только он представил им артикулы, подпись там, печать, все упаковано, все в лучшем виде, — тут им и крыть уже было нечем, пришлось делать хорошую мину, и никаких моральных возражений. После этого он стал Бичом Божьим, службы служил где и когда только мог и раздавал направо и налево вкладыши из сигаретных пачек с портретами святых. На корабле своем он всем уже проел печенки, и они ему заплатили за рейс вперед, только чтобы он убрался. Они его даже подставить пытались; говорили, будто кто-то видел, как он сходил на берег с дамской сумочкой в руках! Тоби напрочь все отрицал, уверял, что это, мол, была церковная какая-то штука, кадило или навроде того, а они спьяну перепутали. В общем, в следующий рейс он пошел на пассажирском, который вез пилигримов. Нашел, наконец, свое место в жизни, это он так сказал. Службы с утра до вечера в салоне первого класса, и никто не ставит Слову Божьему палок в колеса. Но я с тревогой стал замечать, что пить-то он стал пуще прежнего и смешок еще такой странный у него появился, будто надтреснутый. Он был уже не тот старый добрый Тоби, каким я его знал. И опять же ничуть не удивился, когда узнал, что у него проблемы. Вроде как его обвиняли в том, что он пил на работе, а кроме того, что-то такое говорил насчет епископских ляжек. Вот тебе, кстати, еще одно доказательство, как он умный, потому что, когда они устроили ему трибунал, у него на все готов уже был ответ. Я не знаю, как это у них там в Церкви делается, но думаю, на том пилигримском судне епископов было как собак нерезаных; ну вот, они собрались все в салоне первого класса и стали, значит, его судить — так сказать, на военно-полевой манер. Но Тоби с его нахальством — куда им было за ним угнаться. Хорошее воспитание, оно человека приучает на любой вопрос тут же давать ответ, и сразу насмерть; в этом плане с хорошим воспитанием ничто не сравнится. Ответ был такой: если, мол, кто-то действительно слышал, что он, мол, того, шумно дышит во время мессы, — так это от астмы; а во-вторых, он никогда ни словом не обмолвился насчет епископских ляжек. Он говорил о фляжках, в которых этот епископ вез освященное вино! С ума сойти, до чего ловко. Мне бы и в голову такое не пришло. Ловчей этого старина Тоби ничего и никогда, на мой взгляд, не выдумал, хотя уж он-то отродясь за словом в карман лезть не привык. Ну, и все эти епископы настолько обалдели, что отпустили его с дурацким каким-то предупреждением и приговорили во искупление тыщу раз сказать «Аве Марию». А ему это было раз плюнуть, Тоби-то; нет, правда, никаких проблем, он просто-напросто купил себе маленький такой китайский молитвенный барабан, и Баджи наладил этот барабан говорить за Тоби «Аве Марию». Это замечательная такая приспособа, вполне, можно сказать, в ногу со временем. Один оборот — и вся «Аве Мария», или пятьдесят четок. Упрощает процесс, так он сказал; фактически можно молиться даже и без всяких там мыслей. Потом кто-то на него стукнул, и кэп эту штуку у него конфисковал. Еще одно предупреждение бедняге Тоби. Но он теперь на такие вещи плевать хотел, головой только мотнет и засмеется так, через губу, и все. Он катился по наклонной плоскости, сама понимаешь. Прыгнул, так сказать, выше задницы. Корабль с этими дуриками, с пилигримами в смысле, отмечался здесь чуть не каждую неделю, так что Тоби менялся буквально у меня на глазах. Я думаю, они были итальянцы и ездили по святым местам. Мотались туда-сюда, и Тоби с ними. Но, я тебе скажу, как он изменился! У него теперь постоянно были проблемы, он, понимаешь ли, совсем отбросил всякую сдержанность. Такой он стал — с причудами! Один раз пришел ко мне одетый кардиналом, в красном берете и с каким-то абажуром в руке. Я так и задохнулся. «Елки, — говорю ему, — палки! Этот архидей тебе вроде как не по чину, а, Тоби?» Буквально через день ему устроили форменный разнос за то, что нужно, мол, одеваться в соответствии с должностью, и я понял, что падать ему придется высоко и без парашюта и это вопрос времени. Я, на правах старого друга, сделал все, что мог, в смысле, чтобы его хоть как-то урезонить, но он просто не желал понимать, в чем, собственно, дело. Я даже пытался перебросить его назад, на пиво, но куда там. Там, где Тоби, пьют только огненную воду. Однажды мне пришлось озадачить ребят из полиции, чтобы они его доставили на борт. На сей раз он был одет прелатом. И ему просто море было по колено. И он потом пытался предать город анафеме с палубы первого класса. Махал какой-то — апсидой, что ли, так она называется? Последнее, что я видел, — это как его унимала целая толпа настоящих епископов. Они все были просто лиловые от натуги, как раз под цвет сутан. Бог мой, как эти итальяшки горячились! А потом — все, полный крах. Они его застукали in flagranti delicto[48], когда он потягивал освященное винишко.
Ты ведь знаешь, там личная Папы Римского печать, знаешь, да? Я как-то раз покупал у Корнфорда, «Церковная утварь вразнос», на Бонд-стрит, все чин по чину, освящено и запечатано. Тоби взломал печать. С ним было покончено. Я не знаю, отлучают теперь от Церкви или нет, но из списков его вычеркнули, это уж точно. Когда я увидел его в следующий раз, это была тень от прежнего Тоби и одет он был как простой матрос. Пил он все так же крепко, но уже по-другому, это он сам сказал. «Скобчик, — сказал он мне. — Теперь я пью, чтоб искупить свою вину. Я пью теперь в наказание, а не для удовольствия». И весь он погрузился в себя и стал дерганый какой-то из-за всей этой трагедии. Уеду, говорит, в Японию и сделаюсь там бундистом и этим, как его, вездесатвой. Единственное, что его останавливало, — там надо бриться наголо, а он даже и подумать не мог, чтобы расстаться со своими волосами, такие они у него длинные и густые и предмет заслуженного восхищения всех его друзей. "Нет, — говорит, когда мы с ним все это дело обсуждали, — нет, Скобчик, старина, после всего, что я пережил, я просто не смогу разгуливать, пугать людей, лысый, что твое яйцо. В моем-то возрасте, такое будет впечатление, будто чего-то у меня на голове недостает. К тому же, знаешь, когда я был пацаненком[49], у меня случился стригучий лишай, и всего этого нимба венчающего как не бывало. Они сто лет у меня отрастали. Так медленно, я уж думал, никогда мне не цвести под небесами. И мне теперь невыносима даже мысль о том, чтобы с ними расстаться. Да ни в жисть". Я прекрасно понимал его дилемму, но выхода не видел никакого. Он всегда был белой вороной, наш Тоби, всегда, понимаешь, против течения. Заруби себе на носу на будущее: это верный признак оригинальности. Какое-то время он зарабатывал на жизнь тем, что шантажировал епископов, которые в плавании бывали у него на исповеди, и два раза ездил за бесплатно отдохнуть в Италию. Но потом начались еще другие какие-то проблемы, и он стал ходить на Дальний Восток, а когда оседал на берегу, подрабатывал в матросских общагах и всем направо и налево говорил, что собирается сделать состояние на фальшивых бриллиантах. Теперь я его редко вижу, может, раз в три года, и он не пишет никогда; но я ни в жисть не забуду старину Тоби. Он всегда был таким джентльменом, несмотря на все свои передряги, а когда его папаша отдаст концы, рассчитывает получить себе лично несколько сотен фунтов в год. А там, глядишь, мы в Хоршеме объединим силы с Баджи и поставим этот его бизнес с земляными клозетами на прочную деловую основу. Старик Баджи просто не умеет обращаться со всякими там гроссбухами и прочей документацией. А мне с моей подготовкой — я полицию имею в виду — это раз плюнуть. По крайней мере, Тоби мне всегда так говорил. Интересно бы знать: где он сейчас?"».
Представление закончилось, смех угас как-то сам собой, и на лице у Клеа появилось странное, мне раньше незнакомое выражение. Сомнение пополам с дурным каким-то предчувствием, тенью возле рта. Она добавила, старательно и оттого слегка натянуто изобразив естественность: «А потом он предсказал мне судьбу. Я знаю, ты будешь смеяться. Он сказал, что у него такое бывает очень редко и далеко не с каждым. Ты поверишь, если я скажу, что он совершенно точно, в деталях обрисовал мне все, что произойдет в Сирии?» Она вдруг резко отвернулась к стене, и я, к немалому своему удивлению, заметил вдруг, что губы у нее дрожат. Я положил руку на теплое ее плечо и позвал: «Клеа, — очень мягко. — Что стряслось?» И она вдруг выкрикнула в голос: «Слушай, оставь меня в покое, а? Ты что, не видишь, я хочу спать!»
2
Когда они вернулись обратно, к чаю, он был в настроении до странного приподнятом. «Ничего особенного, маленькое происшествие», — возгласил он во всеуслышание, прежде чем удалиться для переодевания — с нею вместе. Само собой, более в тот вечер ни о каких происшествиях даже и речи не было. Позже он спросил меня, не возьмусь ли я писать с Лайзы портрет, и я согласилась. Не знаю почему. Но у меня сразу же возникли по этому поводу какие-то дурные предчувствия. Отказаться я, естественно, уже не могла, но все время находила самые разные предлоги, чтобы в очередной раз сеансы отложить, и, если бы могла, тянула вечно. Немного странное возникает чувство, потому как модель она — такую поискать, и, может быть, через пару-тройку сеансов мы могли бы получше друг друга узнать и натянутость, которую я в ее присутствии постоянно ощущаю, глядишь, и прошла бы сама собой. Кроме того, мне бы и впрямь хотелось сделать ему приятное, он всегда был мне хорошим другом. Но как-то все… Мне любопытно будет узнать, о чем она станет спрашивать тебя. И еще любопытней — что ты ей ответишь».
Я: «Персуорден так часто меняет форму — на каждом повороте дороги, — что всякую мысль о нем приходится подвергать ревизии, едва она успеет сложиться в голове. Я уже начинаю сомневаться: а вправе ли мы высказываться вслух о незнакомых людях?»
Она: «У тебя, мой дорогой, маниакальное пристрастие к точности, и частичные, частные истины, которые… ну, скажем так, нечестно играют в отношении Знания, ты нетерпеливо отбрасываешь прочь. А разве может Знание быть другим — по сути? Не думаю, чтобы реальность хоть отдаленно напоминала наши человеческие полуправды о ней — как Эль-Скоб и Якуб. Я хотела бы довольствоваться теми поэтическими символами, в которых она сама нам намекает на истинные свои очертания и пропорции. Может быть, и Персуорден пытался сообщить нечто подобное в своих злых нападках на тебя — ты уже добрался до страниц под заголовком „Мои молчаливые беседы с Братом Ослом?“»
Я: «Нет еще».
Она: «Ты на них не слишком обижайся. Поганца следует почтить по смерти изрядной порцией доброго смеха, ибо, в конце-то концов, он был одним из нас, одной с нами крови. Кто чего добился в реальности — и не так уж важно. Он сам написал: „Нет в достатке ни веры, ни милосердия, ни нежности, чтоб оборудовать мир сей хотя бы единственным лучиком надежды, но до тех пор, пока еще звенит над миром этот странный и тоскливый крик, родовые схватки художника, — не все потеряно! Тихий писк вторично рождающегося на свет говорит нам, что чаши весов еще колеблются. Следи за мыслью моей, читающий эти строки, ибо художник есть — ты, любой из нас: статуя, которой должно вырваться наружу из материнской глыбы мрамора, с крошевом и кровью, и начать быть. Но когда же? Когда?“ А еще, в другом месте, он пишет: „Религия — это всего лишь искусство, обайстрюченное до полной неузнаваемости“, — фраза весьма характерная. Здесь был главный пункт его расхождения с Бальтазаром и прочими адептами тайных доктрин. Персуорден просто вывернул наизнанку их исходную теорему».
Я: «Для достижения своих личных корыстных художнических целей».
Она: «Нет. Для достижения своей бессмертной сути. И ничего нечестного я здесь не наблюдаю. Если ты рожден от племени творящих, нет смысла тратить время и напяливать сутану. Нужно просто хранить верность собственной системе координат, при этом отдавая себе отчет в том, что она изначально неадекватна. И пытаться достичь совершенства во всем, чем одарен от природы, — на каждом отдельно взятом уровне. На мой взгляд, здесь лежит ключик к целому ряду проблем (например, обязана душа трудиться или нет), а еще — к избавлению от иллюзий. Меня в этом смысле всегда восхищал старина Скоби как чистый образец — в своем роде, конечно, — полного расцвета всех врожденных дарований. Ему, как мне кажется, вполне удалось стать самим собой, без всяких оговорок».
Я: «Вот уж спорить бы не стал. Я думал о нем сегодня. В конторе. Возникла какая-то ассоциация — и вот он, проклюнулся. Клеа, покажи его еще раз, а? У тебя так хорошо получается, я просто немею от восторга».
Она: «Но ты же знаешь все его истории».
Я: «Чушь. Он был неистощим».
Она: «Хотела бы я скопировать обычную его мину. Этакий сыч-вещун и ворочает стеклянным глазом! Ну, ладно; только закрой глаза — и внемли истории о падении Тоби, об одном из его бесчисленных падений. Готов?»
Я: «Так точно».
Она: «Он мне ее поведал за обедом, как раз перед тем как я уехала в Сирию. Он сказал, что разжился кой-какими деньжатами, и настоял на том, чтоб угостить меня в „Лютеции“, со всеми возможными церемониями, скампи и кьянти. Начал он таким вот образом, тоном самым что ни на есть задушевным: "Чем Тоби всегда и везде выделялся, так это невероятной наглостью, плодами, так сказать, хорошего воспитания! Я говорил тебе, что отец у него был ЧП?[47] Неужто не говорил? Странно, мне казалось, я упомянул об этом как-то мимоходом. Да, очень высоко поставленный, так можно сказать. Но Тоби этим никогда не хвастал. И фактически — нет, ты сама посуди — он лично просил меня быть поосторожней на эту тему и ребятам на корабле не шибко-то распространяться. Ему не нужны всякие там поблажки, это он так говорил. Он не хочет, чтобы ему лизали разные там части тела только потому, что папаша у него ЧП. Он хочет пройти по жизни инкогнито, его слова, и сделать карьеру собственными своими руками, тяжким трудом. И заметь, у него вечно были проблемы с верхней палубой. Я думаю, в первую голову дело было в его религиозных убеждениях, — вот так я думаю. У него была безжалостная тяга к сутане, у нашего старика Тоби. Очень был оживленный молодой человек. Единственная карьера, которая была ему по душе, — небесный, так сказать, лоцман. Но все его как-то не рукополагали. Они утверждали, что он будто бы слишком много пьет. А он в ответ говорил, что, мол, это у него призвание такое сильное и оно толкает его на эксцессы. И как только они положат на него руки, все будет путем. Он больше капли в рот не возьмет. Он столько раз мне все это объяснял, когда ходил на Иокогаму. А когда напивался, всякий раз пытался отслужить обедню в кормовом клозете. А это ведь не на пять минут дела. Понятно, ребятам это не нравилось, и в Гоа капитан даже взял на борт епископа, чтобы тот с ним… в смысле порассуждал. Что ты, никакого толку. «Скобчик, — он мне, помню, говорил, — Скобчик, я так и умру мучеником за мое призвание, такие дела, браток». Но в жизни ничего нет сильней, чем предопределение. А уж у Тоби этого добра были полны штаны. И я ну ни капли не удивился, когда в один прекрасный день, много лет уже прошло, Тоби вдруг сходит на берег в сутане. Как ему удалось-таки пролезть в Церковь, он не сказал, ни-ни. Но мне один его дружок проговорился: он, говорит, нашел компромат на одного епископа-китайца в Гонконге, и тот не смог ему отказать. А как только он представил им артикулы, подпись там, печать, все упаковано, все в лучшем виде, — тут им и крыть уже было нечем, пришлось делать хорошую мину, и никаких моральных возражений. После этого он стал Бичом Божьим, службы служил где и когда только мог и раздавал направо и налево вкладыши из сигаретных пачек с портретами святых. На корабле своем он всем уже проел печенки, и они ему заплатили за рейс вперед, только чтобы он убрался. Они его даже подставить пытались; говорили, будто кто-то видел, как он сходил на берег с дамской сумочкой в руках! Тоби напрочь все отрицал, уверял, что это, мол, была церковная какая-то штука, кадило или навроде того, а они спьяну перепутали. В общем, в следующий рейс он пошел на пассажирском, который вез пилигримов. Нашел, наконец, свое место в жизни, это он так сказал. Службы с утра до вечера в салоне первого класса, и никто не ставит Слову Божьему палок в колеса. Но я с тревогой стал замечать, что пить-то он стал пуще прежнего и смешок еще такой странный у него появился, будто надтреснутый. Он был уже не тот старый добрый Тоби, каким я его знал. И опять же ничуть не удивился, когда узнал, что у него проблемы. Вроде как его обвиняли в том, что он пил на работе, а кроме того, что-то такое говорил насчет епископских ляжек. Вот тебе, кстати, еще одно доказательство, как он умный, потому что, когда они устроили ему трибунал, у него на все готов уже был ответ. Я не знаю, как это у них там в Церкви делается, но думаю, на том пилигримском судне епископов было как собак нерезаных; ну вот, они собрались все в салоне первого класса и стали, значит, его судить — так сказать, на военно-полевой манер. Но Тоби с его нахальством — куда им было за ним угнаться. Хорошее воспитание, оно человека приучает на любой вопрос тут же давать ответ, и сразу насмерть; в этом плане с хорошим воспитанием ничто не сравнится. Ответ был такой: если, мол, кто-то действительно слышал, что он, мол, того, шумно дышит во время мессы, — так это от астмы; а во-вторых, он никогда ни словом не обмолвился насчет епископских ляжек. Он говорил о фляжках, в которых этот епископ вез освященное вино! С ума сойти, до чего ловко. Мне бы и в голову такое не пришло. Ловчей этого старина Тоби ничего и никогда, на мой взгляд, не выдумал, хотя уж он-то отродясь за словом в карман лезть не привык. Ну, и все эти епископы настолько обалдели, что отпустили его с дурацким каким-то предупреждением и приговорили во искупление тыщу раз сказать «Аве Марию». А ему это было раз плюнуть, Тоби-то; нет, правда, никаких проблем, он просто-напросто купил себе маленький такой китайский молитвенный барабан, и Баджи наладил этот барабан говорить за Тоби «Аве Марию». Это замечательная такая приспособа, вполне, можно сказать, в ногу со временем. Один оборот — и вся «Аве Мария», или пятьдесят четок. Упрощает процесс, так он сказал; фактически можно молиться даже и без всяких там мыслей. Потом кто-то на него стукнул, и кэп эту штуку у него конфисковал. Еще одно предупреждение бедняге Тоби. Но он теперь на такие вещи плевать хотел, головой только мотнет и засмеется так, через губу, и все. Он катился по наклонной плоскости, сама понимаешь. Прыгнул, так сказать, выше задницы. Корабль с этими дуриками, с пилигримами в смысле, отмечался здесь чуть не каждую неделю, так что Тоби менялся буквально у меня на глазах. Я думаю, они были итальянцы и ездили по святым местам. Мотались туда-сюда, и Тоби с ними. Но, я тебе скажу, как он изменился! У него теперь постоянно были проблемы, он, понимаешь ли, совсем отбросил всякую сдержанность. Такой он стал — с причудами! Один раз пришел ко мне одетый кардиналом, в красном берете и с каким-то абажуром в руке. Я так и задохнулся. «Елки, — говорю ему, — палки! Этот архидей тебе вроде как не по чину, а, Тоби?» Буквально через день ему устроили форменный разнос за то, что нужно, мол, одеваться в соответствии с должностью, и я понял, что падать ему придется высоко и без парашюта и это вопрос времени. Я, на правах старого друга, сделал все, что мог, в смысле, чтобы его хоть как-то урезонить, но он просто не желал понимать, в чем, собственно, дело. Я даже пытался перебросить его назад, на пиво, но куда там. Там, где Тоби, пьют только огненную воду. Однажды мне пришлось озадачить ребят из полиции, чтобы они его доставили на борт. На сей раз он был одет прелатом. И ему просто море было по колено. И он потом пытался предать город анафеме с палубы первого класса. Махал какой-то — апсидой, что ли, так она называется? Последнее, что я видел, — это как его унимала целая толпа настоящих епископов. Они все были просто лиловые от натуги, как раз под цвет сутан. Бог мой, как эти итальяшки горячились! А потом — все, полный крах. Они его застукали in flagranti delicto[48], когда он потягивал освященное винишко.
Ты ведь знаешь, там личная Папы Римского печать, знаешь, да? Я как-то раз покупал у Корнфорда, «Церковная утварь вразнос», на Бонд-стрит, все чин по чину, освящено и запечатано. Тоби взломал печать. С ним было покончено. Я не знаю, отлучают теперь от Церкви или нет, но из списков его вычеркнули, это уж точно. Когда я увидел его в следующий раз, это была тень от прежнего Тоби и одет он был как простой матрос. Пил он все так же крепко, но уже по-другому, это он сам сказал. «Скобчик, — сказал он мне. — Теперь я пью, чтоб искупить свою вину. Я пью теперь в наказание, а не для удовольствия». И весь он погрузился в себя и стал дерганый какой-то из-за всей этой трагедии. Уеду, говорит, в Японию и сделаюсь там бундистом и этим, как его, вездесатвой. Единственное, что его останавливало, — там надо бриться наголо, а он даже и подумать не мог, чтобы расстаться со своими волосами, такие они у него длинные и густые и предмет заслуженного восхищения всех его друзей. "Нет, — говорит, когда мы с ним все это дело обсуждали, — нет, Скобчик, старина, после всего, что я пережил, я просто не смогу разгуливать, пугать людей, лысый, что твое яйцо. В моем-то возрасте, такое будет впечатление, будто чего-то у меня на голове недостает. К тому же, знаешь, когда я был пацаненком[49], у меня случился стригучий лишай, и всего этого нимба венчающего как не бывало. Они сто лет у меня отрастали. Так медленно, я уж думал, никогда мне не цвести под небесами. И мне теперь невыносима даже мысль о том, чтобы с ними расстаться. Да ни в жисть". Я прекрасно понимал его дилемму, но выхода не видел никакого. Он всегда был белой вороной, наш Тоби, всегда, понимаешь, против течения. Заруби себе на носу на будущее: это верный признак оригинальности. Какое-то время он зарабатывал на жизнь тем, что шантажировал епископов, которые в плавании бывали у него на исповеди, и два раза ездил за бесплатно отдохнуть в Италию. Но потом начались еще другие какие-то проблемы, и он стал ходить на Дальний Восток, а когда оседал на берегу, подрабатывал в матросских общагах и всем направо и налево говорил, что собирается сделать состояние на фальшивых бриллиантах. Теперь я его редко вижу, может, раз в три года, и он не пишет никогда; но я ни в жисть не забуду старину Тоби. Он всегда был таким джентльменом, несмотря на все свои передряги, а когда его папаша отдаст концы, рассчитывает получить себе лично несколько сотен фунтов в год. А там, глядишь, мы в Хоршеме объединим силы с Баджи и поставим этот его бизнес с земляными клозетами на прочную деловую основу. Старик Баджи просто не умеет обращаться со всякими там гроссбухами и прочей документацией. А мне с моей подготовкой — я полицию имею в виду — это раз плюнуть. По крайней мере, Тоби мне всегда так говорил. Интересно бы знать: где он сейчас?"».
Представление закончилось, смех угас как-то сам собой, и на лице у Клеа появилось странное, мне раньше незнакомое выражение. Сомнение пополам с дурным каким-то предчувствием, тенью возле рта. Она добавила, старательно и оттого слегка натянуто изобразив естественность: «А потом он предсказал мне судьбу. Я знаю, ты будешь смеяться. Он сказал, что у него такое бывает очень редко и далеко не с каждым. Ты поверишь, если я скажу, что он совершенно точно, в деталях обрисовал мне все, что произойдет в Сирии?» Она вдруг резко отвернулась к стене, и я, к немалому своему удивлению, заметил вдруг, что губы у нее дрожат. Я положил руку на теплое ее плечо и позвал: «Клеа, — очень мягко. — Что стряслось?» И она вдруг выкрикнула в голос: «Слушай, оставь меня в покое, а? Ты что, не видишь, я хочу спать!»
2
МОИ РАЗГОВОРЫ С БРАТОМ ОСЛОМ
(выдержки из записной книжки Персуордена)
С каким-то кошмарным постоянством мы возвращаемся к ней опять и опять — словно язык к дырке в зубе, — к проблеме письма! А что, писателям рекомендуется болтать исключительно о модных магазинах, так, что ли? Нет. Но в ходе беседы с другом нашим Дарли со мною всякий раз случается вдруг приступ конвульсивного головокружения, ибо, хоть мы с ним и похожи как две капли воды, говорить с ним, как выясняется, я положительно не в состоянии. Но — стоп. Все не так — я говорю с ним: бесконечно, самозабвенно, вплоть до истерики, не произнося ни слова вслух! Все как-то не выходит вклиниться промеж его идей, каковые, ma foi[50], обдуманны, приведены к системе, да что там — квинтэссенция «правильности». Двое мужчин торчат на табуретах в баре, раздумчиво вгрызаясь в мирозданье, как в палку сахарного тростника! Один ведет беседу гласом низким, плавно переходя из тональности в тональность, с интуицией и тактом пользуясь родным языком; второй переминается с ягодицы на уныло онемевшую ягодицу, а про себя вопит застенчиво, стыдливо, но вслух — лишь спорадические «да» или «нет» в ответ на славно обработанные фразы, которые по большей части неоспоримо верны и представляют, помимо прочего, немалый интерес! Из этого, наверно, можно бы сделать рассказ. («Однако же, Брат Осел, что бы ты ни говорил, во всем этом не хватает целого измерения. Но как перевести сие на оксфордский английский?») А человек на табурете, все так же покаянно хмурясь, продолжает свои выкладки на тему искусства созидающего — с ума сойти! Время от времени он искоса бросает робкий взгляд в сторону мучителя своего — ибо, как то ни смешно, я действительно его терзаю; иначе он не набрасывался бы на меня при всяком удобном случае, направляя кончик шпаги в сторону трещины в моем самоуважении или в то загадочное место, где, как ему кажется, я держу на замке свое сердце. Нет, нам следовало бы говорить на более простые и надежные темы: например, о погоде. Во мне он ищет некую загадку, которая только и ждет своего исследователя. («Но, Брат Осел, я прозрачнее воды! Загадка здесь и там, и нет ее нигде!») По временам, когда он говорит вот так, у меня возникает необоримое желание вскочить ему на загривок и погонять галопом вверх-вниз по рю Фуад, охаживая «Тезаурусом» и вопя во все горло: «Проснись, придурок! Дай-ка я схвачу тебя за длинные шелковые ушки, ослиная ты жопа, и прогоню по аллее восковых фигур отечественной литературы, где щелкают со всех сторон дешевенькие фотокамеры и у каждой наготове свой черно-белый снимок с так называемой реальности! С тобой на пару мы обманем фурий и завоюем славу, дав правдивую картину отечественной сцены, отечественной жизни, что движется не спеша в хрустко чавкающем ритме медицинского вскрытия! Ты слышишь меня, Брат Осел?»
Нет, не слышит, да и слышать не желает. Голос его звучит мне издалека, на линии помехи. «Алло! Ты меня слышишь?» — ору я и трясу телефонную трубку. И ответ доносится сквозь грохот Ниагары. «Что такое? Ты сказал, что хочешь внести свой вклад в английскую словесность? Еще один пучок петрушки на могилку старой шлюхи? И дуть прилежно в ноздри трупа? И ты уже готов в поход, Брат Писатель? И ты больше не писаешь в штанишки? Ты научился, расслабивши сфинктер, лазать по отвесным стенам? Но тебе знакомы гостеприимные хозяева маленьких швейцарских шале? Что тогда ты поведаешь людям, чья амплитуда чувств аналогична ими заданному спектру? Хочешь, я тебе скажу? Скажу и тем спасу тебя и всех тебе подобных? Одно простое слово. Эдельвейс. Произносится тихим, хорошо поставленным голосом и сопровождается для смазки тихим же вздохом! Тут тебе и весь секрет, в этом слове, что произрастает выше линии таянья снегов! Но затем, решив проблему категориального инструментария, ты столкнешься с другой, не менее сложной, — ибо даже ежели произведение искусства по чистой случайности и пересечет Ла-Манш, его во что бы то ни стало завернут обратно прямо в Дувре, хотя бы на том основании, что оно неподобающе одето! Все не так-то просто, Брат Осел. (Может быть, умней всего просто взять и попросить у французов интеллектуального убежища?) Но ты, я вижу, совсем меня не слушаешь. Все с той же решительной миной ты описываешь мне литературные угодья, о коих раз и навсегда сказал, как припечатал, поэт по фамилии Грей[51], одной-единственной строчкой: «Мычащие стада бредут неспешно лугом!» Вот здесь я подпишусь под всем, что ты ни скажешь. Ты убедителен, ты неоспорим, ты видишь на три фута вглубь. Но я уже предпринял собственные меры безопасности в отношении сей нации духовных приживалок. На каждой моей книжке есть алая суперобложка с надписью: СТАРУШКАМ ОБОЕГО ПОЛА ОТКРЫВАТЬ ВОСПРЕЩАЕТСЯ. (Дорогой ДГЛ, как ты был прав, как ты ошибался и как ты был велик, да снизойдет твой дух на каждого из нас!)»
Нет, не слышит, да и слышать не желает. Голос его звучит мне издалека, на линии помехи. «Алло! Ты меня слышишь?» — ору я и трясу телефонную трубку. И ответ доносится сквозь грохот Ниагары. «Что такое? Ты сказал, что хочешь внести свой вклад в английскую словесность? Еще один пучок петрушки на могилку старой шлюхи? И дуть прилежно в ноздри трупа? И ты уже готов в поход, Брат Писатель? И ты больше не писаешь в штанишки? Ты научился, расслабивши сфинктер, лазать по отвесным стенам? Но тебе знакомы гостеприимные хозяева маленьких швейцарских шале? Что тогда ты поведаешь людям, чья амплитуда чувств аналогична ими заданному спектру? Хочешь, я тебе скажу? Скажу и тем спасу тебя и всех тебе подобных? Одно простое слово. Эдельвейс. Произносится тихим, хорошо поставленным голосом и сопровождается для смазки тихим же вздохом! Тут тебе и весь секрет, в этом слове, что произрастает выше линии таянья снегов! Но затем, решив проблему категориального инструментария, ты столкнешься с другой, не менее сложной, — ибо даже ежели произведение искусства по чистой случайности и пересечет Ла-Манш, его во что бы то ни стало завернут обратно прямо в Дувре, хотя бы на том основании, что оно неподобающе одето! Все не так-то просто, Брат Осел. (Может быть, умней всего просто взять и попросить у французов интеллектуального убежища?) Но ты, я вижу, совсем меня не слушаешь. Все с той же решительной миной ты описываешь мне литературные угодья, о коих раз и навсегда сказал, как припечатал, поэт по фамилии Грей[51], одной-единственной строчкой: «Мычащие стада бредут неспешно лугом!» Вот здесь я подпишусь под всем, что ты ни скажешь. Ты убедителен, ты неоспорим, ты видишь на три фута вглубь. Но я уже предпринял собственные меры безопасности в отношении сей нации духовных приживалок. На каждой моей книжке есть алая суперобложка с надписью: СТАРУШКАМ ОБОЕГО ПОЛА ОТКРЫВАТЬ ВОСПРЕЩАЕТСЯ. (Дорогой ДГЛ, как ты был прав, как ты ошибался и как ты был велик, да снизойдет твой дух на каждого из нас!)»