Она всхлипнула на чистой тихой ноте и наклонила голову. Потом достала из моего нагрудного кармана платок и прижала его к дрожащим губам. Я был просто оглушен, раздавлен горьким грузом ее — и моего — нового знания. Мне было больно за Персуордена, и сам он стал другим и вырос. Но слов, чтобы выразить свое сочувствие, сострадание, не было. Она заговорила снова.
   «Я дам вам почитать его письма, чтобы вы знали, о чем идет речь, и помогли мне советом. Те письма, которые я не должна была вскрывать, пока не появится Дэвид. Он должен мне их прочитать, а потом мы сами их уничтожим — по крайней мере, так велел брат. Странная, не правда ли, эта его уверенность? Другие, обычные письма мне, конечно, читали как всегда; но эти письма, личные, — а их очень много — он прокалывал булавкой в левом верхнем углу. Чтобы я могла их узнать и отложить до времени в сторону. Они все в чемоданчике, вон там. Мне бы очень хотелось, чтобы вы взяли их с собой и дома прочли. Дарли, Дарли, вы же не сказали еще ни слова. Вы готовы помочь мне в этой жуткой ситуации? Хотела бы я видеть ваше лицо сейчас».
   «Конечно же, я вам помогу. Но как, в каком смысле?»
   «Посоветуйте, что мне делать! И вообще, ведь ни в чем таком не было бы нужды, не возникни вдруг Бог знает из какой дыры этот несчастный писака и не свяжись с его женой».
   «А ваш брат назначил литературного душеприказчика?»
   «Да. Я его душеприказчик».
   «Тогда вы можете просто не дать разрешения на публикацию любых его непроданных текстов, пока на них распространяется действие авторского права. Кроме того, я просто не вижу, каким образом подобные факты могут без вашего ведома стать достоянием гласности, даже если речь идет о недокументированной биографии. Беспокоиться, в общем, не о чем. Ни один писатель, если он в своем уме, за подобный материал даже и не возьмется; а если бы и взялся, ни один издатель ни за что на свете не станет этого публиковать. Мне кажется, лучшее, что я могу для вас сделать, — это выяснить ситуацию с Китсом и с этой его книгой. Тогда по крайней мере вам легче будет определиться».
   «Спасибо вам, Дарли. Я не могла сама связаться с Китсом, потому что знала: он работает на нее. Я ее ненавижу и боюсь — может быть, она того и не заслуживает. И еще, наверное, чувство вины, я ведь причинила ей боль, сама того не желая. Это была непростительная с его стороны ошибка — не сказать ей перед свадьбой; я думаю, он и сам это понимал, по крайней мере он взял с меня слово, что я подобной глупости не сделаю, когда появится Дэвид. Отсюда и личные письма, там все черным по белому, яснее некуда. И все вышло именно так, как он планировал, как он предсказывал. В тот первый вечер, когда я обо всем сказала Дэвиду, я тут же повезла его домой читать письма. Мы сели на ковре, и он при свете газовой горелки мне их читал одно за другим, и этот голос я уже знала, я ждала его — голос незнакомца».
   Она улыбнулась своему воспоминанию странной слепой улыбкой, а я вдруг увидел, не без толики сострадания, яркую, будто нарисованную картинку: Маунтолив сидит у огня и читает письма медленно, то и дело запинаясь, ошарашенный нежданно-негаданно свалившейся на него ролью в чужом злом маскараде, которая распланирована от и до за него, без него многие годы назад. Лайза села со мной рядом, уйдя глубоко в себя, понурив голову. Ее губы едва заметно двигались, словно она проговаривала про себя какие-то важные фразы — старательно, чтобы не сбиться, наизусть. Я осторожно взял ее за руку, словно для того, чтобы разбудить. «Я, пожалуй, пойду, — сказал я мягко. — Да и вообще с какой стати показывать мне чужие письма? В этом ведь нет особой необходимости».
   «Теперь, когда вы знаете все, что было у нас самого лучшего и худшего, я хочу, чтобы вы дали мне совет: должна ли я их уничтожить? Такова была его воля. Но Дэвид считает, что они — часть его творчества и мы просто обязаны их сохранить. И я не знаю, что делать. Вы писатель. Попробуйте почитайте их как писатель, как будто это вы их написали, а потом скажите мне, хотели бы вы, чтобы я их сохранила или нет. Они в чемоданчике, все до единого. Там еще пара фрагментов; если у вас будет время и вы сочтете, что они того стоят, может быть, вы поможете мне их издать. Он всегда был для меня загадкой — кроме разве что тех минут, когда я держала его в объятиях».
   Внезапно ее белое лицо приняло возмущенное, негодующее выражение, словно ей явился призрак, коего видеть она ни в коем случае не хотела. Она провела кончиком языка по сухим губам и, как только мы оба встали, сказала тихим, охрипшим вдруг голосом: «Да, и вот еще что. Если уж вы так глубоко заглянули в наши жизни, почему бы не допустить вас до самого дна? Я всегда ношу ее с собой». Сунув руку за вырез платья, она достала моментальный снимок и вручила его мне. Карточка выцвела и пообтрепалась. Маленькая длинноволосая девочка с бантиками сидела на скамейке в парке, глядя прямо в объектив с улыбкой задумчивой и грустной; и белая тросточка у нее в руках. Мне потребовалось несколько секунд, чтобы в знакомых, сразу задевших меня очертаниях рта и носа узнать пропорции Персуорденова лица и чтоб понять, что девочка — слепая.
   «Вы ее видите? — странно возбужденным и возбуждающим шепотом резко спросила Лайза (в вопросе — смесь жестокости, горечи и, не без боли, торжества). — Вы видите ее? Это был наш ребенок. И сожалеть о том, что было между нами и от чего мы оба получали до той поры одну только радость, он начал только после ее смерти. Она умерла, и он вдруг почувствовал себя виноватым — в чем? И — все кончилось; но в каком-то другом смысле, наоборот, стало сильнее, острее, и мы стали ближе. С этого момента нас соединяло чувство вины. Я часто задаю себе вопрос, почему все вышло именно так. Невероятное, нерушимое счастье и потом… в один день, будто упала железная щеколда, вина ».
   Слово слетело как звездочка с неба — и растворилось в молчании. Я перехватил поудобней эту несчастливую памятку и вложил ей в руки.
   «Письма я возьму».
   «Спасибо. — Вид у нее был уже сонный и очень усталый. — Я знала, что найду в вас друга. Я буду рассчитывать на вашу помощь».
   Тихо закрыв за собою дверь парадного, я услышал сзади рояль — один-единственный аккорд, повисший в тихом воздухе, понемногу затухая, как эхо. Проходя под деревьями, я заметил поодаль Маунтолива — тот украдкой шел к боковому ходу. Мне внезапно пришло в голову, что он так и бродил все это время под окнами, терзаясь дурными предчувствиями, с видом школьника, стоящего у двери в кабинет заведующего пансионом в ожидании назначенной порки. Я вдруг ощутил прилив симпатии и сострадания — к его слабости, к этой жуткой каше, которую не он заварил, а ему все равно расхлебывать.
   К удивлению своему, я обнаружил, что времени прошло совсем немного. Клеа уехала на день в Каир и возвращаться сегодня не собиралась. Я отнес чемоданчик к ней домой, сел на пол и открыл замки.
   В этой тихой комнате при зажженных свечах я начал читать чужие письма с каким-то странным предчувствием, похожим отчасти даже на страх: я делал то, чего делать не следует, я запустил свою руку в святая святых другого человеческого существа. От листа к листу чувство это не отпускало, но сгущалось, переходя в настоящий страх, едва ли не ужас: что же будет дальше? Письма! Яростные, гнетущие, блестящие, щедрые — бесконечно бегущий поток слов, тесный мелкий почерк, сплошь размеченный образами алмазной твердости, и дикая горячка самоанализа: отчаяние, и страсть, и угрызения совести. Меня пробирала дрожь, как то и должно в присутствии большого мастера; дрожь, и еще я что-то все время бормотал себе под нос. Я испытал шок, самый настоящий шок, когда понял, что во всей отечественной литературе нет ничего подобного этим письмам! Какие бы шедевры ни создал Персуорден — письма затмили их все своим яростным, без буферов и скидок великолепием. Литература — да что я говорю! — там была жизнь, сама жизнь, а не старательное воспроизведение оной в согласии с выбранной формой, жизнь как она есть, единый и неделимый поток жизни со всеми ее жалкими, отравленными привкусом сознательного волевого усилия воспоминаниями, с горестями, страхами и подменами. Здесь иллюзия и реальность были сплавлены в одно ослепительное зарево чистой и не подверженной тлению страсти, тяготевшей над его писательской душой, как темная звезда — звезда смерти! Роскошная печаль и роскошь красоты, которые этот человек мог выразить с такою легкостью; пугающий переизбыток власти над словом — и у меня опустились руки, я был в отчаянии и радовался, радовался как ребенок. Какая жестокость и какое богатство! Слова будто сами собой текли из каждой мельчайшей поры его тела; проклятия, стоны, слезы отчаяния и восторга — все соединилось в яростную музыкальную пиктограмму на языке, который был неотделим от своей цели. Здесь наконец-то любовники встретились кожа к коже, раздетые донага.
   Это был странный и пугающий опыт, и где-то в самой середине я на одну секунду поймал облик настоящего Персуордена — человека, который всегда от меня ускользал. Я со стыдом подумал о тех нелепых пассажах в рукописи, озаглавленной «Жюстин», которые я ему посвятил… не ему, мною созданному образу, лишенному всякого подобия! Из зависти ли, от неосознанной ли ревности я изобрел Персуордена, чтобы пинать его, когда придет охота. И обвинял-то я его сплошь в моих собственных слабостях — вплоть до облыжных, выдуманных от и до попреков в острой социальной недостаточности, ведь этим-то недугом страдал именно я, и никогда, наверное, в жизни — он. Только сейчас, следя глазами его быстрый и ровный почерк, я понял, что поэтическое, или трансцендентное, если угодно, знание каким-то непостижимым образом отменяет, сводит на нет знание относительное и что его черный юмор был просто-напросто иронией с высоты этого загадочного знания, чье поле действия всегда чуть выше и по ту сторону — нашего, относительного, основанного на фактах. И не было ответов на мои вопросы там, где я их искал. Он был прав. Слепой как крот, я копался на кладбищенском дворике фактологии, нагромождая груды данных, и всякое лыко в строку, и совершенно упускал из виду мифопоэтическую систему связей, подлежащую всем действиям и фактам. И называл это поиском истины! И негде было поучиться — кроме разве что у его иронических в мой адрес фраз, которые так больно ранили меня. Ибо теперь я понял, что его ирония была на самом деле — нежностью, но только вывернутой наизнанку, как перчатка! И, увидев Персуордена вот так впервые в жизни, я понял еще, что во всех своих текстах он искал нежности имманентной логики, как таковой, самого заведенного порядка вещей; не логики силлогизма, не приливных отметок страстей, но истинной сути системы фактов, правды нагой, некоего Намека… самой сути бесцельной этой Шутки. Так точно, Шутка! Я очнулся, вздрогнув, и выругался вслух.
   Если два и более объяснения одного и того же человеческого поступка являются в равной степени верными, что есть сам этот поступок, действие, как не иллюзия, — некий жест на фоне туманного покрова действительности, осязаемой лишь в силу обманчивой человеческой привычки все и вся классифицировать, делить? Кто-нибудь из романистов до Персуордена задавался этим вопросом? Я думаю, нет.
   И, размышляя над этими жуткими письмами, я набрел на истинный смысл моих отношений с Персуорденом и через его посредство — со всеми прочими писателями тоже. Я понял, что мы, художники, представляем собой одну из тех трогательных в своей стойкости человеческих цепочек, когда передают из рук в руки ведра с водой на пожаре или помогают подойти к берегу перегруженной спасательной шлюпке. Единая, без разрыва, цепочка смертных существ, рожденных разведать и понять скрытые богатства единичной человеческой жизни на глазах у общества, которое ни понимать, ни прощать ничего не желает; скованные вместе общим даром.
   Я начал также понимать, что настоящий «вымысел» — не на страницах Арноти или Персуордена и даже не на моих собственных. Сама по себе жизнь и есть вымысел — и все мы говорим об этом, каждый в соответствии с природой и мощью своего дарования.
   И только теперь я понемногу прозрел: как странно конфигурация моей собственной жизни сложилась из таинственных свойств элементов, которым место вне пределов этого относительного мира — в царстве, которое Персуорден называл «геральдической вселенной». Так вышло, что мы были три писателя, доверенные на воспитание мифическому Граду, который давал нам хлеб наш днесь и на котором, как на оселке, мы пробовали наши таланты. Арноти, Персуорден, Дарли — как Прошлое, Настоящее и Будущее время! И в моей собственной жизни (тоненькая струйка крови, бегущая из незаживающего бока Времени!) три женщины выстроились так, чтоб воплотить три формы великого глагола «Любить»: Мелисса, Жюстин и Клеа.
   Я понял все это, и на меня вдруг накатила великая, отчаянная тоска — я осознал ничтожно узкие пределы собственных сил; я был загнан в тупик, кругом — рогатки, я слишком многое видел, и знал теперь, и понял; но вот чего недоставало, так это чистой магии слова, умения двигаться вперед и страстного желания быть, — чтобы достичь иного царства, где художник становится собой.
   Я как раз запер эти невыносимые письма обратно в чемодан и уныло сидел на полу, оплакивая горькую свою долю, когда отворилась дверь и вошла улыбчивая, сияющая Клеа. «Бог мой, Дарли, что это ты делаешь на полу, да еще с такой страдальческой миной? Слушай, да у тебя слезы на глазах». Она тут же оказалась вдруг со мною рядом — воплощенная нежность.
   «Это я от злости, — ответил я и следом, обняв ее: — Я понял несколько минут назад, что никакой я не писатель. И ни капли надежды нет на то, чтоб я когда-нибудь им стал».
   «Господи, да чем ты тут таким занимался?»
   «Читал письма Персуордена к Лайзе».
   «Ты был у нее?»
   «Да. Китс пишет какую-то нелепую книжку…»
   «Послушай, я же только что на него налетела. Он вернулся из пустыни на одну ночь».
   Я с трудом встал на ноги. Мне показалось вдруг невероятно важным найти его во что бы то ни стало и выяснить все и сразу. «Он что-то такое говорил, — сказала Клеа, — насчет того, чтобы зайти к Помбалю и принять ванну. Я думаю, если ты поспешишь, там его и застанешь».
   Китс! — думал я про себя, летя по улице к Помбалевой и собственной моей квартире; и у него ведь тоже своя, оказывается, роль в этом театре теней, в картинах из жизни художника. И так всегда: Китс, который станет ползать и оставлять повсюду свои склизкие следы — на этой безнадежно запутавшейся жизни, откуда художник с такой болью добывает странные, одинокие алмазы своих озарений. После всех этих писем мне сильней, чем когда бы то ни было, казалось необходимым, чтобы люди, подобные Китсу, по возможности держались подальше и не вмешивались в материи, не имеющие никакого отношения к обычной сфере их интересов. Газетный писака, напавший вдруг на романтическую историю (а самоубийство, само собой разумеется, — наиромантичнейший из всех возможных поступков художника), он, голову даю на отсечение, тут же почувствовал в ней то самое, что в былые дни называлось на его языке: «Бац — и в дамки. Сюжетец на мильон». Я-то думал, что знаю моего Китса, но, конечно же, в который раз совершенно забыл принять в расчет потайную стратегию Времени, ибо Китс переменился, как и все мы, и моя с ним встреча оказалась такой же неожиданной, как и все остальное в этом Городе, видавшем, впрочем, виды.
   Ключ, как назло, куда-то запропастился, и мне пришлось звонить Хамиду, чтобы тот открыл дверь. Да, подтвердил Хамид, мистер Китс здесь, он в ванной. Я прошел по коридору и постучал в дверь, из-за которой доносились шум бегущей из-под душа воды и развеселый свист. «Боже ж ты мой, Дарли, вот это да, — проорал он в ответ на мой нервический вопрос. — Заходи, я пока вытрусь. Я уже слышал, что ты вернулся».
   Под душем стоял греческий бог! Я был настолько удивлен сей чудесной метаморфозой, что присел на краешек унитаза и принялся изучать это… явление. Китс дочерна загорел, а волосы выгорели совершенно. Он сильно похудел и был в потрясающей физической форме. На фоне коричневой кожи и пепельно-белых волос глаза, его живые голубые глаза, казалось, сияли светом. Он и близко не был похож на того человека, которого я помнил! «Я улизнул оттуда на денек-другой, — сказал он, тон тоже был незнакомый, быстрый, доверительный. — Выпестовал, понимаешь, на локте одну из дурацких этих пустынных язв, взял бумажку и — вот он я. Я понятия не имею, отчего они появляются, и никто не знает; может, от всей этой консервированной лабуды, которую мы там, в пустыне, употребляем внутрь! Но — два дня в Алексе, инъекция и — presto! Чертова штука опять заживает. Слушай, Дарли, какая хохма, что мы с тобой опять встретились. Так много нужно всего тебе рассказать. Эта война! — Его буквально распирала изнутри кипучая радость жизни. — Нет, скажу тебе, горячая вода — это просто званый пир. Я тут стоял и упивался».
   «Выглядишь великолепно».
   «Выгляжу, выгляжу. — Он от души ляснул себя под заднице. — Но, твою-то мать, как хорошо попасть обратно в Алекс. Контраст, он мозги прочищает. Эти чертовы танки так нагреваются на солнце: чувствуешь себя, что твой снеток на сковородке. Слушай, будь другом, подай мне стакан». На полу стоял большой стакан виски с содовой и большой кубик льда. Он качнул стакан и поднес его к уху, как ребенок. «Ах, как звякает эта ледышка, — восторгу через край. — Музыка души, позванивает лед». Он поднял стакан, сморщил нос и выпил за мое здоровье. «Ты тоже неплохо сохранился. — И глаз его блеснул незнакомой стервозной искрой. — Теперь что-нибудь надеть, а потом… дружище ты мой, я богат. Я закачу тебе обед в „Пти Куан“ по первому разряду. И никаких „но“, от меня не уйдешь. Я именно тебя хотел здесь увидеть и с тобой поговорить. У меня новости».
   Он в буквальном смысле слова ускакал в спальню одеваться, я пошел следом и присел на Помбалеву кровать, чтобы составить ему компанию. Хорошее настроение — вещь заразная. Усидеть на месте он не мог чисто физически. Внутри него бурлили тысячи идей, и хотелось все выплеснуть, и разом. Он слетел на улицу вниз по лестнице, как школьник, покрыв последний лестничный пролет одним прыжком. Я думал, он пустится в пляс посреди рю Фуад. «Нет, серьезно, — он вывернул мне локоть так, что хрустнуло плечо, — серьезно: жизнь — восхитительная штука, — и, словно для того, чтоб подтвердить серьезность сказанного, рассыпался звенящим смехом, — …когда я вспоминаю, как мы тут трудили себе головы и жопы». Судя по всему, в его новой эйфорической концепции бытия мне тоже было отведено место. «Как медленно до нас доходит, нет, просто стыдно вспомнить!»
   В «Пти Куан» мы заняли столик в углу после дружеской перепалки с каким-то лейтенантом-моряком, и тут же Китс ухватил за рукав самого Менотти и велел принести шампанского немедля. Где, черт побери, он обзавелся этой новой, сквозь смех авторитарной манерой, которая мигом вызывала в окружающих уважение и уступчивость, никого при этом не задевая?
   «Пустыня! — сказал он, как будто бы в ответ на мой молчаливый вопрос. — Пустыня, Дарли, друг ты мой. Это надо видеть». Из обширного бокового кармана он выудил книжку «Записки Пиквикского клуба». «А, черт! — сказал он. — Надо не забыть поменять. А не то братва меня зажарит». Книжка была засаленная, обтрепанная донельзя, с пулевым отверстием в обложке и вся в масляных пятнах. «Это, видишь ли, вся наша библиотека, и какой-то говнюк, похоже, подтирался серединной ее третью. Я дал слово, что найду другую и поменяю. Да, кстати, у вас же дома есть наверняка. Не думаю, что Помбаль станет сильно возражать, ежели я ее умыкну. Нет, это просто уму непостижимо. Когда кончается пальба, мы лежим себе под звездами и читаем друг другу Диккенса вслух! Бред сивой кобылы, дорогой ты мой, но тогда все прочее вокруг — бред еще больший. И все бредовей и бредовей с каждым днем».
   «Тебя послушать, так ты совершенно счастлив», — сказал я не без зависти.
   «Так точно, — ответил он уже чуть тише и вдруг в первый раз с момента нашей встречи стал относительно серьезен. — Счастлив. Дарли, позволь, я открою тебе страшную тайну. Только обещай, что не станешь вздыхать и охать».
   «Клянусь».
   Он перегнулся через стол и сказал, переблескивая глазами: «Я стал наконец писателем! — И следом взрыв звенящего его смеха: — Ты же обещал не вздыхать».
   «Я и не вздыхал».
   «Ну, вид у тебя был такой, как будто ты вздохнул, и еще свысока. А по правилам следовало крикнуть „Ура!“»
   «Не ори, а то нас отсюда выгонят».
   «Пардон. На меня иногда находит».
   Он опрокинул большой бокал шампанского с таким видом, будто пил за собственное здоровье, и откинулся на стул, глядя на меня эдак лукаво, с той же самой стервозной искрой в голубых глазах.
   «А что ты, если не секрет, написал?» — спросил я.
   «Ничего, — улыбка. — Ни единого слова — пока. Все они вот тут. — Он постучал по виску коричневым пальцем. — Но теперь-то я знаю, где и что лежит. Пишу я или не пишу, уже не важно — это раньше мы с тобой, два идиота, считали, что в этом-то вся суть».
   На улице заиграла шарманка, тоскливо, гулко, на одних и тех же нотах. Допотопная английская шарманка, которую старый слепой Ариф откопал в какой-то куче хлама и, так сказать, «наладил». Двух или трех нот не было вовсе, и оттого отдельные аккорды звучали фальшивей некуда.
   «Послушай, — проговорил с глубоким чувством Китс, — нет, ты послушай старика Арифа». Он был в том самом счастливом состоянии духа, которое возникает только в тех случаях, когда шампанское идет в коктейле с хронической усталостью: меланхолическое опьянение, ласковое и поднимающее дух. «Бог ты мой!» — сказал он, дождавшись паузы, и начал напевать хриплым шепотом очень тихо, отбивая пальцем ритм: «Taisez-vous, petit babouin». Затем издал обильный сытый вздох, выбрал себе сигару из огромного ящика, где Менотти держал образцы, потом, пройдясь не спеша по залу, вернулся к нашему столику и сел с восторженной улыбкой на лице. «Эта война, — скажу тебе, однако… Совсем не похоже на все мои прежние представления о том, какие бывают войны».
   В своей разукрашенной шампанским во все цвета радуги вселенной он снова отыскал резервы для аккорда относительно минорного, причем без всякого перехода. Он сказал: «Всякий нормальный человек, который видит это в первый раз, не может не заорать во все горло: „Прекратите немедленно!“ — настолько все это противоречит здравому смыслу. Дружище ты мой, чтобы узреть человеческую этику в ее нормальном состоянии, ты должен побывать на поле боя. Общую идею можно сформулировать одной весьма выразительной фразой: „Если это нельзя съесть или выть, значит, на этом можно выть кого-нибудь другого“. Две тысячи лет цивилизации! Облетают, как кожура, в первый же день. Чуть поскреби мизинчиком — лак сойдет, а под ним — кольцо в носу и боевая раскраска. Вот так! — Он томно поскреб воздух кончиком своей дорогой сигары. — И при всем том — нет, ты просто не поверишь. Война сделала из меня мужчину, как принято выражаться. Более того, писателя! Душа моя чиста и прозрачна. Может, это и ненормально само по себе. Но я наконец ее начал, эту мою собачью радость, мою книгу. Глава за главой понемногу укладывается в моей журналистской башке — нет, что я такое говорю, не журналистской, писательской. — Он снова рассмеялся, словно сморозил чушь. — Дарли, когда я оглядел это… поле битвы ночью, я стоял там в каком-то экстазе стыда и радовался, как дурак, разноцветным огонькам, сигнальным ракетам, их поразвесили на небе, как на елке, и я сказал себе: «И все вот это — только для того, чтоб бедолага Джонни Китс мог стать мужчиной». Такие дела. Полная для меня загадка, но я уверен в этом на все сто. А иначе из меня просто ничего не вышло бы, и все, я был слишком туп , ну просто как дерево, прости Господи». Он помолчал немного, отвлекшись на сигару. Было такое впечатление, будто он прокручивает про себя последнюю часть нашего разговора, проверяет его на соответствие стандартам — каждое слово, как некий сложный механизм: Потом добавил очень осторожно, с немного смущенным и весьма сосредоточенным выражением на лице, будто в предвосхищении малознакомых терминов: «Человек действия и человек рефлектирующий — на самом деле один и тот же человек, только он трудится на двух разных полях. Но идет все к той же цели! Постой, это уже начинает отдавать глупостью». Он с укоризной ткнул себя в висок и нахмурился. Секунду спустя заговорил опять, поначалу все так же хмуро: «Сказать тебе, что я думаю по этому поводу… о войне? К каким я пришел выводам? Я пришел к выводу, что война была изначально заложена в системе наших инстинктов как особый шоковый биологический механизм для ускорения духовных кризисов, которые иначе вызвать невозможно, если, скажем, человек — дурак. Даже самые бесчувственные из нас с трудом переносят вид смерти, а жить с этим потом и радоваться — и того труднее. И те неведомые силы, которые всё тут для нас обустроили, сочли необходимым подпустить нечто конкретное, чтобы смерть жила не в некоем туманном будущем, а в актуальном настоящем. Теперь, конечно, все стало несколько иначе, и стороннему наблюдателю порой достается куда сильней, чем дуболому с самой что ни на есть передовой. Это несправедливо в отношении тех членов племени, которые предпочли бы оставить жен и детишек в безопасном месте, прежде чем выступить на тропу войны и получить свое примитивное посвящение в рыцари. Мне кажется, инстинкт уже слегка атрофировался и продолжает в том же духе; но что они предложат нам взамен — вот в чем вопрос. Что же касается меня, Дарли, я могу тебе сказать с полной уверенностью, что ни полдюжины любовниц-француженок, ни путешествия вдоль и поперек земного шарика, ни какие там угодно приключения в мирные времена не переделали бы меня так и в столь сжатые сроки. Ты помнишь, что я собой представлял раньше? Послушай, я теперь взрослый, совсем-совсем, хотя, конечно, быстро старею, слишком быстро! Ты можешь смеяться, но постоянное присутствие смерти, смерть как обыденность, я это имею в виду, — только обыденность на скорости, на полную катушку, — подарила мне намек на Жизнь Вечную! И никак иначе я бы просто, мать твою, ничегошеньки не понял. Н-да. Что ж, может, там меня и кокнут в итоге, в полном, так сказать, расцвете безумия моего».