Страница:
Мы долго сидели и глядели в ночную тьму. Потом ее передернуло дрожью, она прикурила сигарету и нанизала несколько финальных бусин на ниточку внутреннего монолога — вслух: «Ох уж эти мне посмертные воспоминания о вещах несделанных! Слушай, ну а тебе-то зачем все это было нужно? Мы же так в конце концов ничего друг в друге и не поняли, обменялись пригоршней полуправд, и все! Одно на всех гигантское незнание. Я, когда чувствовала себя виноватой, в те еще времена, все пыталась представить себе, что в один прекрасный день мы с тобой опять попробуем стать любовниками, но совсем иначе, не так, как прежде. Господи, какой фарс! Я рисовала себе, как это устрою, заглажу свою вину, заплачу долги. Но… я же знала, что ты все равно предпочтешь меня прежнюю, тобой же и придуманную, предпочтешь остаться персонажем в старой выдуманной картинке в рамочке из пяти чувств — любой моей правде. Ну, так скажи мне, если уж на то пошло: кто из нас в таком случае больший лжец? Я обманывала тебя, но ты-то, ты обманывал себя сам».
Подобные наблюдения — в иные времена от меня не осталось бы камня на камне — и теперь были жизненно значимы для меня, но уже на совершенно иной лад. «Как дороженька ни вейся, а мимо правды не пройдешь», — написал Персуорден — где-то, когда-то. Точно так, но вот сейчас я начинал понемногу понимать, что правда сама по себе еще и бодрит, и дает силы — холодный душ, волна, которая всякий раз подталкивает тебя чуть ближе к твоей собственной сути, к самореализации. Теперь я знал, я видел, что моя Жюстин была не более чем трюк умелого иллюзиониста и держалась вся эта обманка на ржавой арматуре не так, неправильно понятых жестов, поступков и слов. И впрямь винить некого; единственной виновницей была моя любовь, она сама сотворила себе кумира и тем жила. И все было честно, без обмана, и картинку заказчик раскрашивал сам, как ему того хотелось. Любовники, как доктора, подкрашивают горькое лекарство, чтобы легче было его проглотить! Да, конечно, я понял, по-другому и быть не могло.
И еще — мне как будто написали заглавными буквами: я понял, что любящий и любимый, наблюдаемый и наблюдатель составляют друг для друга фон, как геральдическое поле — для фигуры («Восприятие и объятие суть одно и то же, — и заодно с объятием входит яд» — это опять же из Персуордена). И заключение о природе и свойствах своих Любовей они делают исходя из этих узких, окрашенных единоцветно пространств с лежащими окрест обширными полями неизвестного («преломление», так сказать) и ссылаются потом на знание свое как на часть более общей закономерности, постоянно, с точки зрения основных характеристик и универсалий, с точки зрения области охвата. Какой урок, какой великолепный урок и в искусстве, и в жизни! И всем, что я писал, я всего-то навсего свидетельствовал в пользу власти образа, мною же самим и созданного одним лишь актом видения Жюстин. Был он истинным или не был — вопрос так не стоит. Нимфа? Богиня? Вампир? Да, все сразу — и ни одна из них. Она была, как и всякая женщина, всем, что только мужская душа (давайте определим понятие «мужчина» следующим образом: поэт и перманентный сам против себя заговорщик) — что только мужская душа даст себе труд вообразить! Она всегда была тут как тут и никогда в действительности не существовала! Если снять все эти маски, что останется? — очередная женщина, во всем своем женском естестве, как манекен в ателье, она стоит и ждет, пока не придет поэт и не оденет ее и не вдохнет в нее жизнь. И вот, осознав все это, я впервые начал понимать, сколь велика и ужасна власть женщины в ее умении принять и отразить — та чреватая плодородием пассивность, с которой, подобно луне, она ловит, заимствует и делает своим свет мужского солнца. Да разве я мог испытывать иные чувства, кроме благодарности за знание столь жизненно важное? Что значила вся ложь, все мелкие козни и глупости в сравнении с этой истиной?
И хотя в свете нового этого знания я восхищался ею даже сильнее, чем прежде, — как символом, как воплощением Женщины, — в моем отношении к ней понемногу пробуждалось нечто иное и неожиданное: привкус отторжения, неприязни к самой ее сути и к атрибутам оной. Запах! Меня уже почти тошнило от этой душной, приторной волны. И прикосновение ее темной головки к колену вызвало вдруг смутное желание отодвинуться — или оттолкнуть. Я едва поборол искушение обнять ее — нарочно, чтобы исследовать, разглядеть поближе это растущее необъяснимое чувство! Возможно ли, чтобы горстка ничем не примечательных сведений, фактов, наподобие песчинок неразличимо текущих в песочных часиках души, в одночасье и бесповоротно изменила самую суть былого образа, из вожделенной грезы обратив его во что-то чужое, сухое и ненужное? Да-да, сказал я себе, логика та же, тот же процесс, все та же самая любовь. Вот этакие метаморфозы происходят с ней в кислотной ванне правды, как сказал бы Персуорден.
А мы всё сидели на полутемном балконе, пленники памяти, и говорили, говорили: и ничего уже нельзя было изменить, карты легли по-новому, иная диспозиция душ, углы и оппозиции придется рассчитывать заново.
В конце концов она взяла фонарь и бархатную накидку, и мы прошлись в тихой ночи — до старого дерева нубк, чьи ветви были сплошь увешаны подношениями верующих. Когда-то здесь нашли Нессимова брата, мертвым. Она подняла фонарь повыше, осветила ствол и напомнила мне мимоходом, что мусульманский рай окружен непроходимым частоколом из деревьев, из этих вот, из нубк. «А Наруз, его смерть лежит на Нессиме, как тяжкий груз, здесь поговаривают, что это он велел его убить — копты поговаривают. Это у него теперь своего рода фамильное проклятие. Мать его совсем больна, но возвращаться в дом отказывается наотрез. А он и рад. Стоит мне о ней заговорить, он тут же просто белеет от ярости. Скорее бы уж она умерла — это его слова! Вот так мы тут и живем — в тесноте, да не в обиде. Я читаю ночи напролет, угадай что? — она оставила после себя целую груду любовных писем! Любовные письма сэра Дэвида Маунтолива! Еще больше путаницы, еще больше темных углов! — Она опять подняла фонарь и заглянула мне в глаза: — И знаешь, моя несчастливость не от сплина, не от скуки жизни. Есть еще и чисто физическое желание завладеть миром, поглотить его — весь. Я последнее время стала баловаться наркотиками, транквилизаторы и все такое!»
И назад, в молчании, в большой скрипучий дом, полный тяжких пыльных запахов.
«Он говорит, в один прекрасный день мы сбежим. В Швейцарию, там у нас, по крайней мере, все еще есть деньги. Но когда же, когда? А теперь еще и эта война! Персуорден говорил, что у меня атрофировано чувство вины. Все дело в том, что у меня больше нет власти что бы то ни было решать, никакой. Такое чувство, словно ампутировали волю. Но все это когда-нибудь кончится, обязательно кончится. — Потом она вдруг схватила меня за руку порывисто, жадно: — Но, слава Богу, ты здесь. Даже просто выговориться — уже такое soulagement.[23] Мы тут иногда за целую неделю двух слов друг другу не скажем».
Мы снова сели на неуклюжие низкие диваны, при свечах. Она прикурила тонкую, с серебристым фильтром сигаретку и стала втягивать дым короткими, резкими затяжками, а монолог ее лился между тем в ночь, петлял, убегал во тьму, как река.
«Когда в Палестине все рухнуло: все наши склады, все явки, — евреи тут же решили, что во всем виноват Нессим, что он их предал и вообще у него английский посол — лучший друг. И мы оказались между двух огней: с одной стороны Мемлик и его свора, с другой — евреи. Евреи меня и за свою-то уже не считали. Как раз тогда мы виделись с Клеа; мне до зарезу была нужна информация, и все-таки довериться ей я не рискнула. Потом через границу перебрался Нессим, чтобы вывезти меня оттуда. Он, когда меня увидел, подумал, что я сошла с ума. Я была в полном отчаянии! И он решил, что это все из-за крушения наших с ним планов. Да, конечно, так оно и было; но была и другая причина, куда более глубокая. Пока мы с ним были заговорщиками, пока нас объединяла работа, объединяла опасность, я и в самом деле была от него без ума. Но вот так, под домашним арестом, быть приговоренной к тому, чтобы попусту тратить время в его компании, с ним вдвоем… Я знала, что просто-напросто умру со скуки. Все мои слезы, все истерики — так ведет себя женщина, которой против воли приходится надеть чадру. А, да ты не поймешь, ты северянин. Откуда тебе знать? Это вроде как любить мужчину: страстно, но всегда в одной и той же позе — и никак иначе. Видишь ли, когда Нессим ничего не делает, он и сам становится ничем; без цвета, без запаха — пустое место, одним словом. В нем ничего не остается, что могло бы женщину заинтриговать, увлечь. В каком-то смысле он чистой воды идеалист. Опасность, игры с судьбой — вот здесь он действительно великолепен. Он как хороший актер, он может зажечь, помочь тебе понять твою же собственную душу — вот как со мной. Но в качестве товарища по камере и по несчастью — такая скука, такая головная боль, что в голову, хочешь не хочешь, приходят даже самые банальные варианты, вроде самоубийства! Вот потому-то я время от времени и точу об него коготки. С отчаяния!»
«А Персуорден?»
«А! Персуорден. Здесь совсем другое дело. Знаешь, я даже подумать о нем не могу без улыбки. И чувство мое к нему было — как бы это сказать? — едва ли не инцест, если хочешь; вроде как девочки влюбляются в старших братьев, обожаемых, неисправимых. Я столько сил потратила, чтобы к нему пробиться. Он был слишком умный — или слишком эгоист. И, чтобы не влюбиться окончательно, он заставлял меня смеяться. С его помощью я поняла, на очень короткое, правда, время, и даже не поняла — почуяла — странное такое, будоражащее чувство, что я могла бы жить иначе, если бы только знала, как именно. Но он и жук был, скажу я тебе, ненадежность полная. Он так говорил: «Художник, коего захомутала женщина, подобен спаниелю, которому в ухо забрался клещ: и чешется, и тянет кровь, и не достанешь. Пожалуйста, кто-нибудь из взрослых, будьте так добры…» Может, он и был настолько притягателен в силу своей недосягаемости? Трудно рассказывать о таких вещах. Одно и то же слово «любовь», а отдуваться ему приходится за все разнообразные породы этой твари. Кстати, это ведь именно он излечил меня от всех моих скорбей по поводу изнасилования, помнишь? Вся эта чушь из «Mœurs» Арноти, психоанализ и прочее! Он изрек всего-то пару фраз, как иголку вогнал. Он сказал: «Ясное дело, что тебе это понравилось, как любой девчонке в тогдашнем твоем возрасте, а может, ты даже и сама того хотела. И теперь ты тратишь уйму времени и сил, чтобы свыкнуться с мыслью о якобы совершенном над тобой насилии. Попробуй-ка снять с мироздания воображаемую вину перед тобой и объяснить себе, что, во-первых, ты получила удовольствие, а во-вторых, и дело-то было незначащее. Неврозы шьются на заказ!» И вот что странно: два десятка слов и иронический смешок под конец произвели метаморфозу, которая оказалась всем прочим не под силу. Все как будто сдвинулось с места, стало легким, занавес пошел вверх. Как на корабле, когда груз перебрасывают с борта на борт. И у меня даже голова пошла кругом, и — что-то вроде морской болезни, я сама удивилась. А потом горизонты расчистились. Вроде как, знаешь, отлежишь во сне руку и совсем ее не чувствуешь, и тут вдруг начинает восстанавливаться кровообращение».
Она немного помолчала и заговорила снова: «Я до сих пор не вполне уверена, что понимаю, как он к нам ко всем относился. Быть может, с презрением, мы же только и делали, что сами себе рыли ямы. Едва ли стоит его винить в том, что собственные тайны он берег как зеницу ока. Но не уберег; мне вот, к примеру, известно, что и над ним тяготело свое Проклятие, точь-в-точь как у меня, и точно так же обкрадывало, обирало любое его чувство; так что, кто знает, а вдруг его сила на самом-то деле была от великой слабости! Ты молчишь, я тебя задела? Надеюсь, нет. Надеюсь, тебе достанет чувства уважения к себе, чтобы взглянуть в глаза правде о прежних наших отношениях. Я хочу все, все с себя сбросить и поговорить с тобой раз в жизни прямо — ты понимаешь? Во всем покаяться и вытереть доску мокрой тряпкой начисто. Вот, послушай, даже тот первый, самый первый день, когда я пришла к тебе, — помнишь? Ты мне однажды сказал, какое, мол, это было для тебя озарение. Когда ты обгорел и лежал больной в постели — помнишь? Так вот, за четверть часа до этого он в буквальном смысле слова пинком выставил меня из своего номера в „Сесиль“, и я была вне себя от ярости. И вот что странно: каждое сказанное мной тогда слово я в действительности адресовала ему, Персуордену! Это его я обняла, его покорила в твоей постели. И, однако, в другом каком-то измерении все, что бы я тогда ни чувствовала, что бы ни делала, — все было для Нессима. Моя душа была как куча хлама, но там, внизу, в основании, был Нессим и его план. Вся моя внутренняя жизнь корнями уходила в эту его безумную авантюру. А вот теперь посмейся, Дарли! Что б тебе не посмеяться для разнообразия, а я на тебя полюбуюсь. И вид у тебя какой-то уж очень горестный, с чего бы? Все мы пленники единого энергетического поля, в которое друг друга ловим, — ты же сам мне это говорил. Может быть, единственный и общий наш недуг — жажда правды, которую мы все равно не в состоянии вынести, вместо того чтобы довольствоваться приготовленными друг для друга коктейлями из лжи и полуправд».
Она вдруг рассмеялась иронично, коротко и подошла к перилам, чтобы уронить во тьму тлеющий окурок сигареты. Затем обернулась и, стоя прямо передо мной, очень серьезно, словно играя с ребенком, начала складывать и разводить ладони и выговаривать имена: «Персуорден и Лайза, Дарли и Мелисса, Маунтолив и Лейла, Нессим и Жюстин, Наруз и Клеа… Вот свечка им, чтоб в спальне посветить, а вот топор, чтоб головы рубить. Одна и та же схема: значит, это кому-нибудь нужно; или это все и впрямь всего лишь фейерверк, разноцветные огоньки в небе, так, для радости, сюжеты для человеческих существ или для труппы пыльных кукол, развешанных кто как в дальнем и темном углу какой-нибудь писательской башки? Я думаю, ты задавал себе этот вопрос».
«Что это ты вспомнила о Нарузе?»
«После его смерти я нашла несколько писем к Клеа; в шкафу у него кроме шапочки для обрезания был большой букет восковых цветов и огромная — в рост человека — свеча. Ты же знаешь, как копты сватаются. Но у него так и не хватило духу их отослать! Боже, как я смеялась!»
«Смеялась?»
«До слез. Но на самом-то деле я смеялась над собой, над тобой, над нами. И шагу не пройти, чтобы не угодить в одну и ту же яму, разве не так? В каждом мешке одно и то же шило, один и тот же скелет у каждого в шкафу. Как тут не смеяться?»
Было уже поздно, и она посветила мне до гостевой спальни — постель была уже постлана — и поставила канделябр на громоздкий старый шифоньер. Уснул я почти мгновенно.
Незадолго до рассвета я открыл глаза и обнаружил ее обнаженною: она стояла у моей кровати, сложив руки в просительном жесте, как арабская нищенка, как попрошайка с улицы. Я сел. «Я ничего у тебя не прошу, — сказала она, — ничего-ничего, только пусти меня полежать с тобой, успокой меня, пожалуйста. Голова у меня сегодня просто разламывается, и таблетки не помогают. А лежать без сна — жуткая мука, я такого уже себе напридумывала. Только чтобы успокоиться, Дарли. Пару ласковых слов и погладь меня еще, ладно, — и все, я умоляю тебя».
Равнодушно, все еще в полусне, я подвинулся, чтобы дать ей место. Она еще долго плакала, и дрожала, и бормотала что-то, пока мне и впрямь не удалось ее успокоить. В конце концов она уснула — темная головка на подушке с моей рядом.
Я долго лежал без сна удивленный и растерянный, пробуя на вкус нечто похожее на неприязнь чувство, которое она во мне вызывала, — оно жило уверенно и мощно и пятнало собой всякое иное чувство. Откуда бы? Духи! Невыносимый сей парфюм плюс запах ее собственного тела. Всплыли в памяти четыре Персуорденовы строчки:
Насилу я дождался медленной здешней зари, чтобы вздохнуть полной грудью. Насилу я дождался часа, когда мог уехать.
4
Подобные наблюдения — в иные времена от меня не осталось бы камня на камне — и теперь были жизненно значимы для меня, но уже на совершенно иной лад. «Как дороженька ни вейся, а мимо правды не пройдешь», — написал Персуорден — где-то, когда-то. Точно так, но вот сейчас я начинал понемногу понимать, что правда сама по себе еще и бодрит, и дает силы — холодный душ, волна, которая всякий раз подталкивает тебя чуть ближе к твоей собственной сути, к самореализации. Теперь я знал, я видел, что моя Жюстин была не более чем трюк умелого иллюзиониста и держалась вся эта обманка на ржавой арматуре не так, неправильно понятых жестов, поступков и слов. И впрямь винить некого; единственной виновницей была моя любовь, она сама сотворила себе кумира и тем жила. И все было честно, без обмана, и картинку заказчик раскрашивал сам, как ему того хотелось. Любовники, как доктора, подкрашивают горькое лекарство, чтобы легче было его проглотить! Да, конечно, я понял, по-другому и быть не могло.
И еще — мне как будто написали заглавными буквами: я понял, что любящий и любимый, наблюдаемый и наблюдатель составляют друг для друга фон, как геральдическое поле — для фигуры («Восприятие и объятие суть одно и то же, — и заодно с объятием входит яд» — это опять же из Персуордена). И заключение о природе и свойствах своих Любовей они делают исходя из этих узких, окрашенных единоцветно пространств с лежащими окрест обширными полями неизвестного («преломление», так сказать) и ссылаются потом на знание свое как на часть более общей закономерности, постоянно, с точки зрения основных характеристик и универсалий, с точки зрения области охвата. Какой урок, какой великолепный урок и в искусстве, и в жизни! И всем, что я писал, я всего-то навсего свидетельствовал в пользу власти образа, мною же самим и созданного одним лишь актом видения Жюстин. Был он истинным или не был — вопрос так не стоит. Нимфа? Богиня? Вампир? Да, все сразу — и ни одна из них. Она была, как и всякая женщина, всем, что только мужская душа (давайте определим понятие «мужчина» следующим образом: поэт и перманентный сам против себя заговорщик) — что только мужская душа даст себе труд вообразить! Она всегда была тут как тут и никогда в действительности не существовала! Если снять все эти маски, что останется? — очередная женщина, во всем своем женском естестве, как манекен в ателье, она стоит и ждет, пока не придет поэт и не оденет ее и не вдохнет в нее жизнь. И вот, осознав все это, я впервые начал понимать, сколь велика и ужасна власть женщины в ее умении принять и отразить — та чреватая плодородием пассивность, с которой, подобно луне, она ловит, заимствует и делает своим свет мужского солнца. Да разве я мог испытывать иные чувства, кроме благодарности за знание столь жизненно важное? Что значила вся ложь, все мелкие козни и глупости в сравнении с этой истиной?
И хотя в свете нового этого знания я восхищался ею даже сильнее, чем прежде, — как символом, как воплощением Женщины, — в моем отношении к ней понемногу пробуждалось нечто иное и неожиданное: привкус отторжения, неприязни к самой ее сути и к атрибутам оной. Запах! Меня уже почти тошнило от этой душной, приторной волны. И прикосновение ее темной головки к колену вызвало вдруг смутное желание отодвинуться — или оттолкнуть. Я едва поборол искушение обнять ее — нарочно, чтобы исследовать, разглядеть поближе это растущее необъяснимое чувство! Возможно ли, чтобы горстка ничем не примечательных сведений, фактов, наподобие песчинок неразличимо текущих в песочных часиках души, в одночасье и бесповоротно изменила самую суть былого образа, из вожделенной грезы обратив его во что-то чужое, сухое и ненужное? Да-да, сказал я себе, логика та же, тот же процесс, все та же самая любовь. Вот этакие метаморфозы происходят с ней в кислотной ванне правды, как сказал бы Персуорден.
А мы всё сидели на полутемном балконе, пленники памяти, и говорили, говорили: и ничего уже нельзя было изменить, карты легли по-новому, иная диспозиция душ, углы и оппозиции придется рассчитывать заново.
В конце концов она взяла фонарь и бархатную накидку, и мы прошлись в тихой ночи — до старого дерева нубк, чьи ветви были сплошь увешаны подношениями верующих. Когда-то здесь нашли Нессимова брата, мертвым. Она подняла фонарь повыше, осветила ствол и напомнила мне мимоходом, что мусульманский рай окружен непроходимым частоколом из деревьев, из этих вот, из нубк. «А Наруз, его смерть лежит на Нессиме, как тяжкий груз, здесь поговаривают, что это он велел его убить — копты поговаривают. Это у него теперь своего рода фамильное проклятие. Мать его совсем больна, но возвращаться в дом отказывается наотрез. А он и рад. Стоит мне о ней заговорить, он тут же просто белеет от ярости. Скорее бы уж она умерла — это его слова! Вот так мы тут и живем — в тесноте, да не в обиде. Я читаю ночи напролет, угадай что? — она оставила после себя целую груду любовных писем! Любовные письма сэра Дэвида Маунтолива! Еще больше путаницы, еще больше темных углов! — Она опять подняла фонарь и заглянула мне в глаза: — И знаешь, моя несчастливость не от сплина, не от скуки жизни. Есть еще и чисто физическое желание завладеть миром, поглотить его — весь. Я последнее время стала баловаться наркотиками, транквилизаторы и все такое!»
И назад, в молчании, в большой скрипучий дом, полный тяжких пыльных запахов.
«Он говорит, в один прекрасный день мы сбежим. В Швейцарию, там у нас, по крайней мере, все еще есть деньги. Но когда же, когда? А теперь еще и эта война! Персуорден говорил, что у меня атрофировано чувство вины. Все дело в том, что у меня больше нет власти что бы то ни было решать, никакой. Такое чувство, словно ампутировали волю. Но все это когда-нибудь кончится, обязательно кончится. — Потом она вдруг схватила меня за руку порывисто, жадно: — Но, слава Богу, ты здесь. Даже просто выговориться — уже такое soulagement.[23] Мы тут иногда за целую неделю двух слов друг другу не скажем».
Мы снова сели на неуклюжие низкие диваны, при свечах. Она прикурила тонкую, с серебристым фильтром сигаретку и стала втягивать дым короткими, резкими затяжками, а монолог ее лился между тем в ночь, петлял, убегал во тьму, как река.
«Когда в Палестине все рухнуло: все наши склады, все явки, — евреи тут же решили, что во всем виноват Нессим, что он их предал и вообще у него английский посол — лучший друг. И мы оказались между двух огней: с одной стороны Мемлик и его свора, с другой — евреи. Евреи меня и за свою-то уже не считали. Как раз тогда мы виделись с Клеа; мне до зарезу была нужна информация, и все-таки довериться ей я не рискнула. Потом через границу перебрался Нессим, чтобы вывезти меня оттуда. Он, когда меня увидел, подумал, что я сошла с ума. Я была в полном отчаянии! И он решил, что это все из-за крушения наших с ним планов. Да, конечно, так оно и было; но была и другая причина, куда более глубокая. Пока мы с ним были заговорщиками, пока нас объединяла работа, объединяла опасность, я и в самом деле была от него без ума. Но вот так, под домашним арестом, быть приговоренной к тому, чтобы попусту тратить время в его компании, с ним вдвоем… Я знала, что просто-напросто умру со скуки. Все мои слезы, все истерики — так ведет себя женщина, которой против воли приходится надеть чадру. А, да ты не поймешь, ты северянин. Откуда тебе знать? Это вроде как любить мужчину: страстно, но всегда в одной и той же позе — и никак иначе. Видишь ли, когда Нессим ничего не делает, он и сам становится ничем; без цвета, без запаха — пустое место, одним словом. В нем ничего не остается, что могло бы женщину заинтриговать, увлечь. В каком-то смысле он чистой воды идеалист. Опасность, игры с судьбой — вот здесь он действительно великолепен. Он как хороший актер, он может зажечь, помочь тебе понять твою же собственную душу — вот как со мной. Но в качестве товарища по камере и по несчастью — такая скука, такая головная боль, что в голову, хочешь не хочешь, приходят даже самые банальные варианты, вроде самоубийства! Вот потому-то я время от времени и точу об него коготки. С отчаяния!»
«А Персуорден?»
«А! Персуорден. Здесь совсем другое дело. Знаешь, я даже подумать о нем не могу без улыбки. И чувство мое к нему было — как бы это сказать? — едва ли не инцест, если хочешь; вроде как девочки влюбляются в старших братьев, обожаемых, неисправимых. Я столько сил потратила, чтобы к нему пробиться. Он был слишком умный — или слишком эгоист. И, чтобы не влюбиться окончательно, он заставлял меня смеяться. С его помощью я поняла, на очень короткое, правда, время, и даже не поняла — почуяла — странное такое, будоражащее чувство, что я могла бы жить иначе, если бы только знала, как именно. Но он и жук был, скажу я тебе, ненадежность полная. Он так говорил: «Художник, коего захомутала женщина, подобен спаниелю, которому в ухо забрался клещ: и чешется, и тянет кровь, и не достанешь. Пожалуйста, кто-нибудь из взрослых, будьте так добры…» Может, он и был настолько притягателен в силу своей недосягаемости? Трудно рассказывать о таких вещах. Одно и то же слово «любовь», а отдуваться ему приходится за все разнообразные породы этой твари. Кстати, это ведь именно он излечил меня от всех моих скорбей по поводу изнасилования, помнишь? Вся эта чушь из «Mœurs» Арноти, психоанализ и прочее! Он изрек всего-то пару фраз, как иголку вогнал. Он сказал: «Ясное дело, что тебе это понравилось, как любой девчонке в тогдашнем твоем возрасте, а может, ты даже и сама того хотела. И теперь ты тратишь уйму времени и сил, чтобы свыкнуться с мыслью о якобы совершенном над тобой насилии. Попробуй-ка снять с мироздания воображаемую вину перед тобой и объяснить себе, что, во-первых, ты получила удовольствие, а во-вторых, и дело-то было незначащее. Неврозы шьются на заказ!» И вот что странно: два десятка слов и иронический смешок под конец произвели метаморфозу, которая оказалась всем прочим не под силу. Все как будто сдвинулось с места, стало легким, занавес пошел вверх. Как на корабле, когда груз перебрасывают с борта на борт. И у меня даже голова пошла кругом, и — что-то вроде морской болезни, я сама удивилась. А потом горизонты расчистились. Вроде как, знаешь, отлежишь во сне руку и совсем ее не чувствуешь, и тут вдруг начинает восстанавливаться кровообращение».
Она немного помолчала и заговорила снова: «Я до сих пор не вполне уверена, что понимаю, как он к нам ко всем относился. Быть может, с презрением, мы же только и делали, что сами себе рыли ямы. Едва ли стоит его винить в том, что собственные тайны он берег как зеницу ока. Но не уберег; мне вот, к примеру, известно, что и над ним тяготело свое Проклятие, точь-в-точь как у меня, и точно так же обкрадывало, обирало любое его чувство; так что, кто знает, а вдруг его сила на самом-то деле была от великой слабости! Ты молчишь, я тебя задела? Надеюсь, нет. Надеюсь, тебе достанет чувства уважения к себе, чтобы взглянуть в глаза правде о прежних наших отношениях. Я хочу все, все с себя сбросить и поговорить с тобой раз в жизни прямо — ты понимаешь? Во всем покаяться и вытереть доску мокрой тряпкой начисто. Вот, послушай, даже тот первый, самый первый день, когда я пришла к тебе, — помнишь? Ты мне однажды сказал, какое, мол, это было для тебя озарение. Когда ты обгорел и лежал больной в постели — помнишь? Так вот, за четверть часа до этого он в буквальном смысле слова пинком выставил меня из своего номера в „Сесиль“, и я была вне себя от ярости. И вот что странно: каждое сказанное мной тогда слово я в действительности адресовала ему, Персуордену! Это его я обняла, его покорила в твоей постели. И, однако, в другом каком-то измерении все, что бы я тогда ни чувствовала, что бы ни делала, — все было для Нессима. Моя душа была как куча хлама, но там, внизу, в основании, был Нессим и его план. Вся моя внутренняя жизнь корнями уходила в эту его безумную авантюру. А вот теперь посмейся, Дарли! Что б тебе не посмеяться для разнообразия, а я на тебя полюбуюсь. И вид у тебя какой-то уж очень горестный, с чего бы? Все мы пленники единого энергетического поля, в которое друг друга ловим, — ты же сам мне это говорил. Может быть, единственный и общий наш недуг — жажда правды, которую мы все равно не в состоянии вынести, вместо того чтобы довольствоваться приготовленными друг для друга коктейлями из лжи и полуправд».
Она вдруг рассмеялась иронично, коротко и подошла к перилам, чтобы уронить во тьму тлеющий окурок сигареты. Затем обернулась и, стоя прямо передо мной, очень серьезно, словно играя с ребенком, начала складывать и разводить ладони и выговаривать имена: «Персуорден и Лайза, Дарли и Мелисса, Маунтолив и Лейла, Нессим и Жюстин, Наруз и Клеа… Вот свечка им, чтоб в спальне посветить, а вот топор, чтоб головы рубить. Одна и та же схема: значит, это кому-нибудь нужно; или это все и впрямь всего лишь фейерверк, разноцветные огоньки в небе, так, для радости, сюжеты для человеческих существ или для труппы пыльных кукол, развешанных кто как в дальнем и темном углу какой-нибудь писательской башки? Я думаю, ты задавал себе этот вопрос».
«Что это ты вспомнила о Нарузе?»
«После его смерти я нашла несколько писем к Клеа; в шкафу у него кроме шапочки для обрезания был большой букет восковых цветов и огромная — в рост человека — свеча. Ты же знаешь, как копты сватаются. Но у него так и не хватило духу их отослать! Боже, как я смеялась!»
«Смеялась?»
«До слез. Но на самом-то деле я смеялась над собой, над тобой, над нами. И шагу не пройти, чтобы не угодить в одну и ту же яму, разве не так? В каждом мешке одно и то же шило, один и тот же скелет у каждого в шкафу. Как тут не смеяться?»
Было уже поздно, и она посветила мне до гостевой спальни — постель была уже постлана — и поставила канделябр на громоздкий старый шифоньер. Уснул я почти мгновенно.
Незадолго до рассвета я открыл глаза и обнаружил ее обнаженною: она стояла у моей кровати, сложив руки в просительном жесте, как арабская нищенка, как попрошайка с улицы. Я сел. «Я ничего у тебя не прошу, — сказала она, — ничего-ничего, только пусти меня полежать с тобой, успокой меня, пожалуйста. Голова у меня сегодня просто разламывается, и таблетки не помогают. А лежать без сна — жуткая мука, я такого уже себе напридумывала. Только чтобы успокоиться, Дарли. Пару ласковых слов и погладь меня еще, ладно, — и все, я умоляю тебя».
Равнодушно, все еще в полусне, я подвинулся, чтобы дать ей место. Она еще долго плакала, и дрожала, и бормотала что-то, пока мне и впрямь не удалось ее успокоить. В конце концов она уснула — темная головка на подушке с моей рядом.
Я долго лежал без сна удивленный и растерянный, пробуя на вкус нечто похожее на неприязнь чувство, которое она во мне вызывала, — оно жило уверенно и мощно и пятнало собой всякое иное чувство. Откуда бы? Духи! Невыносимый сей парфюм плюс запах ее собственного тела. Всплыли в памяти четыре Персуорденовы строчки:
Волшебный, царственный — давным-давно — образ моей возлюбленной лежал теперь со мною рядом в пустоте, на сгибе локтя, беззащитный, как пациент под хлороформом на столе хирурга, едва дыша. И не было смысла даже произносить ее имя вслух, а сколько магии в нем было для меня когда-то, аж останавливалась в жилах кровь. Теперь она стала наконец просто женщиной и лежала, растрепанная, в пятнах тьмы и света, как мертвая птица в канаве, сжав — коготками — пальцы в кулачки. Такое было ощущение, словно где-то у меня внутри захлопнулась тяжелая стальная дверь.
Какие ласки пьяные она тебе воздаст
Губами мягкими, как те — с гнильцою — фрукты,
От коих и возьмешь-то на один укус
Кромешной тьмы, в которой мы исходим кровью.
Насилу я дождался медленной здешней зари, чтобы вздохнуть полной грудью. Насилу я дождался часа, когда мог уехать.
4
Бреду опять по улицам древней столицы под ласковым гнетом весеннего солнца, бреду над синим суматошным морем — полусонный, лишь наполовину здесь — и чувствую себя как Адам из средневековой легенды: все мирозданье скинулось по горсти, и получился человек, чье тело было глина, чьи кости были камни, чья кровь — вода, чьи волосы — трава, чье зрение — свет солнца, чье дыхание был ветер, а мысли — облака. И, лишенный веса, как после тяжкой продолжительной болезни, я снова ничей, я отдан на произвол судьбы, я плыву по воле волн и ветра по мелким волнам Мареотиса, мимо белых отметин на столбах, обозначающих былые приливы страстей, уже давно осевшие в анналах здешних мест: древний Город, по-древнему жестокий, появившийся как будто сам собой между пустыней и озером. Брожу знакомой путаницей улиц, разбегающихся во все стороны разом, как лучи морской звезды, от общего центра, от могилы отца-основателя. Шаги, раскатистое эхо других шагов, таких же, как прежде, забытые сценки и разговоры пузырями всплывают на поверхность, отталкиваясь от знакомых стен, от столика в кафе, от закрытых ставнями окон, а внутри — растрескавшийся потолок и шелушится краска. Александрия, принцесса и шлюха. Царственный Город и разом anus mundi.[24] Ты останешься неизменной вовек, покуда разные расы не перестанут здесь бродить, как сусло в чане; покуда тысячей фонтанов плещут — будто из-под земли — на улицы твои и площади химически активные гейзеры страстей и злобы, ярости и, вдруг, внезапных протрезвлений. Плодородные пустоши Любовей человеческих, сплошь усеянные костями изгнанников. В небе худые лохматые пальмы заключают с минаретами мистические браки. Ульи белых домиков вдоль узких запустелых улочек, где под ногой утоптанная глина, где по ночам зубная боль арабской музыки и восклицания девочек, которые легко, без затей сбрасывают набивший спину груз плоти, которые предлагают на потребу ночи такие поцелуи, что даже деньги не в силах отбить их пряный аромат. Печаль и благодать соединенных — хотя бы на миг — человеческих судеб, длящаяся вечно, бесконечный цикл рождений, и смертей, и возрождения, и снова смерти: он один способен научить и переделать заново — в своей безликой, разрушительно-могучей воле. («Любовью занимаешься только для того, чтобы еще раз утвердиться в собственном одиночестве» — это Персуорден, а еще как-то раз Жюстин добавила как коду: «Самые лучшие любовные письма женщина пишет тому человеку, которого обманывает», — и повернула свой такой знакомый профиль, и перегнулась через балконные перила, повиснув над ярко освещенным Городом, где даже листья у деревьев как будто сплошь расписаны электрическими знаками, где голуби падают с карнизов, как книги с полок…) Огромные соты человеческих лиц и жестов.
«Нам всем судьба стать тем, о чем мы грезим, — сказал Бальтазар, обшаривая пальцами щели меж камней в поисках ключика от часов, имя которым — Время. — Мы только-то и может воплощать, наделять материальной формой пригрезившиеся нам картинки». Город вряд ли снизойдет ответить на подобные утверждения. Ничего вокруг не видя и не слыша, он опутывает кольцами сонные человеческие жизни подобием гигантской анаконды, набившей брюхо, сытой, — и переваривает пищу. И меж сияющих этих колец все так же двигался и жил наш скорбный мир, неверный и неверящий, повторяя раз от раза одни и те же жесты отчаяния, раскаяния, любви. Философ Демонакс сказал: «Никто не хочет зла», — и за все свои мучения был прозван циником. А Персуорден — в иную эру, на другом языке — ему ответил: «И даже бодрствующим наполовину среди лунатиков быть поначалу страшно. Потом приходит навык симулянта!»
Город снова начал пробовать на мне свое очарование, блеклые его красоты карабкались вьюнками, выпускали усики, хватали за рукав. Я уже предчувствовал череду грядущих лет и обещание новых разочарований и новых бешеных «штыковых атак времени». И жизнь моя сгниет заживо под тепловатым дуновеньем неторопливых офисных электровентиляторов, при свете запыленных, без люстр и абажуров ламп, свисающих уныло с «подновленных», но все равно облупленных конторских потолков. В кафе «Аль Актар» над рюмкой мятного ликера, под тягомотное бульканье пузырьков воздуха в наргилехах у меня будет время допрашивать с пристрастием короткие секунды тишины меж криками торговцев и щелканьем фишек по доскам для триктрака. Все те же самые призраки станут сновать взад и вперед по Неби Даниэль, сияющие лимузины банкиров будут мчать мимо меня изысканный свой груз, дам в тяжелом макияже, на вечеринку с бриджем, в синагогу, к гадалке, в шикарное кафе. Когда-то все это имело силу ранить. А теперь? Прерывистая тонкая струйка звуков из соседнего кафе под алым тентом (играет квартет) напомнила мне давнишнюю фразу Клеа: «Музыку выдумали для того, чтоб лишний раз иметь возможность утвердить человека в его одиночестве». И все же я брел через Город, внимательно оглядываясь по сторонам, и даже с чувством некоторой смутной нежности к нему, проклятому, я ведь сам сорвал здесь все цветы, я сам повыдрал лучшие листы из этой книги, и по его разлапистой ладони я в линиях и знаках судьбы учился отыскивать смыслы. Неопрятные ветхие стены домов, известковая побелка разошлась мильоном устричного цвета чешуек, — всего лишь в подражанье коже прокаженных, которые сплошным стенающим кольцом стянули внешнюю границу арабского квартала; привычный твой, Александрия, камуфляж осыпается и оплывает под жарким африканским солнцем.
Даже война умудрилась заключить с этим Городом своего рода сделку, стимулируя торговлю за счет солдат, которые околачивались по улицам без видимого смысла и цели, но с тем мрачным выражением отчаянной решимости на лицах, с коим среднестатистический англосакс отправляется получать удовольствие; их собственные женщины были сплошь одеты в униформу и взамен утраченной бесповоротно женской привлекательности обрели какой-то разом один на всех хищный блеск глаз — словно единственным желанным блюдом сделалась для них отныне свежая кровь невинной жертвы. Бордели процветали и гордо заняли целый квартал вокруг старой площади. Война придала городскому воздуху пьяный привкус карнавала, и даже ночные воздушные налеты днем забывались, стряхивались, будто кошмарный сон, и помнились едва-едва, как помнится вчерашняя бестактность. А в остальном все было как прежде. Все так же сидели брокеры на ступенях «Мохаммед Али клуба» и не спеша потягивали утренние газеты. Старенькие, на конной тяге, гхарри трусили не спеша по будничным своим маршрутам. И праздные толпы по-прежнему выходили на белую Корниш понежиться на ласковом весеннем солнышке. Балконы, переполненные мокрым бельем и стайками хихикающих девочек-подростков. Александрийцы тихо, как всегда, перемещались в тонированной перламутром циклораме выдуманного своего житья-бытья. («Жизнь намного сложнее, чем нам кажется, и при этом куда проще, чем мы в состоянии представить».) Девчоночьи голоса, резкие арабские четвертьтона, а из синагоги — музыка с металлическим оттенком, гул, размеченный перезвоном систров. На паркете Фондовой биржи маклеры вопят в один голос, как огромное израненное животное. Менялы раскладывают монеты кучками, словно сладости, на больших квадратных досках. Проносятся в роскошных лимузинах, будто в гигантских саркофагах, жирные паши в истошно алых фесках. Лилипут бренчит на мандолине. Необъятный евнух с большим, размером с брошь карбункулом на шее жрет пирожное. Рядом с ним пускает слюни безногий нищий на каталке. И в самой середине этого безумного калейдоскопа возникла вдруг мысль о Клеа — о пушистых ресницах, размечающих на доли каждый взгляд колдовских ее глаз, — с ненавязчивым знаком вопроса в конце: интересно, когда она появится? Но в это самое время ноги вынесли меня назад, к узкому устью рю Лепсиус, туда, где находится жучком изъеденная комната со скрипучим камышовым креслом и где однажды старый поэт Города декламировал своих «Варваров».[25] Под ногой знакомо скрипнули ступеньки. На двери табличка на арабском: «Не шуметь». Щеколда откинута.
Голос у Бальтазара — «Войдите» — был на удивление далекий и слабый. Ставни были закрыты, и в комнате царил полумрак. Он лежал в постели. К немалому удивлению, я обнаружил, что волосы у него стали совершенно седыми и оттого он выглядел как опереточный старик, как пародия на самого себя. И только некоторое временя спустя я понял, что он просто-напросто перестал их красить. Но как он изменился! И ведь не скажешь другу при встрече: «Бог ты мой, как же ты постарел!» Я, однако, в первый момент именно так чуть было и не сделал, совершенно невольно.
«Нам всем судьба стать тем, о чем мы грезим, — сказал Бальтазар, обшаривая пальцами щели меж камней в поисках ключика от часов, имя которым — Время. — Мы только-то и может воплощать, наделять материальной формой пригрезившиеся нам картинки». Город вряд ли снизойдет ответить на подобные утверждения. Ничего вокруг не видя и не слыша, он опутывает кольцами сонные человеческие жизни подобием гигантской анаконды, набившей брюхо, сытой, — и переваривает пищу. И меж сияющих этих колец все так же двигался и жил наш скорбный мир, неверный и неверящий, повторяя раз от раза одни и те же жесты отчаяния, раскаяния, любви. Философ Демонакс сказал: «Никто не хочет зла», — и за все свои мучения был прозван циником. А Персуорден — в иную эру, на другом языке — ему ответил: «И даже бодрствующим наполовину среди лунатиков быть поначалу страшно. Потом приходит навык симулянта!»
Город снова начал пробовать на мне свое очарование, блеклые его красоты карабкались вьюнками, выпускали усики, хватали за рукав. Я уже предчувствовал череду грядущих лет и обещание новых разочарований и новых бешеных «штыковых атак времени». И жизнь моя сгниет заживо под тепловатым дуновеньем неторопливых офисных электровентиляторов, при свете запыленных, без люстр и абажуров ламп, свисающих уныло с «подновленных», но все равно облупленных конторских потолков. В кафе «Аль Актар» над рюмкой мятного ликера, под тягомотное бульканье пузырьков воздуха в наргилехах у меня будет время допрашивать с пристрастием короткие секунды тишины меж криками торговцев и щелканьем фишек по доскам для триктрака. Все те же самые призраки станут сновать взад и вперед по Неби Даниэль, сияющие лимузины банкиров будут мчать мимо меня изысканный свой груз, дам в тяжелом макияже, на вечеринку с бриджем, в синагогу, к гадалке, в шикарное кафе. Когда-то все это имело силу ранить. А теперь? Прерывистая тонкая струйка звуков из соседнего кафе под алым тентом (играет квартет) напомнила мне давнишнюю фразу Клеа: «Музыку выдумали для того, чтоб лишний раз иметь возможность утвердить человека в его одиночестве». И все же я брел через Город, внимательно оглядываясь по сторонам, и даже с чувством некоторой смутной нежности к нему, проклятому, я ведь сам сорвал здесь все цветы, я сам повыдрал лучшие листы из этой книги, и по его разлапистой ладони я в линиях и знаках судьбы учился отыскивать смыслы. Неопрятные ветхие стены домов, известковая побелка разошлась мильоном устричного цвета чешуек, — всего лишь в подражанье коже прокаженных, которые сплошным стенающим кольцом стянули внешнюю границу арабского квартала; привычный твой, Александрия, камуфляж осыпается и оплывает под жарким африканским солнцем.
Даже война умудрилась заключить с этим Городом своего рода сделку, стимулируя торговлю за счет солдат, которые околачивались по улицам без видимого смысла и цели, но с тем мрачным выражением отчаянной решимости на лицах, с коим среднестатистический англосакс отправляется получать удовольствие; их собственные женщины были сплошь одеты в униформу и взамен утраченной бесповоротно женской привлекательности обрели какой-то разом один на всех хищный блеск глаз — словно единственным желанным блюдом сделалась для них отныне свежая кровь невинной жертвы. Бордели процветали и гордо заняли целый квартал вокруг старой площади. Война придала городскому воздуху пьяный привкус карнавала, и даже ночные воздушные налеты днем забывались, стряхивались, будто кошмарный сон, и помнились едва-едва, как помнится вчерашняя бестактность. А в остальном все было как прежде. Все так же сидели брокеры на ступенях «Мохаммед Али клуба» и не спеша потягивали утренние газеты. Старенькие, на конной тяге, гхарри трусили не спеша по будничным своим маршрутам. И праздные толпы по-прежнему выходили на белую Корниш понежиться на ласковом весеннем солнышке. Балконы, переполненные мокрым бельем и стайками хихикающих девочек-подростков. Александрийцы тихо, как всегда, перемещались в тонированной перламутром циклораме выдуманного своего житья-бытья. («Жизнь намного сложнее, чем нам кажется, и при этом куда проще, чем мы в состоянии представить».) Девчоночьи голоса, резкие арабские четвертьтона, а из синагоги — музыка с металлическим оттенком, гул, размеченный перезвоном систров. На паркете Фондовой биржи маклеры вопят в один голос, как огромное израненное животное. Менялы раскладывают монеты кучками, словно сладости, на больших квадратных досках. Проносятся в роскошных лимузинах, будто в гигантских саркофагах, жирные паши в истошно алых фесках. Лилипут бренчит на мандолине. Необъятный евнух с большим, размером с брошь карбункулом на шее жрет пирожное. Рядом с ним пускает слюни безногий нищий на каталке. И в самой середине этого безумного калейдоскопа возникла вдруг мысль о Клеа — о пушистых ресницах, размечающих на доли каждый взгляд колдовских ее глаз, — с ненавязчивым знаком вопроса в конце: интересно, когда она появится? Но в это самое время ноги вынесли меня назад, к узкому устью рю Лепсиус, туда, где находится жучком изъеденная комната со скрипучим камышовым креслом и где однажды старый поэт Города декламировал своих «Варваров».[25] Под ногой знакомо скрипнули ступеньки. На двери табличка на арабском: «Не шуметь». Щеколда откинута.
Голос у Бальтазара — «Войдите» — был на удивление далекий и слабый. Ставни были закрыты, и в комнате царил полумрак. Он лежал в постели. К немалому удивлению, я обнаружил, что волосы у него стали совершенно седыми и оттого он выглядел как опереточный старик, как пародия на самого себя. И только некоторое временя спустя я понял, что он просто-напросто перестал их красить. Но как он изменился! И ведь не скажешь другу при встрече: «Бог ты мой, как же ты постарел!» Я, однако, в первый момент именно так чуть было и не сделал, совершенно невольно.