Страница:
Он опять взорвался смехом и трижды возгласил сам себе здравицу, молча воздев — троекратно — руку с сигарой. Потом старательно мне подмигнул и налил себе еще, добавив рассеянно, как припев: «Жизнь только тем и является в красе и славе, кто кооптирует смерть!» Судя по всему, он был уже здорово пьян; бодрящий эффект горячего душа понемногу прошел, и груз многодневной пустынной усталости начал брать свое.
«А Персуорден?» — спросил я, угадав наилучший момент, чтоб уронить его имя в поток нашей беседы, как крючок с наживкой.
«Персуорден! — откликнулся он на другой уже ноте, ноте грусти, меланхолии и тихой приязни. — Но, дорогой мой Дарли, ведь именно обо всем этом он и пытался мне толковать, на свой, конечно, чертов лад. А я? До сих пор стыдно вспомнить, какие я ему задавал вопросы. И знаешь, то, что он мне тогда отвечал и в чем я не понял ни черта, сейчас — исполнено смысла. Видишь ли, истина — вещь обоюдоострая. И выразить ее средствами языка, с его изначальной раздвоенностью, дуалистичностью смыслов, — безнадега! Язык! Всякий пишущий только затем и страдает, чтобы сделать инструмент свой по возможности более тонким, прекрасно зная при этом, что он несовершенен от природы. Задача безнадежная, но смысла в ней от безнадежности меньше-то не становится. Потому как сама задача, самый акт борьбы с неразрешимой проблемой и дает писателю возможность расти! И старый черт прекрасно это понимал. Тебе бы почитать его письма к жене. При всем их великолепии, уж такие он там пускает сопли, так юродствует, в такое сам себя окунает „фе“ — как какой-нибудь персонаж из Достоевского, одержимый постыдной манией! Просто потрясающе, до чего человек может опуститься, — и какой человек!» — Удивительный комментарий к раздираемому всеми страстями, но все-таки цельному миру писем, которые я только что читал!
«Китс, — решился я, — скажи мне Бога ради. Ты пишешь о нем книгу?»
Китс задумчиво, медленно допил свой бокал, не слишком уверенным движением поставил его на стол и сказал: «Нет». Потом огладил подбородок и замолчал.
«Мне сказали, ты что-то там пишешь», — настаивал я. Он упрямо замотал головой и смерил взглядом пустой бокал. «Было такое намерение, — признался он наконец, старательно проговаривая каждое слово. — Я сделал как-то раз большу-ую статью о его романах для ма-аленького такого журнала. А потом получил письмо от его жены. Она хотела книгу. Большая такая, костлявая ирландская девка, истеричка и неряха; может, даже и красавица — на свой лад. Стиль есть. Откладывает сопли исключительно в старые конверты. Исключительно в мягких тапочках. Ты знаешь, в чем-то я его понимаю. Но я там влез в самое что ни на есть осиное гнездо. Она его ненавидит, и ненависти ее, скажу я тебе, на всех нас хватит с гаком. Она меня завалила информацией по самое горло, а писем и рукописей там были целые горы. Остров сокровищ, ни больше ни меньше. Но, дорогой ты мой, я браться за это не стал. Даже если все прочие фишки в сторону — то из чистого уважения к его памяти и работе. Нет-нет. Я ее просто-напросто надул. Сказал, что ей ни в жисть подобного не напечатать. Ей, судя по всему, хотелось публично заголиться и обнажиться, только чтобы добраться до него опять — до старика Персуордена! Я в такие игры не играю. Ну, а материальчик был, я тебе скажу, — волосы дыбом! Все, хватит об этом. Я тебе, как на духу, ни слова правды не скажу, ни единой живой душе, даже тебе, извини».
Мы долго сидели, внимательно глядя друг на друга, потом я задал еще один вопрос.
«А сестра его, Лайза, — ее ты когда-нибудь видел?»
Китс медленно покачал головой. «Нет. С какой стати? Я ведь сразу весь этот план похерил, так был ли смысл ее искать и выслушивать другую версию сюжета. Я знаю, что у нее тоже рукописей навалом, это мне сказала его жена. Но… Она ведь здесь, не так ли? — Губы его чуть скривились — тень намека на неприязнь. — Честно говоря, мне с ней встречаться не хочется. Самое печальное, на мой взгляд, во всей этой истории то обстоятельство, что человек, которого старина Персуорден больше всех на свете любил — в плане чисто духовном, конечно, — ни состояния, так сказать, души его, когда он умер, не понял вовсе, ни на грош; ни в том, что он сделал, не понимает, к сожалению, ни аза. Нет, она была занята пошленькой своей интригой, пыталась легализовать свою связь с Маунтоливом. Сдается мне, она просто-напросто боялась, что ее свадьба с дипломатом высокого ранга может обернуться публичным скандалом. Возможно, я и ошибаюсь, но такое у меня сложилось впечатление. Мне кажется, она приложит все свои силы, чтобы во спасение тиснуть какую-нибудь книжонку по типу „Ура и да здравствует“. Но теперь в каком-то смысле у меня есть свой Персуорден, мой личный, если хочешь, экземпляр. И мне хватает. Какое мне дело до деталей, зачем мне видеться с его сестрой? Нам нужна не частная его жизнь, а то, что он сделал, — его версия, его смысл из множества смыслов этого четвероликого слова!»
Мне захотелось вдруг крикнуть: «Нечестно!» — но я сдержался. В этом мире не бывает так, чтоб каждому досталось по справедливости. Китс уже начал засыпать. «Поехали, — сказал я и попросил счет, — тебе пора домой и баиньки».
«Да, что-то я как-то устал», — промямлил он.
«Avanti».
В переулке нам, к счастью, попалась старенькая гхарри. Китс уже начал было ругать свои ноги за то, что устали, и руку — за то, что болит. Он был, пожалуй, в приятнейшем из всех возможных полупьяных состояний — в состоянии этакой изысканной расслабленности. В пряно пахнущей кабинке гхарри он откинулся назад и прикрыл глаза. «А знаешь еще что, Дарли, — сказал он не слишком внятно. — Вот все хотел тебе сказать, да забыл. Ты не сердись на меня, товарищ ты мой по несчастью, не будешь, а? Я знаю, что у вас с Клеа… Да, и я за вас рад. Но есть у меня странное такое чувство, что в один прекрасный день я на ней женюсь. Нет, правда. Ты только не делай глупостей, хорошо? Я ни слова никому не скажу. А случится это через много лет после этой дурацкой войны. Но где-то там, впереди, я чувствую, мы с ней споемся».
«И что я должен тебе на это сказать?»
«Ну, перед тобою все пути открыты. Я бы на твоем месте, скажи ты мне что-нибудь в этом духе, стал бы вопить и брызгать слюной. Потом бы отшиб тебе тыкву и выкинул на хрен из тележки — ну, в общем, в этом духе. В глаз бы съездил, это уж непременно».
Гхарри подпрыгнула и остановилась у самого нашего дома. «Приехали», — сказал я и стал помогать ему выйти. «Я не настолько пьян, чтобы… — ответил он жизнерадостно, отметая всякую помощь и поддержку. — Я просто устал, дружище ты мой дорогой, вот и все». И пока я спорил с нашим возницей о сравнительных достоинствах экипажа и дальности проделанной дороги, он обогнул повозку и затеял долгую и очень личную беседу с лошадью, поглаживая ее по морде. «Я ей сообщил пару максим в качестве жизненного кредо, — объяснил он мне, покуда мы совершали наш долгий и многотрудный путь вверх по лестнице. — Но шампанское, черт его дери, перевернуло кверху дном мой ящик с цитатами. Как там у Шекспира? Любовник с рогоносцем заодно: за оправданьем грез своих заглянут даже в пушечное дуло! — Последнюю фразу он произнес, откровенно передразнив сэра Уинстона Черчилля. — Или там что-то насчет пловца, входящего в прохладу, — и тебе готов вигвам в вечной жизни, а?»
«Не мучь великих, я тебя прошу».
«Черт, как же я устал, слушай, а ведь, кажется, не бомбят сегодня, а?»
«Последнее время бомбят все реже и реже».
Он рухнул на кровать в чем был и принялся медленно развязывать шнурки на своих замшевых пустынных башмаках, а потом вертел пальцами ног до тех пор, пока ботинки сами собой не сползли и не грохнулись на пол. «Ты видел когда-нибудь эту маленькую Персуорденову книжку, „Избранные молитвы для английских интеллектуалов“? Забавно. „Дорогой Иисус, прошу тебя, дай мне остаться по образу и подобию восемнадцатого века настолько, насколько это возможно, — вот разве что без шанкра на, если тебя не затруднит…“» Он сонно хохотнул, закинул руки за голову и с улыбкою стал погружаться в сон. Когда я выключил свет, он глубоко вздохнул и сказал: «Даже мертвые нам то и дело делают подарки».
У меня перед глазами вдруг встала картинка: Китс, маленький мальчик, идет по самому краю отвесной скалы и собирает птичьи яйца. Один неверный шаг…
Но повидаться с ним мне больше не довелось. Vale![74]
5
«Быстро вы, очень быстро, — сказала она едва ли не резко, едва ли не с намеком на упрек. — Но, впрочем, я рада». Я уже сообщил ей по телефону основную новость — насчет Китса и его несуществующей книги. «Я рада, потому что теперь наконец мы можем что-то решить, раз и навсегда. Я совсем не спала прошлой ночью. Все представляла себе, как вы их читаете. И — как он их пишет».
«Они великолепны. Я в жизни ничего подобного не читал», — сказал я и отследил в собственном голосе нотку chagrin.[75]
«Да, — ответила она и тяжело вздохнула. — И я, по правде говоря, очень боялась, что вы так о них подумаете; боялась, что вы будете заодно с Дэвидом и посоветуете мне сохранить их любой ценой. Но он сам совершенно ясно велел мне их сжечь».
«Я знаю».
«Сядьте, Дарли. Скажите мне, наконец, что вы надумали».
Я сел, поставил чемоданчик с собою рядом на пол и сказал: «Лайза, это не литературная проблема — если вы сами не захотите ее таковой сделать. И ничей совет вам не нужен. Вполне понятно, что любой, кто их прочтет, станет очень сожалеть о потере».
«Но, Дарли, если бы они были ваши и были написаны к человеку, которого вы… любили?»
«Мне стало бы легче, если бы я знал, что мои распоряжения выполнены от и до. По крайней мере, ему, мне кажется, стало бы легче, где бы он сейчас ни находился».
Она повернула светлое слепое лицо к зеркалу и словно принялась изучать свое в нем отражение — внимательно, испытующе; кончики пальцев — веером по каминной полке. «Я ведь суеверна, и он был тоже суеверным, — наконец сказала она. — Но не только в этом дело. Я всегда его слушалась, потому что знала, что он и видит дальше, чем я, и понимает больше моего».
Наконец она обернулась, вздохнула еще раз, и на ее лице я заметил робкую «почти мольбу», от пустых глазниц еще более немую и внятную. Она сделала шаг вперед и сказала: «Ну, значит, решено. Только скажите, что вы поможете мне их сжечь. Их много. Это займет какое-то время».
«Если вам будет угодно».
«Давайте сядем у камина».
Мы сели на ковер друг к другу лицом, я поставил между нами чемоданчик и отжал замок; щелчок — и крышка скакнула вверх.
«Да, — сказала она, — так оно все и должно быть. Давно бы следовало понять, что нужно делать так, как он сказал». Медленно, один за другим, я вынимал открытые конверты, разворачивал каждое письмо и отдавал ей, а она бросала их в огонь.
«Когда мы были детьми, а на дворе стояла зима, мы сидели вот так же и между нами стояла наша коробка с игрушками. Вам придется забраться очень далеко в прошлое, чтобы все это понять. Да и то я сомневаюсь, поймете ли. Двое маленьких детей, одни в большом, беспорядочной постройки фермерском доме среди замерзших озер, холодных ирландских туманов и дождей. Нам не на кого было рассчитывать, кроме как на самих себя. Он обратил мою слепоту в поэзию, я видела — его воображением, он — моими глазами. И мы придумали нерушимый сказочный мир, мир поэзии, это было много сильней, чем самые лучшие его книги, я ведь читала их все, пальцами, они есть в Институте. Да, я их читала и перечитывала, все искала ключ к тому чувству вины, которое все переменило. Раньше нам ничто не могло помешать, наоборот, все на свете как будто сговорились оставить нас одних, толкнуть друг к другу. Родители наши умерли, когда мы были еще слишком малы, чтобы по-настоящему понять, что случилось. Мы жили в ветхом старом доме, за нами ходила чудаковатая старая тетка, вдобавок ко всему еще и глухая, она делала работу по дому, следила, чтобы мы были сыты, а в остальном предоставляла нас самим себе. В доме была только одна книга, Плутарх, и мы ее знали наизусть. А все прочее он выдумал сам. Так я и стала странной, из мифа почти, королевой всей его жизни и жила в просторном дворце вздохов — это он так говорил. То это был Египет, то Перу, то Византия. Должно быть, я догадывалась, что на самом деле это просто кухня в старом доме, где стоит рассохшаяся еловая мебель, а пол выложен красной плиткой. По крайней мере, когда пол мыли с карболовым мылом — а уж этот-то запах с другим спутать трудно, — я знала в глубине души, что это просто кухонный пол, а не дворец с его роскошными мозаичными полами, где выложены змеи, и орлы, и карлики. Но одно только его слово, и он опять возвращал меня к „реальности“, как он это называл. Позже, когда он стал искать оправданий своей любви, вместо того чтобы просто ею гордиться, он прочел мне цитату из книги: „В африканских похоронных ритуалах мертвого царя возвращает к жизни именно его сестра. В Египте, так же как и в Перу, царь, который считался богом, брал сестру себе в жены. Однако мотивы этого брака носили ритуальный, а не сексуальный характер, ибо царь и его сестра своим соединением символизировали солнце и луну. Царь женится на своей сестре, поскольку он, как божественная звезда, скитающаяся в земной юдоли, бессмертен и не может, следовательно, продолжить свое существование в детях чужой, посторонней ему смертной женщины, равно как и умереть естественной смертью“. Поэтому с таким удовольствием он и ехал сюда, в Египет, он говорил, что ощущает внутреннюю поэтическую связь с Озирисом и Изидой, с Птолемеем и Арсиноей — с расой солнца и луны!»
Тихо, методично она отправляла письмо за письмом в огонь и говорила на одной и той же ровной ноте, скорее для себя самой, чем для меня.
«И понять все это людям иной, не нашей расы никак невозможно. Но когда вмешалось чувство вины, прежняя поэтическая сторона жизни стала терять свою магическую власть: не надо мной — над ним. Это он заставил меня покрасить волосы в черный цвет, чтобы я могла сойти за его сводную сестру, а не за родную. Меня, помню, очень задело, когда я поняла, что он чувствует за собой вину; но мы повзрослели, и внешний мир все чаще стал вторгаться к нам, новые жизни стали строиться вокруг и мешать нашему уединенному миру дворцов и царств. Ему приходилось уезжать, и надолго. Когда его не было, мне оставалась только тьма и то, чем моя память, память о нем, могла эту тьму заполнить; и все его сокровища как-то тускнели, покуда не возвращался он сам, его голос, его прикосновение. Всем, что мы знали о наших родителях, всей суммой знаний о них был старый дубовый шкаф, сплошь набитый их одеждой. Когда мы были маленькие, эти вещи казались нам огромными — одежда великанов и великанская же обувь. Однажды он сказал, что все эти вещи его угнетают. Родители нам были не нужны. Мы вынесли вещи во двор и устроили там прямо на снегу большой такой костер. Мы оба плакали взахлеб, не знаю почему. Мы плясали вокруг костра в диком восторге, пели старые охотничьи песни и плакали при этом».
Она замолчала надолго, склонив голову над этим давним воспоминанием: так прорицательница напряженно глядит в темный кристалл юности. Потом она вздохнула и сказала, подняв голову: «Я знаю, почему вы замешкались. Последнее письмо, не так ли? Вот видите, я их считала. Давайте его мне, Дарли».
Не говоря ни слова, я протянул ей письмо, и она осторожно положила его в огонь, сказав при этом: «Ну, вот и все».
Книга III
1
«А Персуорден?» — спросил я, угадав наилучший момент, чтоб уронить его имя в поток нашей беседы, как крючок с наживкой.
«Персуорден! — откликнулся он на другой уже ноте, ноте грусти, меланхолии и тихой приязни. — Но, дорогой мой Дарли, ведь именно обо всем этом он и пытался мне толковать, на свой, конечно, чертов лад. А я? До сих пор стыдно вспомнить, какие я ему задавал вопросы. И знаешь, то, что он мне тогда отвечал и в чем я не понял ни черта, сейчас — исполнено смысла. Видишь ли, истина — вещь обоюдоострая. И выразить ее средствами языка, с его изначальной раздвоенностью, дуалистичностью смыслов, — безнадега! Язык! Всякий пишущий только затем и страдает, чтобы сделать инструмент свой по возможности более тонким, прекрасно зная при этом, что он несовершенен от природы. Задача безнадежная, но смысла в ней от безнадежности меньше-то не становится. Потому как сама задача, самый акт борьбы с неразрешимой проблемой и дает писателю возможность расти! И старый черт прекрасно это понимал. Тебе бы почитать его письма к жене. При всем их великолепии, уж такие он там пускает сопли, так юродствует, в такое сам себя окунает „фе“ — как какой-нибудь персонаж из Достоевского, одержимый постыдной манией! Просто потрясающе, до чего человек может опуститься, — и какой человек!» — Удивительный комментарий к раздираемому всеми страстями, но все-таки цельному миру писем, которые я только что читал!
«Китс, — решился я, — скажи мне Бога ради. Ты пишешь о нем книгу?»
Китс задумчиво, медленно допил свой бокал, не слишком уверенным движением поставил его на стол и сказал: «Нет». Потом огладил подбородок и замолчал.
«Мне сказали, ты что-то там пишешь», — настаивал я. Он упрямо замотал головой и смерил взглядом пустой бокал. «Было такое намерение, — признался он наконец, старательно проговаривая каждое слово. — Я сделал как-то раз большу-ую статью о его романах для ма-аленького такого журнала. А потом получил письмо от его жены. Она хотела книгу. Большая такая, костлявая ирландская девка, истеричка и неряха; может, даже и красавица — на свой лад. Стиль есть. Откладывает сопли исключительно в старые конверты. Исключительно в мягких тапочках. Ты знаешь, в чем-то я его понимаю. Но я там влез в самое что ни на есть осиное гнездо. Она его ненавидит, и ненависти ее, скажу я тебе, на всех нас хватит с гаком. Она меня завалила информацией по самое горло, а писем и рукописей там были целые горы. Остров сокровищ, ни больше ни меньше. Но, дорогой ты мой, я браться за это не стал. Даже если все прочие фишки в сторону — то из чистого уважения к его памяти и работе. Нет-нет. Я ее просто-напросто надул. Сказал, что ей ни в жисть подобного не напечатать. Ей, судя по всему, хотелось публично заголиться и обнажиться, только чтобы добраться до него опять — до старика Персуордена! Я в такие игры не играю. Ну, а материальчик был, я тебе скажу, — волосы дыбом! Все, хватит об этом. Я тебе, как на духу, ни слова правды не скажу, ни единой живой душе, даже тебе, извини».
Мы долго сидели, внимательно глядя друг на друга, потом я задал еще один вопрос.
«А сестра его, Лайза, — ее ты когда-нибудь видел?»
Китс медленно покачал головой. «Нет. С какой стати? Я ведь сразу весь этот план похерил, так был ли смысл ее искать и выслушивать другую версию сюжета. Я знаю, что у нее тоже рукописей навалом, это мне сказала его жена. Но… Она ведь здесь, не так ли? — Губы его чуть скривились — тень намека на неприязнь. — Честно говоря, мне с ней встречаться не хочется. Самое печальное, на мой взгляд, во всей этой истории то обстоятельство, что человек, которого старина Персуорден больше всех на свете любил — в плане чисто духовном, конечно, — ни состояния, так сказать, души его, когда он умер, не понял вовсе, ни на грош; ни в том, что он сделал, не понимает, к сожалению, ни аза. Нет, она была занята пошленькой своей интригой, пыталась легализовать свою связь с Маунтоливом. Сдается мне, она просто-напросто боялась, что ее свадьба с дипломатом высокого ранга может обернуться публичным скандалом. Возможно, я и ошибаюсь, но такое у меня сложилось впечатление. Мне кажется, она приложит все свои силы, чтобы во спасение тиснуть какую-нибудь книжонку по типу „Ура и да здравствует“. Но теперь в каком-то смысле у меня есть свой Персуорден, мой личный, если хочешь, экземпляр. И мне хватает. Какое мне дело до деталей, зачем мне видеться с его сестрой? Нам нужна не частная его жизнь, а то, что он сделал, — его версия, его смысл из множества смыслов этого четвероликого слова!»
Мне захотелось вдруг крикнуть: «Нечестно!» — но я сдержался. В этом мире не бывает так, чтоб каждому досталось по справедливости. Китс уже начал засыпать. «Поехали, — сказал я и попросил счет, — тебе пора домой и баиньки».
«Да, что-то я как-то устал», — промямлил он.
«Avanti».
В переулке нам, к счастью, попалась старенькая гхарри. Китс уже начал было ругать свои ноги за то, что устали, и руку — за то, что болит. Он был, пожалуй, в приятнейшем из всех возможных полупьяных состояний — в состоянии этакой изысканной расслабленности. В пряно пахнущей кабинке гхарри он откинулся назад и прикрыл глаза. «А знаешь еще что, Дарли, — сказал он не слишком внятно. — Вот все хотел тебе сказать, да забыл. Ты не сердись на меня, товарищ ты мой по несчастью, не будешь, а? Я знаю, что у вас с Клеа… Да, и я за вас рад. Но есть у меня странное такое чувство, что в один прекрасный день я на ней женюсь. Нет, правда. Ты только не делай глупостей, хорошо? Я ни слова никому не скажу. А случится это через много лет после этой дурацкой войны. Но где-то там, впереди, я чувствую, мы с ней споемся».
«И что я должен тебе на это сказать?»
«Ну, перед тобою все пути открыты. Я бы на твоем месте, скажи ты мне что-нибудь в этом духе, стал бы вопить и брызгать слюной. Потом бы отшиб тебе тыкву и выкинул на хрен из тележки — ну, в общем, в этом духе. В глаз бы съездил, это уж непременно».
Гхарри подпрыгнула и остановилась у самого нашего дома. «Приехали», — сказал я и стал помогать ему выйти. «Я не настолько пьян, чтобы… — ответил он жизнерадостно, отметая всякую помощь и поддержку. — Я просто устал, дружище ты мой дорогой, вот и все». И пока я спорил с нашим возницей о сравнительных достоинствах экипажа и дальности проделанной дороги, он обогнул повозку и затеял долгую и очень личную беседу с лошадью, поглаживая ее по морде. «Я ей сообщил пару максим в качестве жизненного кредо, — объяснил он мне, покуда мы совершали наш долгий и многотрудный путь вверх по лестнице. — Но шампанское, черт его дери, перевернуло кверху дном мой ящик с цитатами. Как там у Шекспира? Любовник с рогоносцем заодно: за оправданьем грез своих заглянут даже в пушечное дуло! — Последнюю фразу он произнес, откровенно передразнив сэра Уинстона Черчилля. — Или там что-то насчет пловца, входящего в прохладу, — и тебе готов вигвам в вечной жизни, а?»
«Не мучь великих, я тебя прошу».
«Черт, как же я устал, слушай, а ведь, кажется, не бомбят сегодня, а?»
«Последнее время бомбят все реже и реже».
Он рухнул на кровать в чем был и принялся медленно развязывать шнурки на своих замшевых пустынных башмаках, а потом вертел пальцами ног до тех пор, пока ботинки сами собой не сползли и не грохнулись на пол. «Ты видел когда-нибудь эту маленькую Персуорденову книжку, „Избранные молитвы для английских интеллектуалов“? Забавно. „Дорогой Иисус, прошу тебя, дай мне остаться по образу и подобию восемнадцатого века настолько, насколько это возможно, — вот разве что без шанкра на, если тебя не затруднит…“» Он сонно хохотнул, закинул руки за голову и с улыбкою стал погружаться в сон. Когда я выключил свет, он глубоко вздохнул и сказал: «Даже мертвые нам то и дело делают подарки».
У меня перед глазами вдруг встала картинка: Китс, маленький мальчик, идет по самому краю отвесной скалы и собирает птичьи яйца. Один неверный шаг…
Но повидаться с ним мне больше не довелось. Vale![74]
5
Я вспомнил эти строки, когда на следующий день, ближе к вечеру, нажал кнопку звонка у дверей летней резиденции. В руках у меня был кожаный зеленый чемоданчик, а в чемоданчике — личные письма Персуордена; блестящая, без единой запинки канонада слов, она по-прежнему взрывалась в моей памяти неким вселенским фейерверком, обжигая и раня. Я позвонил Лайзе утром из офиса, чтобы назначить рандеву. Она открыла дверь и встала передо мной с выражением выжидательным, будто выгравированным на ее бледном лице. «Хорошо, — шепнула она, когда я назвал свое имя тоже почему-то вполголоса, и: — Проходите». Она повернулась и пошла вперед прямой, чуть скованной и весьма выразительной походкой, похожая на девочку, одевшуюся для шарады королевой Бесс. Выглядела она усталой и напряженной и почему-то очень гордой. В гостиной было пусто. Маунтолив, и я прекрасно это знал, тем же утром вернулся в Каир. Как ни странно (на дворе стояло лето), в камине горел огонь, настоящие большие поленья. Перед камином она и встала, чуть выгнув над волной тепла спину и потирая руки так, будто и впрямь замерзла.
И тайной скорописью метили мне лоб
Незрячей музы ласковые пальцы.
«Быстро вы, очень быстро, — сказала она едва ли не резко, едва ли не с намеком на упрек. — Но, впрочем, я рада». Я уже сообщил ей по телефону основную новость — насчет Китса и его несуществующей книги. «Я рада, потому что теперь наконец мы можем что-то решить, раз и навсегда. Я совсем не спала прошлой ночью. Все представляла себе, как вы их читаете. И — как он их пишет».
«Они великолепны. Я в жизни ничего подобного не читал», — сказал я и отследил в собственном голосе нотку chagrin.[75]
«Да, — ответила она и тяжело вздохнула. — И я, по правде говоря, очень боялась, что вы так о них подумаете; боялась, что вы будете заодно с Дэвидом и посоветуете мне сохранить их любой ценой. Но он сам совершенно ясно велел мне их сжечь».
«Я знаю».
«Сядьте, Дарли. Скажите мне, наконец, что вы надумали».
Я сел, поставил чемоданчик с собою рядом на пол и сказал: «Лайза, это не литературная проблема — если вы сами не захотите ее таковой сделать. И ничей совет вам не нужен. Вполне понятно, что любой, кто их прочтет, станет очень сожалеть о потере».
«Но, Дарли, если бы они были ваши и были написаны к человеку, которого вы… любили?»
«Мне стало бы легче, если бы я знал, что мои распоряжения выполнены от и до. По крайней мере, ему, мне кажется, стало бы легче, где бы он сейчас ни находился».
Она повернула светлое слепое лицо к зеркалу и словно принялась изучать свое в нем отражение — внимательно, испытующе; кончики пальцев — веером по каминной полке. «Я ведь суеверна, и он был тоже суеверным, — наконец сказала она. — Но не только в этом дело. Я всегда его слушалась, потому что знала, что он и видит дальше, чем я, и понимает больше моего».
Сколь многое прояснилось в поэзии Персуордена, кристально чистой для меня теперь и выстроенной в точности как кристалл, — в свете моего нового знания! Какую остроту и плотность смысла она обрела, стоило мне только раз увидеть Лайзу, то, как она рассматривает в зеркале свое слепое лицо и как отброшены на плечи ее черные волосы!
И женщины, как загнанные лани,
Из зеркала хватают на ходу
Напиток, ей неведомый…
Наконец она обернулась, вздохнула еще раз, и на ее лице я заметил робкую «почти мольбу», от пустых глазниц еще более немую и внятную. Она сделала шаг вперед и сказала: «Ну, значит, решено. Только скажите, что вы поможете мне их сжечь. Их много. Это займет какое-то время».
«Если вам будет угодно».
«Давайте сядем у камина».
Мы сели на ковер друг к другу лицом, я поставил между нами чемоданчик и отжал замок; щелчок — и крышка скакнула вверх.
«Да, — сказала она, — так оно все и должно быть. Давно бы следовало понять, что нужно делать так, как он сказал». Медленно, один за другим, я вынимал открытые конверты, разворачивал каждое письмо и отдавал ей, а она бросала их в огонь.
«Когда мы были детьми, а на дворе стояла зима, мы сидели вот так же и между нами стояла наша коробка с игрушками. Вам придется забраться очень далеко в прошлое, чтобы все это понять. Да и то я сомневаюсь, поймете ли. Двое маленьких детей, одни в большом, беспорядочной постройки фермерском доме среди замерзших озер, холодных ирландских туманов и дождей. Нам не на кого было рассчитывать, кроме как на самих себя. Он обратил мою слепоту в поэзию, я видела — его воображением, он — моими глазами. И мы придумали нерушимый сказочный мир, мир поэзии, это было много сильней, чем самые лучшие его книги, я ведь читала их все, пальцами, они есть в Институте. Да, я их читала и перечитывала, все искала ключ к тому чувству вины, которое все переменило. Раньше нам ничто не могло помешать, наоборот, все на свете как будто сговорились оставить нас одних, толкнуть друг к другу. Родители наши умерли, когда мы были еще слишком малы, чтобы по-настоящему понять, что случилось. Мы жили в ветхом старом доме, за нами ходила чудаковатая старая тетка, вдобавок ко всему еще и глухая, она делала работу по дому, следила, чтобы мы были сыты, а в остальном предоставляла нас самим себе. В доме была только одна книга, Плутарх, и мы ее знали наизусть. А все прочее он выдумал сам. Так я и стала странной, из мифа почти, королевой всей его жизни и жила в просторном дворце вздохов — это он так говорил. То это был Египет, то Перу, то Византия. Должно быть, я догадывалась, что на самом деле это просто кухня в старом доме, где стоит рассохшаяся еловая мебель, а пол выложен красной плиткой. По крайней мере, когда пол мыли с карболовым мылом — а уж этот-то запах с другим спутать трудно, — я знала в глубине души, что это просто кухонный пол, а не дворец с его роскошными мозаичными полами, где выложены змеи, и орлы, и карлики. Но одно только его слово, и он опять возвращал меня к „реальности“, как он это называл. Позже, когда он стал искать оправданий своей любви, вместо того чтобы просто ею гордиться, он прочел мне цитату из книги: „В африканских похоронных ритуалах мертвого царя возвращает к жизни именно его сестра. В Египте, так же как и в Перу, царь, который считался богом, брал сестру себе в жены. Однако мотивы этого брака носили ритуальный, а не сексуальный характер, ибо царь и его сестра своим соединением символизировали солнце и луну. Царь женится на своей сестре, поскольку он, как божественная звезда, скитающаяся в земной юдоли, бессмертен и не может, следовательно, продолжить свое существование в детях чужой, посторонней ему смертной женщины, равно как и умереть естественной смертью“. Поэтому с таким удовольствием он и ехал сюда, в Египет, он говорил, что ощущает внутреннюю поэтическую связь с Озирисом и Изидой, с Птолемеем и Арсиноей — с расой солнца и луны!»
Тихо, методично она отправляла письмо за письмом в огонь и говорила на одной и той же ровной ноте, скорее для себя самой, чем для меня.
«И понять все это людям иной, не нашей расы никак невозможно. Но когда вмешалось чувство вины, прежняя поэтическая сторона жизни стала терять свою магическую власть: не надо мной — над ним. Это он заставил меня покрасить волосы в черный цвет, чтобы я могла сойти за его сводную сестру, а не за родную. Меня, помню, очень задело, когда я поняла, что он чувствует за собой вину; но мы повзрослели, и внешний мир все чаще стал вторгаться к нам, новые жизни стали строиться вокруг и мешать нашему уединенному миру дворцов и царств. Ему приходилось уезжать, и надолго. Когда его не было, мне оставалась только тьма и то, чем моя память, память о нем, могла эту тьму заполнить; и все его сокровища как-то тускнели, покуда не возвращался он сам, его голос, его прикосновение. Всем, что мы знали о наших родителях, всей суммой знаний о них был старый дубовый шкаф, сплошь набитый их одеждой. Когда мы были маленькие, эти вещи казались нам огромными — одежда великанов и великанская же обувь. Однажды он сказал, что все эти вещи его угнетают. Родители нам были не нужны. Мы вынесли вещи во двор и устроили там прямо на снегу большой такой костер. Мы оба плакали взахлеб, не знаю почему. Мы плясали вокруг костра в диком восторге, пели старые охотничьи песни и плакали при этом».
Она замолчала надолго, склонив голову над этим давним воспоминанием: так прорицательница напряженно глядит в темный кристалл юности. Потом она вздохнула и сказала, подняв голову: «Я знаю, почему вы замешкались. Последнее письмо, не так ли? Вот видите, я их считала. Давайте его мне, Дарли».
Не говоря ни слова, я протянул ей письмо, и она осторожно положила его в огонь, сказав при этом: «Ну, вот и все».
Книга III
1
Лето перегорело в осень, осень — в зиму, и мало-помалу мы стали понимать, что война, заполонившая собою Город, начала понемногу отступать, уходить шаг за шагом по прибрежным дорогам и краю пустыни и ослабила свою хватку на нас самих и наших радостях. И, убывая, как вода во время отлива, она оставляла за собой странные трофеи-копролиты на привычных наших пляжах, которые раньше ждали нас пустые и белые: одни только чайки. Война надолго нас от них отвадила; теперь же, открывая их заново, мы находили их замусоренными, загроможденными: обгоревшие танки, чуть не узлом завязанные дула пушек и тот невнятный хлам, который инженерные войска оставили от временных баз снабжения ржаветь и гнить под жарким пустынным солнцем и уходить постепенно в песок. Купаясь рядом, мы испытывали странное, меланхолическое чувство покоя — будто среди окаменелых ненужностей времен неолита: танки как скелеты динозавров, пушки расставлены вокруг, как вышедшая из моды мебель. Минные поля до сих пор представляли собой известную опасность, время от времени на них натыкались бедуины-пастухи, и как-то раз Клеа вдруг резко дернула машину в сторону — дорога была сплошь усыпана поблескивающими на солнце кусками подорвавшегося на мине верблюда, и кровь была еще свежей. Но подобное случалось редко, а что до танков, они, хоть и выгоревшие дотла, были необитаемы. Человеческих тел там не было. Их всех, должно быть, давно уже собрали и похоронили с отданием должных воинских почестей на одном из обширных новых кладбищ, выросших за эти годы в самых неожиданных уголках пустыни, как призрачные города мертвых. И Город тоже стал возвращаться к прежним привычкам и ритмам; бомбежки прекратились вовсе, и расцвела обычная в Леванте ночная жизнь. И пусть людей, одетых в форму, на улицах стало меньше, бары и ночные клубы делали на отпускниках все ту же весьма неплохую выручку.
Моя собственная бессобытийная жизнь также вошла в обыденную колею, будучи строго поделена на две неравные части: жизнь частная, заполненная исключительно Клеа, и жизнь чиновничья, впрочем, необременительная и не слишком важная. Ничего не изменилось, хотя Маскелину удалось наконец подобрать к своим кандалам ключ и сбежать обратно в полк. Он зашел к нам в своем сногсшибательном мундире, чтобы попрощаться и ткнуть напоследок — уже не трубкой, а новой, словно только что с витрины, тросточкой — в сторону младшего коллеги, преданно виляющего хвостом. «Я же вам говорил, что он прорвется, — сказал Телфорд торжественно и скорбно. — Я всегда в это верил». Но Маунтолив пока оставался на прежнем посту, «замороженный», судя по всему, на веки вечные.
Время от времени я ездил по предварительной договоренности в Карм Абу Гирг проведать девочку. И искренне радовался тому, что трансплантация, по поводу которой столько было беспокойств и треволнений, шла на удивление успешно. Должно быть, ее теперешнее житье-бытье просто совпало с теми грезами, которые я для нее выдумывал. И роли были расписаны заранее — раскрашенные от руки карточные персонажи, среди которых и она теперь нашла свое место! И хотя Жюстин оставалась фигурой странной и малопредсказуемой — долгие приступы молчания, резкие смены настроений, — к образу императрицы в изгнании, насколько я мог судить, это шло лучше некуда. В Нессиме она признала отца. Только образ его стал четче от возникшей и укрепившейся меж ними близости — такие вещи у Нессима всегда получались как-то сами собой. Он был теперь и за отца, и за друга, и они на пару с ним уже успели объездить верхом все прилегающие к поместью участки пустыни. Он подарил ей лук и стрелы, а еще девочку ее же лет по имени Таор в качестве ординарца и amah.[76] Так называемый дворец, который мы с ней тоже выдумывали вместе, с честью выдержал испытание. Лабиринты затхлых комнат и всяческие ветхие сокровища по углам и стенам служили поводом для бесконечных восторгов. И в окружении собственных лошадей и слуг и с личным дворцом, в котором можно играть, она и впрямь превратилась в царицу из арабских сказок. Она уже почти забыла остров, зачарованная своими новыми богатствами. Жюстин во время этих моих визитов я не встречал ни разу, да не слишком-то и рвался. Порой Нессим бывал дома, но никогда не сопровождал нас в наших прогулках пешком или верхом, и чаще всего к броду со свободной лошадью на поводу приезжала именно девочка.
Весною Бальтазар, который, кстати, успел совершенно оправиться и вновь набросился, как и прежде, на работу, пригласил меня и Клеа принять участие в маленькой церемонии, как нельзя лучше отвечавшей ироническому складу его ума. Речь шла о торжественном возложении цветов на могилу Да Капо по случаю очередной годовщины со дня явления Большого Порна на свет. «Я действую от имени и по поручению самого Каподистриа, — объяснил Бальтазар. — К тому же и за цветы он тоже платит сам каждый год». Выдался роскошный весенний день, и Бальтазар настоял, чтобы мы прошлись до кладбища пешком. Большой букет цветов несколько стеснял его в движениях, но он был и в настроении, и в голосе. Проблему седых волос, давно уже мешавшую ему спать спокойно, он как раз на днях решил, вверившись в руки Мнемджяну, чтобы тот, выражаясь его языком, «убрал лишний возраст». И в самом деле, перемена была — пальчики оближешь. Перед нами предстал наш прежний Бальтазар, чьи умные темные глаза привыкли взирать на труды и дни Города с ласковой иронией. И в том числе на Каподистриа, от которого он только что получил необычайно длинное письмо. «Вы себе и представить не можете, чем эта старая скотина занялась на досуге, удравши за море. Он ступил на путь диавольский и исповедует теперь черную магию. Но лучше я вам все это дам прочесть. Его могила, так мне показалось, будет местом вполне достойным, чтоб зачитать отчет об этих его опытах!»
Моя собственная бессобытийная жизнь также вошла в обыденную колею, будучи строго поделена на две неравные части: жизнь частная, заполненная исключительно Клеа, и жизнь чиновничья, впрочем, необременительная и не слишком важная. Ничего не изменилось, хотя Маскелину удалось наконец подобрать к своим кандалам ключ и сбежать обратно в полк. Он зашел к нам в своем сногсшибательном мундире, чтобы попрощаться и ткнуть напоследок — уже не трубкой, а новой, словно только что с витрины, тросточкой — в сторону младшего коллеги, преданно виляющего хвостом. «Я же вам говорил, что он прорвется, — сказал Телфорд торжественно и скорбно. — Я всегда в это верил». Но Маунтолив пока оставался на прежнем посту, «замороженный», судя по всему, на веки вечные.
Время от времени я ездил по предварительной договоренности в Карм Абу Гирг проведать девочку. И искренне радовался тому, что трансплантация, по поводу которой столько было беспокойств и треволнений, шла на удивление успешно. Должно быть, ее теперешнее житье-бытье просто совпало с теми грезами, которые я для нее выдумывал. И роли были расписаны заранее — раскрашенные от руки карточные персонажи, среди которых и она теперь нашла свое место! И хотя Жюстин оставалась фигурой странной и малопредсказуемой — долгие приступы молчания, резкие смены настроений, — к образу императрицы в изгнании, насколько я мог судить, это шло лучше некуда. В Нессиме она признала отца. Только образ его стал четче от возникшей и укрепившейся меж ними близости — такие вещи у Нессима всегда получались как-то сами собой. Он был теперь и за отца, и за друга, и они на пару с ним уже успели объездить верхом все прилегающие к поместью участки пустыни. Он подарил ей лук и стрелы, а еще девочку ее же лет по имени Таор в качестве ординарца и amah.[76] Так называемый дворец, который мы с ней тоже выдумывали вместе, с честью выдержал испытание. Лабиринты затхлых комнат и всяческие ветхие сокровища по углам и стенам служили поводом для бесконечных восторгов. И в окружении собственных лошадей и слуг и с личным дворцом, в котором можно играть, она и впрямь превратилась в царицу из арабских сказок. Она уже почти забыла остров, зачарованная своими новыми богатствами. Жюстин во время этих моих визитов я не встречал ни разу, да не слишком-то и рвался. Порой Нессим бывал дома, но никогда не сопровождал нас в наших прогулках пешком или верхом, и чаще всего к броду со свободной лошадью на поводу приезжала именно девочка.
Весною Бальтазар, который, кстати, успел совершенно оправиться и вновь набросился, как и прежде, на работу, пригласил меня и Клеа принять участие в маленькой церемонии, как нельзя лучше отвечавшей ироническому складу его ума. Речь шла о торжественном возложении цветов на могилу Да Капо по случаю очередной годовщины со дня явления Большого Порна на свет. «Я действую от имени и по поручению самого Каподистриа, — объяснил Бальтазар. — К тому же и за цветы он тоже платит сам каждый год». Выдался роскошный весенний день, и Бальтазар настоял, чтобы мы прошлись до кладбища пешком. Большой букет цветов несколько стеснял его в движениях, но он был и в настроении, и в голосе. Проблему седых волос, давно уже мешавшую ему спать спокойно, он как раз на днях решил, вверившись в руки Мнемджяну, чтобы тот, выражаясь его языком, «убрал лишний возраст». И в самом деле, перемена была — пальчики оближешь. Перед нами предстал наш прежний Бальтазар, чьи умные темные глаза привыкли взирать на труды и дни Города с ласковой иронией. И в том числе на Каподистриа, от которого он только что получил необычайно длинное письмо. «Вы себе и представить не можете, чем эта старая скотина занялась на досуге, удравши за море. Он ступил на путь диавольский и исповедует теперь черную магию. Но лучше я вам все это дам прочесть. Его могила, так мне показалось, будет местом вполне достойным, чтоб зачитать отчет об этих его опытах!»