Страница:
Но в тот холодный вечер война зажигала этих стариков, как тонкие восковые свечи, одного за другим, и в них горело чистое пламя — благородно и ярко. За столом со стариками рядом не было молодых мужчин, чьи скользкие разбойничьи взгляды заставили бы стариков устыдиться и замолчать: они уехали в Албанию умирать в колючих тамошних снегах. Высокие, резкие голоса женщин, как будто б на грани невыплаканных слез, и между взрывами хохота, между песнями — внезапные долгие паузы, как отверстые могилы.
Она подкралась к острову по водам тихо, едва заметно, эта война; как будто облака заполнили понемногу горизонт из края в край. Однако до деревни она пока не докатилась. Одни только слухи — едкая неразбериха надежд и страхов. Сперва, казалось, она возвестила начало конца так называемого цивилизованного мира, но вскоре стало ясно, что и этой надежде сбыться не суждено. Нет, то был конец доброте, и чувству безопасности, и тихим трудам и дням; конец мечтам художника, безалаберной жизни и радости. А в прочем условия человеческого существования ничуть не изменились, только грани стали четче, ноты выше; кажимости стали прозрачней, и вроде бы кое-где сквозь них проступили некие смутные очертания истины, ибо смерть любой конфликт привыкла доводить до точки и только изредка, из жалости должно быть, кормит нас полуправдами, коими мы привыкли довольствоваться в нашей обыденной жизни.
Вот и все, что мы знали о ней покуда, о войне, неведомом этом драконе, чья пасть уже дышала где-то там, вдалеке, смрадом и пламенем. Все ли? Ну, если быть точным, раз или два небо над облаками набухало слитным гулом невидимых бомбардировщиков, но этот звук не заглушал более близкого, над самым ухом, гудения пчел: здесь у каждой семьи были пчелы, по несколько беленных известью ульев. Что еще? Один раз (вот это было уже куда реальней) в бухту зашла подлодка, выставила над водой перископ и нескончаемые пять минут разглядывала берег. Мы как раз купались на мысу — интересно, они нас заметили? Мы стали размахивать руками. У перископа рук, понятно, не было, и ответного знака мы не получили. Быть может, на северной стороне острова, на тамошних пляжах, она обнаружила еще какую-нибудь редкость — старого тюленя, разомлевшего на солнышке, как мусульманин на молитвенном коврике. Но это все опять-таки мало общего имело с войной.
Картинка, двухмерная прежде, стала обретать объем и плотность, когда той же ночью в чернильно-черную бухту суетливо скользнула посланная Нессимом маленькая каика; на борту были трое, угрюмого вида люди, и у каждого — автомат. Они не были греки, но по-гречески говорили свободно, раздражительно и чуть свысока. У них нашлось бы о чем рассказать — об армиях, попавших в окружение, о замерзших насмерть солдатах, — но в некотором смысле было уже поздно, вино затуманило старикам головы. Да и балагурами эти трое не были. Но они произвели на меня впечатление, эти пришельцы из неведомого мира под названием «война». Приятные люди за столом, хорошая еда, хорошее вино, эти же сидели как на иголках. На небритых скулах застыли желваки, словно бы мышцы свело от усталости. Курили они жадно, сладострастно выпуская струйки сизого дыма разом из носа и рта. Когда они зевали, зевок завязывался чуть не от самой мошонки. Мы предали себя в их руки не без опаски: то были первые недружелюбные лица за несколько проведенных здесь лет.
В полночь мы вышли из бухты по касательной к лунной дорожке — луна стояла высоко, и тьма у горизонта стала чуть мягче и не внушала тревоги. С белого пляжа по-над водой неслись нам вслед несвязные, едва различимые слова прощания. Нет, все-таки ни один язык не провожает и не встречает так, как греческий!
Какое-то время мы шли вдоль прерывистой линии скал, то и дело попадая в чернильные пятна тени: торопливый пульс дизеля рябью перебегал от рифа к рифу, эхо собирало такты, как мальков, в стайки и залпами отправляло их обратно, к нам. Затем наконец-то открытое море. Мягкие, округлые груди волн принялись согласно, будто бы играючи, баюкать нас, развязывать в душе узлы. Ночь была тихой и теплой — до нарочитости, до перехлеста. Дельфин прыгнул, по носу, еще, еще раз. Мы легли на курс.
Ликование пополам с глубокой грустью, усталость и счастье. Я облизнул губы: добротная морская соль. Мы сели и молча выпили чаю с шалфеем. Девочка буквально онемела, зачарованная роскошью пути и ночи: мерцающий след за кормой, тающий понемногу во тьме, как хвост кометы, текучее, живое пламя. Над нами — раскидистая крона неба, перистые облака; высыпали звезды, огромные, будто цветы миндаля, перемигивались тихо, загадочно. В конце концов, счастливая сознанием добрых этих знаков, убаюканная вдохами и выдохами моря и монотонной песенкой мотора, она уснула, с улыбкой полураскрыв губы, прижав к щеке куколку из оливкового дерева.
Разве мог я не думать о прошлом, в которое мы возвращались на маленьком судне сквозь густые заросли времени по торным путям греческого моря? За мною следом ложилась ночь — словно раскручивалась лента тьмы. Морской полночный бриз мягче кисточки из лиса лизал лицо. Я лежал меж сном и явью, чувствуя, как тянет меня вниз тяжелый невод памяти: разбегаются по Городу нити, вены, жилки на листе, и память услужливо ловит в сеть не людей, но маски, разом прекрасные и злые. Я снова буду бродить по Александрии, думалось мне, уклончивой, недолговечной повадкой призрака — ибо всякий, кто ощутил однажды ход времени, иного, некалендарного времени, становится в каком-то смысле слова призраком. В сумеречном этом царстве я слышал эхо слов, сказанных давным-давно другими голосами. Бальтазар говорит: «Сей мир есть обещание счастья, оно нас ждет, но мы не в силах взять его». Извечное право сильного, коим пользуется Город в отношении каждого из своих жителей, калечит чувства, сваливает все и вся в бездонные свои резервуары и заливает их — всклянь — крутым рассолом старческих своих страстей. Чем сильнее мучит совесть, тем в поцелуях больше страсти. Жесты рук в янтарном сумраке закрытых ставнями комнат. Стаи белых голубей взлетают по спирали вверх меж минаретов. Эти картинки казались мне опознавательными знаками Города, каким я снова его увижу. Но я ошибся — ибо каждое следующее приближение не похоже на предыдущие. И всякий раз мы обманываем себя и думаем, что все будет так, как и прежде. Я и представить себе не мог, каким будет Город, когда я увижу его в первый раз с моря.
Было еще совсем темно, когда мы легли в дрейф на внешнем рейде невидимой гавани, вне пределов охранительного кольца фортов и противолодочных заграждений. Я попытался по памяти воскресить во тьме очертания Города. Бон поднимали только на заре. Царила тьма кромешная. Где-то впереди лежал берег Африки, «чьи поцелуи — тернии», как говорят арабы. Быть так близко от них, от башен и минаретов Города, и не иметь над ними воли, не воскресить их, не вылепить из тьмы — Господи, какая мука! Я подносил руку к самым глазам, но пальцев не видел. Море стало вдруг темной пустой прихожей, огромным пузырем тьмы.
И вдруг над морем пролетел словно некий гигантский выдох, будто ветер внезапно вздул угли, тлеющие под слоем золы; тьма неподалеку окрасилась в нежно-розовый цвет, как перламутровый испод большой морской раковины, — и цвет становился все глубже, пока не достиг насыщенной тональности цветка. Жутковатый тусклый вой пришел следом, он жил, он страдал, он бился крыльями черной доисторической птицы, неведомой и страшной, — корабельные сирены; так воют, должно быть, проклятые души в лимбе. Нервы дрогнули, как ветви дерева. Словно разбуженные воем, повсюду стали зажигаться огни, сначала порознь, потом цепочками, лентами, целыми гранями невидимого черного кристалла. Гавань высветила вдруг себя с ослепительной ясностью на темном фоне горизонта, и длинные белые пальцы прожекторов, словно припудренные дымкой, суетливо забегали по небу, будто ноги некоего неуклюжего жука, который упал на скользкую спину и пытается изо всех сил нащупать в пространстве точку опоры. Из дымки, прямо от воды, рванулся вверх плотный поток разноцветных ракет, чтобы расцвести, заполнить небо расточительной роскошью созвездий, переливчатых и плотных, гирляндами самоцветов и жемчужной белой взвесью. Воздух зарябил канонадой. Облака розовой и желтой пыли со спорадическими всполохами света поднялись до глянцевитых жирных дирижаблей, плавающих в пустоте тут и там, и подсветили их снизу. Казалось, задрожало даже море. Я и понятия не имел, что мы подошли так близко и что Город может быть настолько великолепен в обыденных военных сатурналиях. Он начал вдруг расти и пухнуть и взорвался у нас на глазах некой мистической темной розой; и бомбежка, захлестнувшая нас с головой, была ему аккомпанементом. Внезапно с удивлением мы обнаружили, что кричим друг на друга. «Вот горящие уголья Карфагена, какими видел их Августин, — подумал я, — вот мы, свидетели падения человека городского».
Мы стояли зачарованные жуткой этой красотой. В левом верхнем углу экрана лучи стали вдруг собираться в пучок, перемигиваясь, перескальзывая то и дело с места на место, на обычный бестолково суетливый, как у паука-сенокосца, манер. Они пересекались, наталкивались друг на друга, и стало ясно, что до них дошел сигнал — оттуда, из внешнего радиуса плотной паутины тьмы, — о некоем насекомом, попавшем с лету в сеть. Опять и опять они ловили небо в перекрест, и ждали, и колебались, и разбегались снова. Вот, наконец, и мы их увидели — тех, кого они так долго и жадно искали: шесть серебристых крошечных москитов ползли по небу книзу с улиточьей, казалось, скоростью. Небо вокруг них тут же вскипело с лихорадочной, истовой яростью, но они все так же вяло продолжали ползти вперед; и так же апатично поползли к ним с кораблей долгие дуги раскаленных докрасна алмазов, и вспухли с ними рядом, словно отмечая курс, прогорклые облачка шрапнели.
Рев стоял оглушительный, но даже и он мало-помалу стал распадаться для нас на множество звуков, отдельных голосов в симфонии ночной бомбежки. Сухой дробот осколков, градом сыпавшихся на жестяные крыши прибрежных кафе; скрипучие металлические голоса корабельных сигнальщиков, повторявших на манер заводных говорящих кукол несколько одних и тех же смутно различимых фраз, что-то вроде: «Три, а то съест. Три, а то съест». Как ни странно, откуда-то из самой гущи хаоса пробивалась музыка, пульсирующие, рваные четвертьтона; а затем сразу же слитный гул падающих зданий. Моментальные вспышки света, потом зияние тьмы и чуть погодя — желтые, жадные языки пламени. Чуть ближе (и вода зализывает эхо) сухим горохом сыпятся на металлические палубы пустые гильзы у спаренных зенитных установок — бьет почти без перерыва струя золотого металла из казенной части направленных в небо пушек.
Ночная феерия света и красок, и только позвоночник время от времени сводила судорога, отзвук бессмысленного, непредставимой силы вихря, закатившего весь этот праздник. Я раньше и представить себе не мог, насколько война безлична. Здесь не было места человеку, ни даже мысли о нем, под этим огромным зонтиком разукрашенной смерти. И каждый вздох становился по сути лишь временной передышкой.
Затем спектакль вдруг закончился, едва ли не так же внезапно, как возник. С театральной внезапностью исчезла гавань, потухли одна за другой гирлянды драгоценных камней, опустело небо, и наступила тишина, прерванная лишь однажды повторным, скрутившим нервы в жгут ревом сирен. И следом — ничто, пустота, сотни тонн тьмы, и из этой пустоты понемногу пришли иные, тихие звуки, вроде плеска волны о планшир. Возник из ниоткуда легкий, с берега, бриз и принес нам гнилостные ароматы невидимой Дельты. И я услышал — или мне только почудился? — далекий, едва различимый, но такой знакомый звук: птичий гомон с озера.
Мы долго стояли и ждали, охваченные вселенским чувством неопределенности; но вот с востока пробилась заря и стала понемногу овладевать небом, Городом и пустыней. И вились тяжкие, как свинец, человечьи голоса, всколыхнув разом сострадание и любопытство. Детские голоса и — на западе — цвета слюны мениск горизонта. Стало холодно, нас одолевала зевота пополам с дрожью. Передергиваясь телом, мы бессознательно потянулись ближе друг к другу, равным образом сироты во тьме предутреннего мира, меж светом и тьмой.
Но постепенно с восточных границ мира пришла она, знакомая александрийская заря, первый всплеск лимонного и розового света, и ответный бледный блеск Мареотиса; и, тоньше паутинки, неразличимый настолько, что мне пришлось задержать дыхание, чтобы поймать его, я услышал (или мне почудилось, будто я услышал?) первый голос, первый зов к молитве с невидимого доселе минарета.
Неужто есть еще на свете боги, неужто есть еще смысл их будить? И едва я успел задать себе этот вопрос, и тут же разглядел сквозь полумглу, как из гавани разом прыснули три маленькие рыбацкие лодки — парус цвета ржавчины, парус цвета печени и парус цвета сливы. Несомые течением реки, они в два счета оказались рядом и нависли над нашим баком, будто ястребы. Стал слышен барабанный бой волн о деревянные кили. Маленькие фигурки, перевесившись за борт, как всадники с седел, поприветствовали нас по-арабски и сказали, что бон уже поднят, что в гавань мы можем войти.
Так мы и сделали, осторожно под прицелом пустынных с виду батарей. Маленькое наше суденышко пробежалось по фарватеру, уставленному с обеих сторон рядами боевых кораблей, как vaporetto[5] по Канале Гранде. Я оглядывался вокруг. Все осталось как прежде и при этом до неузнаваемости переменилось. Да, конечно, основной театр (привязанностей, памяти, любовей) остался тот же, но разница в деталях, в декорациях не могла не бить в глаза навязчиво и нагло. Разукрашенные лайнеры, одетые в гротескный камуфляж, — кубистические фантазии на тему белого, темно-серого и хаки. Самоуверенные зенитки торчат по-журавлиному неловко над своими нелепыми, из брезента и камуфляжной сетки, гнездами. Висят меж небом и землей, будто висельники, маслянистые туши дирижаблей, и между ними уже начали карабкаться, нырять вверх головою в небо древние как мир серебряные стайки голубей — навстречу солнцу. Будоражащая смесь, контрапункт неизвестного с известным. Яхты на стапелях у Яхт-клуба и та же самая памятная россыпь густой предутренней росы на такелаже и на мачтах. Разноцветные тенты и флаги висят колом, словно накрахмаленные. (Сколько раз мы упустили возможность выйти отсюда в этот самый час в море на маленькой яхте Клеа, нагруженной хлебом, и апельсинами, и вином в оплетенных соломой бутылках?) Сколько дней мы провели тогда вот так, под парусом, у плоских здешних берегов, расставляя там и тут нам одним известные и памятные знаки, теперь, должно быть, забытые уже бесповоротно? Я с удивлением ловил себя на сотне крошечных, буквально отобранных по крупице воспоминаний, покуда глаз мой скользил по цепочке неодушевленных форм, отшвартованных у облепленных мхом причалов, — я и не думал, что все это помню. Даже французские боевые корабли (пусть они и впали нынче в немилость и с их орудий сняты замки, а команды числятся как интернированные, с содержанием на борту) стояли на тех же самых местах, где я их видел в последний раз в той растворившейся почти бесследно жизни, — громоздкие, припавшие к воде, в вязкой утренней дымке, будто некие зловещие надгробия, неподвижные, как всегда, на фоне призрачной, размытой акварели Города: округлые, в форме фиги минареты меняют цвет с каждым шагом солнца вверх.
Мы медленно прошли по длинному зеленому коридору меж высоких бортов боевых кораблей, словно принимая парад. Здесь неожиданностей было мало, но зато не заметить их было никак нельзя: полузатопленный броненосец, тихо лежащий на боку, корвет, палубные надстройки которого были сорваны и смыты прямым попаданием авиабомбы, — разбросанные, словно морковки, орудийные стволы, листы боевой брони, обгоревшие и смятые, как листы бумаги. Огромная масса серой стали сплющена одним ударом, будто пустой пакет. Маленькие фигурки торопливо и совершенно бесстрастно при помощи брандспойтов смывали со шпигатов человеческие останки. Ощущение было такое, как если бы во время прогулки по старому, элегической красоты кладбищу ты наткнулся на отверстую могилу. («Как красиво», — сказала девочка.) И так оно и было — целый лес высоких мачт и шпилей покачивается едва заметно, пробегают вдоль бортов бурунчики от носовой волны снующих туда-сюда по гавани буксиров, мяукают на берегу клаксоны, разбегаются и сходятся вновь маслянистые отражения на воде. И навязшая в зубах, разносится над водой до жути знакомая джазовая мелодийка — гулко, как будто из сточной трубы. Она, девочка, пожалуй что и примет ее как должное, как туш по поводу торжественного въезда бывшей изгнанницы в Город детства. Я поймал себя на том, что напеваю себе под нос слова «Jamais de la vie», и удивился, какой седой древностью веет от этой музыки, каким старьем и в каком нелепейшем она несоответствии со мной теперешним! Девочка разглядывала небо, как будто именно с небес должен был спуститься к ней божественным темным облаком долгожданный, нежно лелеемый образ отца — и поглотить ее, и взять ее с собой.
И только в самом дальнем конце александрийских доков нас поджидали явственные знаки мира иного, конечной цели долгого пути: вереницы грузовиков и машин «скорой помощи», заграждения, штыки, — мира, населенного, как гномами, незнакомыми расами людей в синем и в хаки. Здесь царило движение неторопливое, но непрерывное и целесообразное. Из металлических дверей и ниш вдоль пирсов то и дело выскакивали озабоченные фигурки, похожие на пещерных наших предков. Корабли, вскрытые вдоль, явившие миру сложную механику дымящихся металлических внутренностей, корабли, распластанные невидимым хирургом, спецом по кесареву сечению; и в эти открытые раны карабкались бесконечные муравьиные цепочки солдат и моряков в синих куртках, навьюченных канистрами, мешками, кусками говяжьих туш на перепачканных кровью плечах. Распахиваются печные заставы, и отблеск пламени ложится на лица людей в белых шапочках, суетливо снующих с деревянными, полными свежего хлеба лотками. Движение медленное невероятно и притом единое, за частью мельчайшая часть некоего огромного организма. И движущая сила была скорее инстинктом расы, нежели ее желанием, ее сознательной волей. Здесь царила деловитая тишина, но тишина относительная, состоявшая из множества негромких мелких звуков, весьма конкретных и каждый наособицу: дробот подкованных солдатских башмаков о гальку, короткий гудок буксира; жужжит гигантской мясной мухой, попавшейся в паучью сеть, сигнал с океанского лайнера. И это все — часть наново отстроенного Града, и я отныне части часть.
Мы подходили все ближе и ближе в поисках места, где приткнуться, между мелкими вспомогательными судами, дома росли и уже начали застить небо. Минута, редкая по силе и разбросу чувств, и сердце мое только что впрямь не билось о гортань (так здесь говорят), ибо чуть дальше, за причалами, я уже успел разглядеть знакомую фигуру, и — я ведь знал, что он придет нас встречать. Человек с сигаретой у рта, облокотившийся на машину «скорой помощи». Что-то едва уловимое в самой его позе спустило курок, задело струну, и я уже знал, что это Нессим, хотя лица не видел. И только когда мы ударились бортом о пирс, когда канаты потянулись на кнехтах и мы отшвартовались, я увидел, я понял наверное, едва не задохнувшись (узнав его понемногу сквозь камуфляж и маску, так же как чуть раньше я узнал Каподистриа), что это и впрямь был мой друг. Нессим!
Непривычная черная повязка на глазу. Синяя шинель вспомогательных служб, очень длинная, с гротескно подбитыми ватой плечами. Форменная фуражка, низко надвинутая на глаза. На вид он сильно похудел и, казалось, вырос со времени нашего последнего с ним свидания — может быть, эффект мундира, странного гибрида летной формы с шоферской ливреей. Мне кажется, он почувствовал мой взгляд и то, что я его узнал: он как-то весь подобрался, поднял голову и, оглядев причалы, заметил нас. Он бросил сигарету и пошел вдоль пристани быстрой своей, элегантной походкой, с нервической улыбкой на лице. Я помахал ему рукой, но он не ответил и только коротко кивнул на ходу. «Смотри, — сказал я, не без толики предчувствий не самых приятных, — вот, наконец, и он, твой отец». Она долго следила застывшим взглядом, широко раскрыв глаза, за высокой мужской фигурой на причале, покуда та с улыбкой не остановилась едва в шести футах от нас. Моряки всё возились с канатами. С грохотом ударились о берег сходни. Я все не мог никак решить: эта зловещая черная повязка на глазу, была она лишней или, напротив, подчеркивала прежнюю индивидуальность? Он снял фуражку и все с той же улыбкой, застенчивой, с оттенком горечи, пригладил волосы, надел фуражку снова. «Нессим», — сказал я, и он кивнул, но ответить опять не ответил. Девочка ступила на сходни, и внутри у меня воцарилось молчание. Она шла тихо, с выражением немого обожания на лице, очарованная не столько даже реальным человеком, сколько образом, привезенным с собой. (Что, неужто и впрямь поэзия реальней, чем наглядные истины?) И, выставив руки вперед, походкою лунатика, несмело хихикнув, дошла и уткнулась в него. Я шел за ней следом, и Нессим — он уже смеялся и обнимал ее — протянул мне руку; на руке недоставало пальца. Этакая клешня, ухватившая с лету мою ладонь. Он вдруг всхлипнул коротко и сухо и замаскировал всхлип под кашель. Вот и все. Девочка повисла на нем, как обезьянка, обхватив его бедра ногами. Я не знал, что сказать, и только все глядел в единственный его, все и вся понимающий глаз. Волосы у него на висках стали совсем седые. И ведь не пожмешь этакую вот руку без пальца так крепко, как хочется.
«Ну, вот мы и встретились».
Он резко шагнул назад, опустился на кнехт и, нащупав портсигар, одарил меня забытой роскошью французской сигареты. На нас обоих как будто напал ступор. Спички отсырели и зажигались раза с третьего. «Клеа собиралась прийти, — сказал он в конце концов, — но в последний момент струсила. Уехала в Каир. А Жюстин в Карме!» Затем, опустив голову, очень тихо: «Ты ведь обо всем этом знаешь, м?» Я кивнул, и он явно расслабился. «Ну, тем меньше объяснять. Я полчаса как со смены, думал, встречу вас, заодно и подброшу. Но, может быть…»
Но в этот самый момент к нам подошли солдаты и принялись требовать с нас документы и выспрашивать о цели нашего следования. Нессим занялся ребенком. Я выудил из багажа документы. Они изучали их долго и хмуро, впрочем не без некоторого участия на лицах, а после так же долго искали на длинном, многократно сложенном листе бумаги мое имя, чтобы сообщить мне, что я являюсь «англоговорящим беженцем» и «соотечественником» и, как таковой, обязан доложиться в консульстве. Мне выдали временный пропуск, и с этими новостями я вернулся обратно к Нессиму. «В общем, знаешь, я даже и рад, что все так вышло. Мне все равно нужно было заехать в те края забрать чемодан с городскими костюмами, я ведь там у них все и оставил… сколько же это было лет тому назад?»
«Лет сто, не меньше». — Он улыбнулся.
«Ну, и как бы нам все это устроить?»
Мы сели бок о бок покурить и подумать. Странно было слышать — и где? — все диалекты английского разом и согревало душу. Подошел с большим подносом какой-то щедрый капрал и оделил нас жестяными кружками с уникальным варевом, английским чаем, и большими ломтями намазанного маргарином хлеба. Чуть поодаль люди с носилками выносили из разбитого бомбами здания трупы и уходили с ними куда-то за сцену. Мы с жадностью накинулись на еду и вдруг почувствовали все, что нас слегка ведет. Наконец я сказал: «Послушай, а почему бы тебе не отправиться прямо домой с ней вместе? Я сяду прямо здесь, у доков, на трамвай и съезжу в консульство. Побреюсь. Пообедаю. А к вечеру буду в Карме, если ты вышлешь к броду лошадь».
«Прекрасно», — сказал он с некоторым облегчением, потом притянул к себе девочку и принялся шепотом, на ухо, разъяснять ей детали плана. Она не стала возражать, более того, перспектива отправиться куда-то на машине с ним вдвоем явно выглядела в ее глазах как подарок — и я ей был за это благодарен. С чувством некоторой ирреальности происходящего мы двинулись по скользкой гальке туда, где стояла его маленькая, с красным крестом машина, и Нессим вместе с девочкой забрался в кабину. Она улыбалась и хлопала в ладоши, и я помахал им вслед, радуясь, что все сошло так гладко. И все-таки как странно было остаться вот так, один на один с Городом, как потерпевший кораблекрушение на одном и том же — не в первый раз — знакомом рифе. «Знакомом» — вот уж воистину! Стоило мне выйти за пределы порта — и здесь все было по-прежнему. Маленький жестяной трамвай бежал по ржавым рельсам, визжа на поворотах, рыская по сторонам, и петлял, петлял по кривым здешним улочкам, по которым разбегались в разные стороны яркие образы, абсолютно завершенные по степени соответствия жестким стандартам памяти. Цирюльни с раздвижными занавесками у входа, перезвон разноцветных бусин, кафе и завсегдатаи, склонившиеся над жестяными столиками (у «Эль Баб» все та же облупленная стена и тот же самый столик, за которым мы когда-то неподвижно сидели, придавленные слитной тяжестью темно-голубых александрийских сумерек). Выжав сцепление, Нессим вдруг пристально взглянул на меня и сказал: «Дарли, ты очень изменился», — и я так и не понял, был то упрек или же похвала. Да, я изменился; я улыбнулся, глядя на облупленную арку «Эль Баб» и вспоминая кончиками пальцев тот доисторический поцелуй. И уклончиво блеснувший темный взгляд, ей достало печали и смелости сказать в тот раз правду: «О тех, кто возвращает нам нашу любовь, мы ничего не знаем и ничему у них не учимся». Слова обожгли тогда, будто медицинский спирт на открытую рану, но и очистили, оздоровили, как то вообще у правды принято. И, роясь в стародавних воспоминаниях другой, незанятой частью души, я увидел Город весь, сразу; Александрия снова развернулась передо мной, открылась во все стороны разом — в пленительном многообразии деталей, в дерзости цвета, в богатстве и нищете, в равной мере запредельных. Лавчонки, укрытые от солнца неровными рваными тентами, где в тени — изобилие товаров всех видов и форм: от живых перепелок до сотового меда и зеркалец на счастье. Груды великолепных фруктов, вдвойне великолепных оттого, что разложены они на больших листах цветной бумаги, против них вдвое более яркой: теплое золото апельсинов на малиновом и анилиново-красном фоне. Дымчатый переблеск металла в темных пещерах медников. Верблюжья упряжь в разноцветных кисточках. Кувшины и бирюзовые — от сглаза — бусины. И фоном, соединительной плотной тканью густое месиво толпы, рев радио в кафе, завывания — на всхлипе — уличных торговцев, брань беспризорников и вдалеке безумный вой плакальщиц, как раз пустившихся в очередной забег вослед телу какого-нибудь знатного шейха. А здесь, на авансцене, в полном осознании собственной уникальности прогуливаются, словно модели на подиуме, иссиня-черные, в белых тюрбанах эфиопы и бронзовые суданцы с пухлыми, угольного цвета губами, ливанцы цвета сплава олова со свинцом и бедуины с профилями мелких хищных птиц и вслед за ними нитью черных дорогих жемчужин стайки закутанных с головы до пят женщин, ночная восточная греза о сокрытом Рае, в который можно разве что мельком заглянуть через замочную скважину человечьего глаза. И шаткой походкой, цепляя вьюками за глиняные стены, с невероятной деликатностью опуская тяжелые, мягкие свои копыта в пыль, бредут по узким улочкам верблюды, навьюченные целыми стогами зеленого клевера. Мне почему-то вдруг вспомнился Скоби и его наставления относительно очередности приветствий: «Ты, главное, пойми: это вопрос формы. Они, если в плане вежливости, — так настоящие свои бритиша. Будешь ходить и кричать кому и как попало свое салаам алейкум, выставишь себя полным дураком. Человек на верблюде должен первым поздороваться с человеком на лошади, человек на лошади — с человеком на осле, человек на осле — с пешеходом, человек идущий — с человеком сидящим, маленькая компания — с большой компанией, младший по возрасту — со старшим по возрасту… У нас только в самых лучших школах тебя такому научат. А тут любой воришка впитывает эту науку с молоком матери. А теперь повторяй всю эту табель о рангах за мной!» Проще было вспомнить его монолог, чем столько времени спустя восстановить без помощи Скоби все эти тонкости. Я улыбнулся этой мысли и, глядя вокруг, начал выуживать из памяти одно за другим правила здешней вежливости. Весь кукольный театр египетского образа жизни был здесь, он никуда не делся, и каждая его фигурка мигом заняла положенное ей место: поливальщик улиц, писарь, плакальщица, шлюха, клерк, священник — не тронутые, судя по всему, ни временем, ни войной. Я глядел на них, и меня вдруг охватило щемящее чувство тоски, ибо все они давно уже стали частью мира прошлого. Я склонен к ностальгии, но в ней теперь проклюнулось новое свойство — отчужденность. (Скоби в минуты резкого прилива сил говаривал, бывало: «Выше нос, мой мальчик, выше нос, иной раз целая жизнь уходит на то, чтобы повзрослеть. Теперешним людям просто-напросто не хватает терпения. Моя мамаша ждала меня аж девять месяцев!» Так, мысли в сторону.)
Она подкралась к острову по водам тихо, едва заметно, эта война; как будто облака заполнили понемногу горизонт из края в край. Однако до деревни она пока не докатилась. Одни только слухи — едкая неразбериха надежд и страхов. Сперва, казалось, она возвестила начало конца так называемого цивилизованного мира, но вскоре стало ясно, что и этой надежде сбыться не суждено. Нет, то был конец доброте, и чувству безопасности, и тихим трудам и дням; конец мечтам художника, безалаберной жизни и радости. А в прочем условия человеческого существования ничуть не изменились, только грани стали четче, ноты выше; кажимости стали прозрачней, и вроде бы кое-где сквозь них проступили некие смутные очертания истины, ибо смерть любой конфликт привыкла доводить до точки и только изредка, из жалости должно быть, кормит нас полуправдами, коими мы привыкли довольствоваться в нашей обыденной жизни.
Вот и все, что мы знали о ней покуда, о войне, неведомом этом драконе, чья пасть уже дышала где-то там, вдалеке, смрадом и пламенем. Все ли? Ну, если быть точным, раз или два небо над облаками набухало слитным гулом невидимых бомбардировщиков, но этот звук не заглушал более близкого, над самым ухом, гудения пчел: здесь у каждой семьи были пчелы, по несколько беленных известью ульев. Что еще? Один раз (вот это было уже куда реальней) в бухту зашла подлодка, выставила над водой перископ и нескончаемые пять минут разглядывала берег. Мы как раз купались на мысу — интересно, они нас заметили? Мы стали размахивать руками. У перископа рук, понятно, не было, и ответного знака мы не получили. Быть может, на северной стороне острова, на тамошних пляжах, она обнаружила еще какую-нибудь редкость — старого тюленя, разомлевшего на солнышке, как мусульманин на молитвенном коврике. Но это все опять-таки мало общего имело с войной.
Картинка, двухмерная прежде, стала обретать объем и плотность, когда той же ночью в чернильно-черную бухту суетливо скользнула посланная Нессимом маленькая каика; на борту были трое, угрюмого вида люди, и у каждого — автомат. Они не были греки, но по-гречески говорили свободно, раздражительно и чуть свысока. У них нашлось бы о чем рассказать — об армиях, попавших в окружение, о замерзших насмерть солдатах, — но в некотором смысле было уже поздно, вино затуманило старикам головы. Да и балагурами эти трое не были. Но они произвели на меня впечатление, эти пришельцы из неведомого мира под названием «война». Приятные люди за столом, хорошая еда, хорошее вино, эти же сидели как на иголках. На небритых скулах застыли желваки, словно бы мышцы свело от усталости. Курили они жадно, сладострастно выпуская струйки сизого дыма разом из носа и рта. Когда они зевали, зевок завязывался чуть не от самой мошонки. Мы предали себя в их руки не без опаски: то были первые недружелюбные лица за несколько проведенных здесь лет.
В полночь мы вышли из бухты по касательной к лунной дорожке — луна стояла высоко, и тьма у горизонта стала чуть мягче и не внушала тревоги. С белого пляжа по-над водой неслись нам вслед несвязные, едва различимые слова прощания. Нет, все-таки ни один язык не провожает и не встречает так, как греческий!
Какое-то время мы шли вдоль прерывистой линии скал, то и дело попадая в чернильные пятна тени: торопливый пульс дизеля рябью перебегал от рифа к рифу, эхо собирало такты, как мальков, в стайки и залпами отправляло их обратно, к нам. Затем наконец-то открытое море. Мягкие, округлые груди волн принялись согласно, будто бы играючи, баюкать нас, развязывать в душе узлы. Ночь была тихой и теплой — до нарочитости, до перехлеста. Дельфин прыгнул, по носу, еще, еще раз. Мы легли на курс.
Ликование пополам с глубокой грустью, усталость и счастье. Я облизнул губы: добротная морская соль. Мы сели и молча выпили чаю с шалфеем. Девочка буквально онемела, зачарованная роскошью пути и ночи: мерцающий след за кормой, тающий понемногу во тьме, как хвост кометы, текучее, живое пламя. Над нами — раскидистая крона неба, перистые облака; высыпали звезды, огромные, будто цветы миндаля, перемигивались тихо, загадочно. В конце концов, счастливая сознанием добрых этих знаков, убаюканная вдохами и выдохами моря и монотонной песенкой мотора, она уснула, с улыбкой полураскрыв губы, прижав к щеке куколку из оливкового дерева.
Разве мог я не думать о прошлом, в которое мы возвращались на маленьком судне сквозь густые заросли времени по торным путям греческого моря? За мною следом ложилась ночь — словно раскручивалась лента тьмы. Морской полночный бриз мягче кисточки из лиса лизал лицо. Я лежал меж сном и явью, чувствуя, как тянет меня вниз тяжелый невод памяти: разбегаются по Городу нити, вены, жилки на листе, и память услужливо ловит в сеть не людей, но маски, разом прекрасные и злые. Я снова буду бродить по Александрии, думалось мне, уклончивой, недолговечной повадкой призрака — ибо всякий, кто ощутил однажды ход времени, иного, некалендарного времени, становится в каком-то смысле слова призраком. В сумеречном этом царстве я слышал эхо слов, сказанных давным-давно другими голосами. Бальтазар говорит: «Сей мир есть обещание счастья, оно нас ждет, но мы не в силах взять его». Извечное право сильного, коим пользуется Город в отношении каждого из своих жителей, калечит чувства, сваливает все и вся в бездонные свои резервуары и заливает их — всклянь — крутым рассолом старческих своих страстей. Чем сильнее мучит совесть, тем в поцелуях больше страсти. Жесты рук в янтарном сумраке закрытых ставнями комнат. Стаи белых голубей взлетают по спирали вверх меж минаретов. Эти картинки казались мне опознавательными знаками Города, каким я снова его увижу. Но я ошибся — ибо каждое следующее приближение не похоже на предыдущие. И всякий раз мы обманываем себя и думаем, что все будет так, как и прежде. Я и представить себе не мог, каким будет Город, когда я увижу его в первый раз с моря.
Было еще совсем темно, когда мы легли в дрейф на внешнем рейде невидимой гавани, вне пределов охранительного кольца фортов и противолодочных заграждений. Я попытался по памяти воскресить во тьме очертания Города. Бон поднимали только на заре. Царила тьма кромешная. Где-то впереди лежал берег Африки, «чьи поцелуи — тернии», как говорят арабы. Быть так близко от них, от башен и минаретов Города, и не иметь над ними воли, не воскресить их, не вылепить из тьмы — Господи, какая мука! Я подносил руку к самым глазам, но пальцев не видел. Море стало вдруг темной пустой прихожей, огромным пузырем тьмы.
И вдруг над морем пролетел словно некий гигантский выдох, будто ветер внезапно вздул угли, тлеющие под слоем золы; тьма неподалеку окрасилась в нежно-розовый цвет, как перламутровый испод большой морской раковины, — и цвет становился все глубже, пока не достиг насыщенной тональности цветка. Жутковатый тусклый вой пришел следом, он жил, он страдал, он бился крыльями черной доисторической птицы, неведомой и страшной, — корабельные сирены; так воют, должно быть, проклятые души в лимбе. Нервы дрогнули, как ветви дерева. Словно разбуженные воем, повсюду стали зажигаться огни, сначала порознь, потом цепочками, лентами, целыми гранями невидимого черного кристалла. Гавань высветила вдруг себя с ослепительной ясностью на темном фоне горизонта, и длинные белые пальцы прожекторов, словно припудренные дымкой, суетливо забегали по небу, будто ноги некоего неуклюжего жука, который упал на скользкую спину и пытается изо всех сил нащупать в пространстве точку опоры. Из дымки, прямо от воды, рванулся вверх плотный поток разноцветных ракет, чтобы расцвести, заполнить небо расточительной роскошью созвездий, переливчатых и плотных, гирляндами самоцветов и жемчужной белой взвесью. Воздух зарябил канонадой. Облака розовой и желтой пыли со спорадическими всполохами света поднялись до глянцевитых жирных дирижаблей, плавающих в пустоте тут и там, и подсветили их снизу. Казалось, задрожало даже море. Я и понятия не имел, что мы подошли так близко и что Город может быть настолько великолепен в обыденных военных сатурналиях. Он начал вдруг расти и пухнуть и взорвался у нас на глазах некой мистической темной розой; и бомбежка, захлестнувшая нас с головой, была ему аккомпанементом. Внезапно с удивлением мы обнаружили, что кричим друг на друга. «Вот горящие уголья Карфагена, какими видел их Августин, — подумал я, — вот мы, свидетели падения человека городского».
Мы стояли зачарованные жуткой этой красотой. В левом верхнем углу экрана лучи стали вдруг собираться в пучок, перемигиваясь, перескальзывая то и дело с места на место, на обычный бестолково суетливый, как у паука-сенокосца, манер. Они пересекались, наталкивались друг на друга, и стало ясно, что до них дошел сигнал — оттуда, из внешнего радиуса плотной паутины тьмы, — о некоем насекомом, попавшем с лету в сеть. Опять и опять они ловили небо в перекрест, и ждали, и колебались, и разбегались снова. Вот, наконец, и мы их увидели — тех, кого они так долго и жадно искали: шесть серебристых крошечных москитов ползли по небу книзу с улиточьей, казалось, скоростью. Небо вокруг них тут же вскипело с лихорадочной, истовой яростью, но они все так же вяло продолжали ползти вперед; и так же апатично поползли к ним с кораблей долгие дуги раскаленных докрасна алмазов, и вспухли с ними рядом, словно отмечая курс, прогорклые облачка шрапнели.
Рев стоял оглушительный, но даже и он мало-помалу стал распадаться для нас на множество звуков, отдельных голосов в симфонии ночной бомбежки. Сухой дробот осколков, градом сыпавшихся на жестяные крыши прибрежных кафе; скрипучие металлические голоса корабельных сигнальщиков, повторявших на манер заводных говорящих кукол несколько одних и тех же смутно различимых фраз, что-то вроде: «Три, а то съест. Три, а то съест». Как ни странно, откуда-то из самой гущи хаоса пробивалась музыка, пульсирующие, рваные четвертьтона; а затем сразу же слитный гул падающих зданий. Моментальные вспышки света, потом зияние тьмы и чуть погодя — желтые, жадные языки пламени. Чуть ближе (и вода зализывает эхо) сухим горохом сыпятся на металлические палубы пустые гильзы у спаренных зенитных установок — бьет почти без перерыва струя золотого металла из казенной части направленных в небо пушек.
Ночная феерия света и красок, и только позвоночник время от времени сводила судорога, отзвук бессмысленного, непредставимой силы вихря, закатившего весь этот праздник. Я раньше и представить себе не мог, насколько война безлична. Здесь не было места человеку, ни даже мысли о нем, под этим огромным зонтиком разукрашенной смерти. И каждый вздох становился по сути лишь временной передышкой.
Затем спектакль вдруг закончился, едва ли не так же внезапно, как возник. С театральной внезапностью исчезла гавань, потухли одна за другой гирлянды драгоценных камней, опустело небо, и наступила тишина, прерванная лишь однажды повторным, скрутившим нервы в жгут ревом сирен. И следом — ничто, пустота, сотни тонн тьмы, и из этой пустоты понемногу пришли иные, тихие звуки, вроде плеска волны о планшир. Возник из ниоткуда легкий, с берега, бриз и принес нам гнилостные ароматы невидимой Дельты. И я услышал — или мне только почудился? — далекий, едва различимый, но такой знакомый звук: птичий гомон с озера.
Мы долго стояли и ждали, охваченные вселенским чувством неопределенности; но вот с востока пробилась заря и стала понемногу овладевать небом, Городом и пустыней. И вились тяжкие, как свинец, человечьи голоса, всколыхнув разом сострадание и любопытство. Детские голоса и — на западе — цвета слюны мениск горизонта. Стало холодно, нас одолевала зевота пополам с дрожью. Передергиваясь телом, мы бессознательно потянулись ближе друг к другу, равным образом сироты во тьме предутреннего мира, меж светом и тьмой.
Но постепенно с восточных границ мира пришла она, знакомая александрийская заря, первый всплеск лимонного и розового света, и ответный бледный блеск Мареотиса; и, тоньше паутинки, неразличимый настолько, что мне пришлось задержать дыхание, чтобы поймать его, я услышал (или мне почудилось, будто я услышал?) первый голос, первый зов к молитве с невидимого доселе минарета.
Неужто есть еще на свете боги, неужто есть еще смысл их будить? И едва я успел задать себе этот вопрос, и тут же разглядел сквозь полумглу, как из гавани разом прыснули три маленькие рыбацкие лодки — парус цвета ржавчины, парус цвета печени и парус цвета сливы. Несомые течением реки, они в два счета оказались рядом и нависли над нашим баком, будто ястребы. Стал слышен барабанный бой волн о деревянные кили. Маленькие фигурки, перевесившись за борт, как всадники с седел, поприветствовали нас по-арабски и сказали, что бон уже поднят, что в гавань мы можем войти.
Так мы и сделали, осторожно под прицелом пустынных с виду батарей. Маленькое наше суденышко пробежалось по фарватеру, уставленному с обеих сторон рядами боевых кораблей, как vaporetto[5] по Канале Гранде. Я оглядывался вокруг. Все осталось как прежде и при этом до неузнаваемости переменилось. Да, конечно, основной театр (привязанностей, памяти, любовей) остался тот же, но разница в деталях, в декорациях не могла не бить в глаза навязчиво и нагло. Разукрашенные лайнеры, одетые в гротескный камуфляж, — кубистические фантазии на тему белого, темно-серого и хаки. Самоуверенные зенитки торчат по-журавлиному неловко над своими нелепыми, из брезента и камуфляжной сетки, гнездами. Висят меж небом и землей, будто висельники, маслянистые туши дирижаблей, и между ними уже начали карабкаться, нырять вверх головою в небо древние как мир серебряные стайки голубей — навстречу солнцу. Будоражащая смесь, контрапункт неизвестного с известным. Яхты на стапелях у Яхт-клуба и та же самая памятная россыпь густой предутренней росы на такелаже и на мачтах. Разноцветные тенты и флаги висят колом, словно накрахмаленные. (Сколько раз мы упустили возможность выйти отсюда в этот самый час в море на маленькой яхте Клеа, нагруженной хлебом, и апельсинами, и вином в оплетенных соломой бутылках?) Сколько дней мы провели тогда вот так, под парусом, у плоских здешних берегов, расставляя там и тут нам одним известные и памятные знаки, теперь, должно быть, забытые уже бесповоротно? Я с удивлением ловил себя на сотне крошечных, буквально отобранных по крупице воспоминаний, покуда глаз мой скользил по цепочке неодушевленных форм, отшвартованных у облепленных мхом причалов, — я и не думал, что все это помню. Даже французские боевые корабли (пусть они и впали нынче в немилость и с их орудий сняты замки, а команды числятся как интернированные, с содержанием на борту) стояли на тех же самых местах, где я их видел в последний раз в той растворившейся почти бесследно жизни, — громоздкие, припавшие к воде, в вязкой утренней дымке, будто некие зловещие надгробия, неподвижные, как всегда, на фоне призрачной, размытой акварели Города: округлые, в форме фиги минареты меняют цвет с каждым шагом солнца вверх.
Мы медленно прошли по длинному зеленому коридору меж высоких бортов боевых кораблей, словно принимая парад. Здесь неожиданностей было мало, но зато не заметить их было никак нельзя: полузатопленный броненосец, тихо лежащий на боку, корвет, палубные надстройки которого были сорваны и смыты прямым попаданием авиабомбы, — разбросанные, словно морковки, орудийные стволы, листы боевой брони, обгоревшие и смятые, как листы бумаги. Огромная масса серой стали сплющена одним ударом, будто пустой пакет. Маленькие фигурки торопливо и совершенно бесстрастно при помощи брандспойтов смывали со шпигатов человеческие останки. Ощущение было такое, как если бы во время прогулки по старому, элегической красоты кладбищу ты наткнулся на отверстую могилу. («Как красиво», — сказала девочка.) И так оно и было — целый лес высоких мачт и шпилей покачивается едва заметно, пробегают вдоль бортов бурунчики от носовой волны снующих туда-сюда по гавани буксиров, мяукают на берегу клаксоны, разбегаются и сходятся вновь маслянистые отражения на воде. И навязшая в зубах, разносится над водой до жути знакомая джазовая мелодийка — гулко, как будто из сточной трубы. Она, девочка, пожалуй что и примет ее как должное, как туш по поводу торжественного въезда бывшей изгнанницы в Город детства. Я поймал себя на том, что напеваю себе под нос слова «Jamais de la vie», и удивился, какой седой древностью веет от этой музыки, каким старьем и в каком нелепейшем она несоответствии со мной теперешним! Девочка разглядывала небо, как будто именно с небес должен был спуститься к ней божественным темным облаком долгожданный, нежно лелеемый образ отца — и поглотить ее, и взять ее с собой.
И только в самом дальнем конце александрийских доков нас поджидали явственные знаки мира иного, конечной цели долгого пути: вереницы грузовиков и машин «скорой помощи», заграждения, штыки, — мира, населенного, как гномами, незнакомыми расами людей в синем и в хаки. Здесь царило движение неторопливое, но непрерывное и целесообразное. Из металлических дверей и ниш вдоль пирсов то и дело выскакивали озабоченные фигурки, похожие на пещерных наших предков. Корабли, вскрытые вдоль, явившие миру сложную механику дымящихся металлических внутренностей, корабли, распластанные невидимым хирургом, спецом по кесареву сечению; и в эти открытые раны карабкались бесконечные муравьиные цепочки солдат и моряков в синих куртках, навьюченных канистрами, мешками, кусками говяжьих туш на перепачканных кровью плечах. Распахиваются печные заставы, и отблеск пламени ложится на лица людей в белых шапочках, суетливо снующих с деревянными, полными свежего хлеба лотками. Движение медленное невероятно и притом единое, за частью мельчайшая часть некоего огромного организма. И движущая сила была скорее инстинктом расы, нежели ее желанием, ее сознательной волей. Здесь царила деловитая тишина, но тишина относительная, состоявшая из множества негромких мелких звуков, весьма конкретных и каждый наособицу: дробот подкованных солдатских башмаков о гальку, короткий гудок буксира; жужжит гигантской мясной мухой, попавшейся в паучью сеть, сигнал с океанского лайнера. И это все — часть наново отстроенного Града, и я отныне части часть.
Мы подходили все ближе и ближе в поисках места, где приткнуться, между мелкими вспомогательными судами, дома росли и уже начали застить небо. Минута, редкая по силе и разбросу чувств, и сердце мое только что впрямь не билось о гортань (так здесь говорят), ибо чуть дальше, за причалами, я уже успел разглядеть знакомую фигуру, и — я ведь знал, что он придет нас встречать. Человек с сигаретой у рта, облокотившийся на машину «скорой помощи». Что-то едва уловимое в самой его позе спустило курок, задело струну, и я уже знал, что это Нессим, хотя лица не видел. И только когда мы ударились бортом о пирс, когда канаты потянулись на кнехтах и мы отшвартовались, я увидел, я понял наверное, едва не задохнувшись (узнав его понемногу сквозь камуфляж и маску, так же как чуть раньше я узнал Каподистриа), что это и впрямь был мой друг. Нессим!
Непривычная черная повязка на глазу. Синяя шинель вспомогательных служб, очень длинная, с гротескно подбитыми ватой плечами. Форменная фуражка, низко надвинутая на глаза. На вид он сильно похудел и, казалось, вырос со времени нашего последнего с ним свидания — может быть, эффект мундира, странного гибрида летной формы с шоферской ливреей. Мне кажется, он почувствовал мой взгляд и то, что я его узнал: он как-то весь подобрался, поднял голову и, оглядев причалы, заметил нас. Он бросил сигарету и пошел вдоль пристани быстрой своей, элегантной походкой, с нервической улыбкой на лице. Я помахал ему рукой, но он не ответил и только коротко кивнул на ходу. «Смотри, — сказал я, не без толики предчувствий не самых приятных, — вот, наконец, и он, твой отец». Она долго следила застывшим взглядом, широко раскрыв глаза, за высокой мужской фигурой на причале, покуда та с улыбкой не остановилась едва в шести футах от нас. Моряки всё возились с канатами. С грохотом ударились о берег сходни. Я все не мог никак решить: эта зловещая черная повязка на глазу, была она лишней или, напротив, подчеркивала прежнюю индивидуальность? Он снял фуражку и все с той же улыбкой, застенчивой, с оттенком горечи, пригладил волосы, надел фуражку снова. «Нессим», — сказал я, и он кивнул, но ответить опять не ответил. Девочка ступила на сходни, и внутри у меня воцарилось молчание. Она шла тихо, с выражением немого обожания на лице, очарованная не столько даже реальным человеком, сколько образом, привезенным с собой. (Что, неужто и впрямь поэзия реальней, чем наглядные истины?) И, выставив руки вперед, походкою лунатика, несмело хихикнув, дошла и уткнулась в него. Я шел за ней следом, и Нессим — он уже смеялся и обнимал ее — протянул мне руку; на руке недоставало пальца. Этакая клешня, ухватившая с лету мою ладонь. Он вдруг всхлипнул коротко и сухо и замаскировал всхлип под кашель. Вот и все. Девочка повисла на нем, как обезьянка, обхватив его бедра ногами. Я не знал, что сказать, и только все глядел в единственный его, все и вся понимающий глаз. Волосы у него на висках стали совсем седые. И ведь не пожмешь этакую вот руку без пальца так крепко, как хочется.
«Ну, вот мы и встретились».
Он резко шагнул назад, опустился на кнехт и, нащупав портсигар, одарил меня забытой роскошью французской сигареты. На нас обоих как будто напал ступор. Спички отсырели и зажигались раза с третьего. «Клеа собиралась прийти, — сказал он в конце концов, — но в последний момент струсила. Уехала в Каир. А Жюстин в Карме!» Затем, опустив голову, очень тихо: «Ты ведь обо всем этом знаешь, м?» Я кивнул, и он явно расслабился. «Ну, тем меньше объяснять. Я полчаса как со смены, думал, встречу вас, заодно и подброшу. Но, может быть…»
Но в этот самый момент к нам подошли солдаты и принялись требовать с нас документы и выспрашивать о цели нашего следования. Нессим занялся ребенком. Я выудил из багажа документы. Они изучали их долго и хмуро, впрочем не без некоторого участия на лицах, а после так же долго искали на длинном, многократно сложенном листе бумаги мое имя, чтобы сообщить мне, что я являюсь «англоговорящим беженцем» и «соотечественником» и, как таковой, обязан доложиться в консульстве. Мне выдали временный пропуск, и с этими новостями я вернулся обратно к Нессиму. «В общем, знаешь, я даже и рад, что все так вышло. Мне все равно нужно было заехать в те края забрать чемодан с городскими костюмами, я ведь там у них все и оставил… сколько же это было лет тому назад?»
«Лет сто, не меньше». — Он улыбнулся.
«Ну, и как бы нам все это устроить?»
Мы сели бок о бок покурить и подумать. Странно было слышать — и где? — все диалекты английского разом и согревало душу. Подошел с большим подносом какой-то щедрый капрал и оделил нас жестяными кружками с уникальным варевом, английским чаем, и большими ломтями намазанного маргарином хлеба. Чуть поодаль люди с носилками выносили из разбитого бомбами здания трупы и уходили с ними куда-то за сцену. Мы с жадностью накинулись на еду и вдруг почувствовали все, что нас слегка ведет. Наконец я сказал: «Послушай, а почему бы тебе не отправиться прямо домой с ней вместе? Я сяду прямо здесь, у доков, на трамвай и съезжу в консульство. Побреюсь. Пообедаю. А к вечеру буду в Карме, если ты вышлешь к броду лошадь».
«Прекрасно», — сказал он с некоторым облегчением, потом притянул к себе девочку и принялся шепотом, на ухо, разъяснять ей детали плана. Она не стала возражать, более того, перспектива отправиться куда-то на машине с ним вдвоем явно выглядела в ее глазах как подарок — и я ей был за это благодарен. С чувством некоторой ирреальности происходящего мы двинулись по скользкой гальке туда, где стояла его маленькая, с красным крестом машина, и Нессим вместе с девочкой забрался в кабину. Она улыбалась и хлопала в ладоши, и я помахал им вслед, радуясь, что все сошло так гладко. И все-таки как странно было остаться вот так, один на один с Городом, как потерпевший кораблекрушение на одном и том же — не в первый раз — знакомом рифе. «Знакомом» — вот уж воистину! Стоило мне выйти за пределы порта — и здесь все было по-прежнему. Маленький жестяной трамвай бежал по ржавым рельсам, визжа на поворотах, рыская по сторонам, и петлял, петлял по кривым здешним улочкам, по которым разбегались в разные стороны яркие образы, абсолютно завершенные по степени соответствия жестким стандартам памяти. Цирюльни с раздвижными занавесками у входа, перезвон разноцветных бусин, кафе и завсегдатаи, склонившиеся над жестяными столиками (у «Эль Баб» все та же облупленная стена и тот же самый столик, за которым мы когда-то неподвижно сидели, придавленные слитной тяжестью темно-голубых александрийских сумерек). Выжав сцепление, Нессим вдруг пристально взглянул на меня и сказал: «Дарли, ты очень изменился», — и я так и не понял, был то упрек или же похвала. Да, я изменился; я улыбнулся, глядя на облупленную арку «Эль Баб» и вспоминая кончиками пальцев тот доисторический поцелуй. И уклончиво блеснувший темный взгляд, ей достало печали и смелости сказать в тот раз правду: «О тех, кто возвращает нам нашу любовь, мы ничего не знаем и ничему у них не учимся». Слова обожгли тогда, будто медицинский спирт на открытую рану, но и очистили, оздоровили, как то вообще у правды принято. И, роясь в стародавних воспоминаниях другой, незанятой частью души, я увидел Город весь, сразу; Александрия снова развернулась передо мной, открылась во все стороны разом — в пленительном многообразии деталей, в дерзости цвета, в богатстве и нищете, в равной мере запредельных. Лавчонки, укрытые от солнца неровными рваными тентами, где в тени — изобилие товаров всех видов и форм: от живых перепелок до сотового меда и зеркалец на счастье. Груды великолепных фруктов, вдвойне великолепных оттого, что разложены они на больших листах цветной бумаги, против них вдвое более яркой: теплое золото апельсинов на малиновом и анилиново-красном фоне. Дымчатый переблеск металла в темных пещерах медников. Верблюжья упряжь в разноцветных кисточках. Кувшины и бирюзовые — от сглаза — бусины. И фоном, соединительной плотной тканью густое месиво толпы, рев радио в кафе, завывания — на всхлипе — уличных торговцев, брань беспризорников и вдалеке безумный вой плакальщиц, как раз пустившихся в очередной забег вослед телу какого-нибудь знатного шейха. А здесь, на авансцене, в полном осознании собственной уникальности прогуливаются, словно модели на подиуме, иссиня-черные, в белых тюрбанах эфиопы и бронзовые суданцы с пухлыми, угольного цвета губами, ливанцы цвета сплава олова со свинцом и бедуины с профилями мелких хищных птиц и вслед за ними нитью черных дорогих жемчужин стайки закутанных с головы до пят женщин, ночная восточная греза о сокрытом Рае, в который можно разве что мельком заглянуть через замочную скважину человечьего глаза. И шаткой походкой, цепляя вьюками за глиняные стены, с невероятной деликатностью опуская тяжелые, мягкие свои копыта в пыль, бредут по узким улочкам верблюды, навьюченные целыми стогами зеленого клевера. Мне почему-то вдруг вспомнился Скоби и его наставления относительно очередности приветствий: «Ты, главное, пойми: это вопрос формы. Они, если в плане вежливости, — так настоящие свои бритиша. Будешь ходить и кричать кому и как попало свое салаам алейкум, выставишь себя полным дураком. Человек на верблюде должен первым поздороваться с человеком на лошади, человек на лошади — с человеком на осле, человек на осле — с пешеходом, человек идущий — с человеком сидящим, маленькая компания — с большой компанией, младший по возрасту — со старшим по возрасту… У нас только в самых лучших школах тебя такому научат. А тут любой воришка впитывает эту науку с молоком матери. А теперь повторяй всю эту табель о рангах за мной!» Проще было вспомнить его монолог, чем столько времени спустя восстановить без помощи Скоби все эти тонкости. Я улыбнулся этой мысли и, глядя вокруг, начал выуживать из памяти одно за другим правила здешней вежливости. Весь кукольный театр египетского образа жизни был здесь, он никуда не делся, и каждая его фигурка мигом заняла положенное ей место: поливальщик улиц, писарь, плакальщица, шлюха, клерк, священник — не тронутые, судя по всему, ни временем, ни войной. Я глядел на них, и меня вдруг охватило щемящее чувство тоски, ибо все они давно уже стали частью мира прошлого. Я склонен к ностальгии, но в ней теперь проклюнулось новое свойство — отчужденность. (Скоби в минуты резкого прилива сил говаривал, бывало: «Выше нос, мой мальчик, выше нос, иной раз целая жизнь уходит на то, чтобы повзрослеть. Теперешним людям просто-напросто не хватает терпения. Моя мамаша ждала меня аж девять месяцев!» Так, мысли в сторону.)