Страница:
«Что лишний раз подтверждает мою полную правоту — насчет грозы».
И, как ни странно, в этот самый миг откуда-то издалека донеся явственный громовой раскат — и ни облачка от горизонта до горизонта. «Ну, что я говорил, — в голосе у Бальтазара звякнула торжественная нота. — Мы все тут промокнем до нитки, а ты, голубушка, будешь мне еще и денег должна».
«Мы еще посмотрим».
«Это береговая батарея», — сказал я.
«Чушь собачья», — ответил Бальтазар.
Итак, мы пришвартовались и выгрузили на берег припасы. Бальтазар в благодушнейшем из настроений улегся на спину, надвинув шляпу на глаза. Нет, купаться он не станет, и вообще пловец из него никакой, так что мы с Клеа, как всегда, вдвоем ушли в знакомую лагуну, в первый раз за столько месяцев. Ничего не изменилось. Часовые были на посту, шушукались о чем-то беззвучно, собравшись в полукруг, хотя беспокойное зимнее море и отнесло их чуть в сторону, ближе к обломкам судна. Мы поприветствовали их не без иронии, но весьма уважительно, и в этих древних жестах и в странных — под водой — улыбках узнали отблеск прежних радостей, хотя бы просто оттого, что мы вот так же плыли — вдвоем и вместе. Как будто кровь опять нашла дорогу и заструилась в жилах — пережатых, сухих, пустых. Я поймал ее за пятку и запустил кувырком через голову в сторону мертвых, и она, вильнув, как рыба, вбок, отплатила мне той же монетой: зашла со спины и толкнула что было сил меня — вниз, себя же — наверх, к воздуху и свету, прежде чем я успел ее, хулиганку, перехватить. Вот там-то, в тот самый миг, образ Клеа, плывущей по спирали вверх (и волосы клубятся за спиной), вернулся и занял прежнее место. Время вернуло ее нетронутой, цельной, «взаправдашней, как Муза, Муза Города, чьи серые глаза…» — если вспомнить стих по-гречески. Едва ее пальцы коснулись коротким и точным движением моего плеча, со дна встало все наше прошлое лето.
А потом сидеть, как прежде, на солнышке и потягивать красное сент-менасское вино, пока она ломает на куски длинный ржаной батон или тянется вот за тем особенным кусочком сыра или веткой фиников. Покуда Бальтазар в полудреме глаголет о виноградниках Аммона, о королях Королевства Острог и о королевских битвах, о мареотийских винах, воздействию которых не история, но Гораций, известный сплетник, приписывал разного рода странности в характере Клеопатры… («История прощает все и все готова объяснить — даже то, чего мы сами простить себе не в состоянии».)
День такой безветренный и жаркий, а мы лежали на горячих голышах; и наконец — к восторгу Бальтазара и некоторой растерянности Клеа — дала о себе знать предсказанная им гроза, для начала явив эдаким герольдом огромное иссиня-черное облако, мигом накатившееся с востока и обложившее Город. И так же внезапно — как каракатица, когда она в испуге выпускает облачко чернил и вода мутнеет вокруг в мгновение ока, — сверкающей плотной пеленой на Город обрушился дождь, загромыхал гром, раскатился, треснул еще и еще. При каждом новом ударе Бальтазар восторженно хлопал в ладоши — не только оттого, что оказался прав, но также и потому, что мы-то сидели здесь, на пляже, в тепле, на солнышке, ели апельсины и пили вино над тихой голубой лагуной.
«Хватит каркать», — сурово сказала Клеа.
То была одна из странных местных весенних гроз, которые обязаны своим рождением резкому контрасту температур между землей и морем. Они способны за несколько секунд превратить городскую улицу в бурлящий горный поток, но полчаса для них — крайний срок. Налетит вдруг ветер, и туча тут же свалится за горизонт, как не было ее. «И, помяните мое слово, — сказал Бальтазар, опьяненный собственным провидческим даром, — к тому времени, как мы вернемся в гавань, все будет снова сухо, суше не бывает».
Но тут сей странный день одарил и порадовал нас еще одним явлением природы — нечастым в здешних водах летом: скорее это случается поздней осенью, когда в ожидании зимних штормов барометр вдруг резко падает… Вода в лагуне потемнела и словно сгустилась, а потом набухла изнутри фосфоресцирующим призрачным светом. Первой заметила свечение Клеа. «Смотрите, — крикнула она, бултыхнув ногами в мелкой прибрежной воде и разбудив целый сонм мелких суетливых искр. — Фосфоресцирует!» Бальтазар начал было излагать что-то уж слишком умное насчет организмов, вызывающих подобный феномен, но мы уже его не слушали — мы оба упали в воду бок о бок, головой вперед и круто пошли вниз, волшебно преображенные в две огненные фигуры, и крохотные молнии слетали на ходу с пальцев наших рук и ног, а около лиц бушевало пламя. Пловец, увиденный так сквозь воду, похож на какую-нибудь раннюю фреску с изображением Люцифера, низверженного с небес, и объят пламенем в буквальном смысле слова. Свет был так ярок, что оставалось только удивляться — как мы до сих пор умудрились не обжечься? И мы играли, сверкая, как кометы, среди безмолвных мертвых моряков, которые стояли недвижно в холщовых своих саванах, разве только чуть покачиваясь по воле течений и, может быть, исподтишка за нами наблюдая.
«А туча-то уже уходит», — крикнул Бальтазар, когда я вынырнул наконец глотнуть воздуха. Скоро и свечение, своего призрачного спутника, она тоже утянет за собой. Бальтазар зачем-то забрался на корму катера, может, просто чтобы встать повыше и понаблюдать грозу над городом. Я оперся о планшир и перевел дыхание. Он развернул старое гарпунное ружье Наруза и теперь небрежно держал его на коленях. Вынырнула Клеа, восхищенно выдохнула, плеснула, крикнула: «Это пламя — просто чудо», — сложилась гибко пополам и снова ушла вниз.
«Что ты там делаешь?» — спросил я, просто чтобы задать вопрос.
«Смотрю, как оно работает».
Он как раз вправил гарпун в ствол. Щелчок, ружье заряжено. «Ты взвел его, — сказал я. — Осторожно».
«Да-да, сейчас я его разряжу».
И тут Бальтазар наклонился вперед и в первый раз за весь день заговорил серьезно. «Знаешь, — сказал он, — мне кажется, будет лучше, если ты возьмешь ее с собой. У меня такое чувство, что больше ты в Александрию не вернешься. Нет, правда, забирай-ка ты Клеа с собой».
Но прежде чем я успел ему ответить, произошел несчастный случай. Бальтазар держал ружье в руках и, договаривая фразу, переставил пальцы. Ружье скользнуло вниз, упало с грохотом, и ствол ударился о планшир дюймах в шести от моего лица. Я отшатнулся и уже в движении успел услышать свинцовый лязг курка и по-змеиному высокое шипение компрессора. Гарпун свистнул прямо у меня перед лицом и ушел в воду, с шуршанием вытягивая за собой тонкую зеленую нить. «Ничего себе», — сказал я. Бальтазар побледнел как полотно. Он начал было бормотать, испуганно заикаясь, какие-то фразы. «Извини, я не хотел». Но тут я услышал легкий тупой стук: гарпун ударился во что-то на дне лагуны. Нас словно током ударило, обоим в голову пришла одна и та же мысль. Я увидел, как его губы складываются в слово «Клеа», и на меня, на душу мою спустилась мгла — и легла, подрагивая по краям; и еще мертвая зыбь, так плещут крылья гигантской черной птицы. Я развернулся, прежде чем он успел что-либо сказать, и рухнул обратно в воду и пошел вдоль долгой зеленой нити, поняв впервые в жизни, что должна была, наверное, чувствовать Ариадна, стоящая у входа в лабиринт: и мертвый вес дурных предчувствий, и перехватывает сердце. Я знал, что плыву отчаянно, как только могу, но впечатление было как в немом кино, где человеческие действия, пойманные камерой в кадр, тянутся и тянутся бесконечно, как налипшие во рту ириски. Сколько потребуется световых лет, чтобы добраться до конца этой нити? И что я там, на конце ее, найду? Я шел вниз, все ниже и ниже, в прохладный полумрак лагуны, и свечение вокруг меня понемногу сошло на нет.
Вдалеке, у затонувшего судна, я вдруг поймал конвульсивное, закрученное как-то странно движение и сквозь мглу узнал фигуру Клеа. Она, казалось, была увлечена ребяческой подводной игрой вроде тех, в какие мы играли с ней обычно. Она что-то там тянула, упершись ногами в темные доски, тянула что было сил, потом отпускала и тянула опять. Зеленая леска вела прямо к ней, но меня уже захлестнула горячая волна облегчения: она, должно быть, просто пыталась вытащить гарпун, чтоб захватить его с собой на поверхность. Но почему она шаталась, как пьяная? Я угрем обвился вокруг нее, ощупывая тело руками. Она почувствовала, что я здесь, и повернула голову, словно хотела мне что-то сказать. Ее длинные волосы облепили мне лицо, мешая видеть. У нее на лице были написаны, наверно, отчаяние и боль, но я их не увидел, не прочел — вода непременно исказит любое выражение в идиотскую пучеглазую осминожью маску. Но вот она выгнулась, откинула голову назад, волосы колыхнулись и пошли неспешно вверх, прочь — жест человека, распахнувшего куртку, чтобы показать тебе рану. И я увидел. Ее правая рука была насквозь пробита тонкой стальной стрелой и пришпилена к обломкам корабля. «По крайней мере не в грудь, не в спину», — затараторил у меня внутри какой-то прерывистый голос, словно пытаясь сам себя утешить; но облегчение обернулось жгучим, злым отчаянием, когда, схватившись за гарпун, я сам уперся ногами в дерево и стал тянуть, покуда не свело мышцы на бедрах. Он не подался ни на волос. (Нет, все это было как сон, как некая бредовая греза, сложившаяся в мертвых головах семи задумчивых фигур неподалеку, пока они настороженно и пристально следили за каждым нашим шагом и замечали все; да, они были здесь: за нашей возней, за тем, как неуклюже мы пыжились, — не проворные уже, не вольные, как рыбы, но распяленные и нелепые в бессмысленных своих потугах, похожие на пойманных в плетенку раков.) Я бешено, самозабвенно сражался с гарпуном и видел краем глаза, как из горла Клеа вдруг вырвалась и потянулась вверх долгая цепочка белых пузырьков. И тут же мускулы мои занемогли, занемели — и кончились силы. Она погружалась шаг за шагом в синюю подводную марь, в глубинный темный сон, который до нее уже успел укачать, убаюкать моряков. Я стал трясти ее за плечи.
То, что было потом, произошло как будто бы и не по моей воле — такой безумной ярости, какая овладела мной, я никогда за собой не знал и не признал бы ни за что на свете. Это было как голод, ненасытный, отчаянный, слепой, по силе превосходящий все и всяческие чувства, которые мне довелось испытать до сей поры. В этом странном подводном бреду вне времени я слышал, как мой мозг звенит тревожным колокольчиком на дверце «скорой помощи», разгоняя, расталкивая по сторонам убаюкивающую сонную апатию зыбкой морской тьмы. И острая шпора страха вдруг саданула меня в бок. Словно я впервые в жизни вышел из себя в буквальном смысле слова и, обернувшись, вместо собственного взгляда встретил некоего alter ego, человека действия, с которым раньше и близко не был знаком. Одним яростным рывком я пролетел обратный путь и едва ли не по пояс выскочил из воды перед самым носом Бальтазара.
«Нож!» — сказал я и захлебнулся вдохом.
Его глаза уставились в мои как будто через берег, через край затонувшего сто тысяч лет назад материка: и жалость в них, и ужас — вся гамма чувств, давно ушедших, засушенных, засахаренных в спирте, как память о забытом голоцене. И первородный страх. Он начал выборматывать какие-то вопросы, теснившиеся у него в мозгу: все эти «как», «какой», «куда» и «где», — но выговорить смог одно лишь скомканное «кхе», бессмысленный и безысходный знак вопроса.
Нож, про который я вспомнил, когда-то был старым итальянским штыком, потом его спилили на кинжал и заточили до опасной бритвенной остроты. Автором проекта был Али, лодочник, и гордился он своим изделием необычайно. Он резал им концы, расплетал и сплетал канаты. Я повисел секунду, покуда он нашарил нож, на планшире, закрыв глаза, разом втянув чуть ли не все земное небо. Потом в мою ладонь легла деревянная сухая рукоять, и, не рискнув еще раз встретиться глазами с Бальтазаром, я опрокинулся назад и во второй раз пошел уже знакомой дорогой вдоль злой зеленой нити.
Она уже не подавала признаков жизни, распростертая безвольно, прочно пришпиленная к дереву, и волосы — как веер за спиной; течение играло с ее вялым телом, как будто стайка расшалившихся электрических токов устроила из нее и куклу для себя, и проводник. Все стало тихо кругом: серебряная россыпь солнечных монет на дне лагуны, молчаливые фигуры наблюдателей и каменные статуи, чьи длинные бороды в унисон тянулись в одну, а потом в другую сторону. Даже и сам я, кромсая ей руку ножом, загодя и почти автоматически готовил где-то у себя внутри обширное пустое место, куда могла бы чуть позже лечь мысль о ней мертвой. Большое белое пятно — как неисследованный остров на тесной, расчерченной азимутами карте души. Прошло совсем немного времени, и казнь свершилась: тело подалось в моих руках. Вода замутилась. Я выронил нож и, собравшись с силами, толкнул ее, как ватную, подальше от корабля, перехватил под мышки и так пошел вверх. Поднимался я, кажется, целую вечность: удар за ударом сердца, без счета и смысла — в этом замедленном мире. Но о поверхность я ударился так, что аж дух перехватило, будто в прыжке врезался в тяжелый медный купол мирозданья. А потом я стоял на мелководье и перекатывал набухшее водой бревно ее тела. Я слышал, как выпала и клацнула о стлани искусственная челюсть Бальтазара, когда он спрыгнул в воду со мной рядом. Мы пыхтели, будто два портовых грузчика, пока она не оказалась на пляже, на голышах, — и Бальтазар тут же нашарил и, словно сослепу, схватил ее изуродованную кровоточащую руку. Он был похож на электрика, который из последних сил тщится удержать и заизолировать тяжелый кабель под высоким напряжением. Он сжал ее обеими руками крепко, как в тисках. И передо мной вдруг возникла картинка: Бальтазар, маленький мальчик в большой толпе других, чужих детей идет, нервически вцепившись в руку матери, или шагает через парк, где как-то раз мальчишки кидали в него камни… Сквозь розовые десны он вытолкнул одно-единственное слово: «Жгут», — и, слава Богу, в рундуке нашлась какая-то бечевка, и он засуетился привычно и споро.
«Но ведь она же мертвая», — сказал я, и вдруг сердце забилось бешено и помутилось в глазах. Она лежала на узенькой полоске голышей, как подстреленная морская птица. Бальтазар сидел на корточках у самой воды, сжимая в руках кровоточащий обрубок, и смотреть на все это у меня просто не было сил. И снова мой неведомый alter ego, чей голос смутно пробивался откуда-то издалека, заставил меня наладить жгут, закатать в него карандаш и передать Бальтазару. Потом, выдохнув, я перевернул ее, упал что было сил ей на спину — и почувствовал, как спружинили под руками тяжелые, налитые водой легкие. Опять и опять медленно, отчаянно, жестоко я принялся давить на них, жать в этой жалкой пародии на любовный акт — спасая жизнь, зачиная ее заново. Бальтазар вроде бы молился. Потом явился вдруг призрачный знак надежды, ибо бледные, бескровные ее губы раскрылись, выпустив струйку соленой воды. Это ничего, абсолютно ничего еще не значило, но мы оба закричали в голос, как будто сподобились увидеть чудо. Я закрыл глаза, и руки уже сами собой на ощупь искали набухшие водой легкие и выжимали их, выдавливали к горлу. В медлительном жестоком ритме я качал вверх-вниз, вверх-вниз, будто помпой, я давил, давил, давил и чувствовал, как хрустят под руками ее тонкие кости. Она лежала все так же стыло, жизнь ушла. Но я не мог, я ничего не хотел знать о том, что она умерла, хотя отчасти уже и знал. Я как будто сошел с ума, я готов был перевернуть с ног на голову все законы мироздания и одним лишь усилием воли заставить ее жить. Решимость эта меня удивила, она жила сама по себе, как ясный, четко очерченный образ за снулой марью жуткой, до боли, физической усталости, за стонами и путом моего каторжного труда. Я понял вдруг, что уже там, внизу, решил во что бы то ни стало вытащить ее наверх, и живой, либо там же, на дне, вместе с ней и остаться; но откуда, с каких неведомых земель души взялась эта воля решать — я даже и представить себе не мог! Стало вдруг невыносимо жарко. Я весь обливался потом. Бальтазар все так же сидел и неловко, как маленький ребенок на коленях матери, держал ее руку, руку художницы. По носу у него текли слезы. Он качал головой, как маятником, в еврейском привычном жесте отчаяния и скорби, и беззубый рот выцеживал древний как мир звук, музыку Стены Плача: «Айии, Айии». Но очень тихо, будто для того, чтоб ее не потревожить.
И все-таки мы дождались своей награды. Внезапно — так под напором дождевой воды из засорившегося стока вдруг выпадет ком осклизлой грязи — рот ее раскрылся, и наружу потекла густая масса — морская вода, раскисшие комочки хлеба и ошметки апельсина. Мы воззрились на эту блеклую кашицу в немом восторге, как на прекраснейшее из сокровищ. Я почувствовал сквозь кожу и ребра, как легкие чуть подались под рукой. Еще два-три отчаянных, жестоких толчка — и по телу пробежала дрожь. Теперь едва ли не каждый толчок заставлял ее легкие, пусть нехотя, пусть с болью, отдавать нам еще немного воды. Затем — прошла уже целая вечность — мы услыхали тонкий прерывистый всхлип. Ей, наверно, было очень больно, так первый вздох ранит легкие новорожденного младенца. Тело Клеа противилось второму, насильственному появлению на свет. А потом и лицо, застывшее, белое, мертвое ее лицо, дернулось и исказилось болью. (Да, но как же больно понимать такие вещи!)
«Давай, давай еще!» — выкрикнул Бальтазар уже иным, ломким, торжествующим тоном. Но подгонять меня не было нужды. Она теперь подергивалась судорожно, и при каждом новом моем натиске ее лицо складывалось в безмолвную маску крика. Потом произошло наконец другое чудо — она открыла на секунду пронзительные, невероятно голубые незрячие глаза и уставилась сонно и пристально на камни у себя под носом. И закрыла их снова. Лицо ее потемнело от боли, но даже и боль была — как праздник: хоть какое-то человеческое выражение, сменившее пустую и белую маску смерти. «Она дышит, — сказал я. — Бальтазар, она дышит».
«Она дышит», — повторил он, как попугай, с совершенно идиотской радостной ухмылкой от уха до уха.
Она действительно дышала — короткие неуверенные вдохи, — и ей было очень больно. Но теперь на помощь нам пришли иные силы. Занятые возрождающимся к жизни телом Клеа, мы даже и не заметили, как в маленькую гавань вошло еще одно судно. Катер берегового патруля. Они заметили нас и догадались, что что-то неладно. «Милосерден Господь», — заорал Бальтазар и замахал руками, как старая ворона крыльями. По воде плеснули жизнерадостные голоса, спросили по-английски, не нужна ли нам помощь; двое моряков спрыгнули в воду уже у самого берега. «Мы теперь мигом доставим ее в Город», — сказал Бальтазар, скривив очередную шаткую ухмылку.
«Дай ей глоток бренди».
«Нет! — выкрикнул он резко. — Никакого бренди!»
Моряки вынесли на берег носилки, и мы осторожно, будто спеленутое тело Клеопатры, подняли ее на борт. Этим мускулистым лапам ее тело должно было показаться легким как пушинка. Они так осторожно, так неловко суетились, что меня ни с того ни с сего вдруг прошибла слеза. «Давай, старшой, вира помалу. Тише, тише ты, не качай малышку!» — «Надо бы жгут перевязать. Ты с ними, Бальтазар?»
«А ты?»
«Я отгоню яхту».
Надо было спешить. Через несколько секунд мощные моторы патрульного катера уже несли их к берегу со скоростью в добрых десять узлов. Я услышал еще, как кто-то из моряков спросил: «Как насчет кружки горячего „боврила“?»
«В самый бы раз», — отозвался Бальтазар. Он вымок до нитки. Его шляпа тихо плавала в воде невдалеке от берега. Он вдруг обернулся ко мне с кормы, его осенила какая-то мысль.
«Мои зубы. Захвати мои зубы!»
Я провожал их взглядом, пока они совсем не исчезли из виду. Потом вдруг обнаружил с удивлением, что весь дрожу, как перепуганная лошадь. И жутко разболелась голова. Я забрался на яхту и стал рыться в рундуке в поисках сигарет и бренди. Гарпунное ружье так и осталось лежать на палубе. Выматерившись от души, я зашвырнул его подальше в воду и проследил за тем, как тихо и неспешно оно скользнуло на дно лагуны. Потом поставил кливер и, дав яхте развернуться на кормовом, выбрал якорь и привел ее к ветру. Обратный путь занял чуть больше времени, чем я рассчитывал, ибо ветер к вечеру переменился и мне пришлось долго петлять галсами, прежде чем я вошел в гавань. Али ждал меня. Он был в курсе дела и передал записку от Бальтазара: Клеа увезли в еврейский госпиталь.
Я взял первое попавшееся такси и погнал шофера через весь Город на полной скорости. Улицы, дома проносились мимо смутными пятнами. С глазами у меня явно творилось что-то неладное: было такое впечатление, что я смотрю на Город сквозь залитое дождем стекло. И счетчик тикал, как пульс. Где-то впереди, в белой больничной палате, лежала Клеа и сквозь ушко серебряной иглы по капле впитывала жизнь. Капля за каплей уходила ей в вену, удар за ударом сердца. Беспокоиться, в общем-то, не о чем, твердил я себе; но тут перед глазами возник нелепый кровоточащий обрубок ее руки, и я саданул кулаком в мягкий, обитый кожей борт такси.
Я шел за дежурной сестрой по длинным безликим коридорам, чьи выкрашенные масляной зеленой краской стены дышали хлолоформом и сыростью. Белые фосфоресцирующие лампы размечали наш спешный шаг и мерцали смутно, как разбухшие от влаги светляки. Ее, подумал я, положили, должно быть, в ту маленькую дальнюю палату с единственной, за ширмою стоящей койкой, в которую когда-то клали умирающих. Теперь ее переоборудовали в палату экстренной терапии. Я шел и вспоминал за поворотом поворот, и чувство узнавания было — как будто жали на больное место. Давным-давно я шел той же самой дорогой, чтобы попрощаться с Мелиссой, уже мертвой. И Клеа лежит теперь, наверное, на той же самой узенькой железной койке в углу у стены. («С жизни станется копировать искусство».)
Но уже перед самой палатой, в коридоре, я вдруг наткнулся на Амариля с Бальтазаром. Они стояли у тележки, которую только что выкатила в коридор дежурная сестра, с общим, до странности виноватым выражением лиц. Там была целая куча еще мокрых и влажно поблескивающих рентгеновских снимков: их только что проявили и развесили на стойках просушиться. Они разглядывали снимки внимательно и мрачно, как два шахматиста, решающих сложную задачу. Бальтазар увидел меня и развернулся всем телом, на лице — улыбка. «С ней все в порядке», — сказал он, но голос сел, и он сжал мне руку. Я отдал ему челюсть, он покраснел и сунул ее в карман. На Амариле были очки в тяжелой черепаховой оправе. Он оторвался от мокрых, с капельками воды по углам рентгеновских снимков, и лицо его вдруг исказилось яростью. «Что это все значит, какого черта теперь вы от меня-то хотите?» — взорвался он, ткнув пальцем — этак небрежно — в сторону снимков. Явно или косвенно он пытался взвалить вину на меня. Несправедливость обвинения была настолько вопиющей, что у меня потемнело в глазах, и уже через секунду мы с ним орали друг на друга с глазами, полными слез, как два торговца рыбой на базаре. Из чистого чувства бессилия дело, наверное, дошло бы до драки, не встань между нами Бальтазар. Амариль вдруг мигом как-то сник, пришел в себя и, осторожно обойдя Бальтазара, обнял меня, извинившись вполголоса. «С ней правда все будет хорошо, — пробормотал он и сочувственно похлопал меня по плечу. — Очень вовремя она сюда попала».
«А остальное предоставь нам», — сказал Бальтазар.
«Мне бы очень хотелось ее увидеть, — во мне вдруг всплеснуло странное ревнивое чувство, словно, вернув ее к жизни, я обрел тем самым какие-то особые права на нее. — Так я пойду?»
Я толкнул дверь и, протискиваясь этаким скупым рыцарем в маленькую белую комнату, услышал, как Амариль сварливо произнес за моей спиной: «Оно, конечно, отчего не поболтать насчет хирургического вмешательства…»
Она была белой, бесконечно белой и тихой, эта крохотная палата с высокими светлыми окнами. Клеа лежала лицом к стене на узкой и неудобной железной койке с колесиками из желтой резины. Пахло цветами, хотя их нигде не было видно, да и запаха я узнать не смог. Должно быть, просто сбрызнули чем-то из пульверизатора — незабудки, что ли? Я осторожно переставил стул поближе к койке и сел. Глаза ее были открыты и туманно, сонно глядели в стену — морфий, должно быть, и еще, конечно, усталость. Я был уверен, что она даже и не слышала, как я вошел, но тут она спросила:
«Это ты, Дарли?»
«Я».
Голос тихий, но чистый. Потом она вздохнула и как будто расслабилась немного. «Я так тебе рада». И усталая нотка в голосе, хорошая нотка: где-то там, за частоколом дурноты и боли, шевельнулось новое, уверенное, радостное чувство. «Я хотела сказать тебе спасибо».
«Так, значит, ты любишь Амариля, да?» — сказал я и сам не понял, как так получилось. У меня и в мыслях не было ничего подобного секунду назад. Полная неожиданность. Будто захлопнулся вдруг ставень и стало темно. И, выговорив фразу, я понял вдруг, что всегда это знал, только знать не знал, что знаю! Звучит по-идиотски, но ведь так оно и было. Амариль был вроде карты, игральной карты, которая все это время лежала на столе прямо у меня перед глазами рубашкой вверх. Я знал прекрасно: вот она лежит, — но перевернуть ее даже и не думал. И, смею утверждать, в моем голосе даже и чувства иного не было, кроме чисто научного, так сказать, интереса; не было и боли — только мягкость, только сострадание. Мы никогда даже и слова этого между собой не произносили, и если сейчас я сознательно его употребил в качестве синонима «болезни», «душевного расстройства», то лишь для того, чтобы означить суть явления, автономную и чуждую. Будто я сказал ей: «Бедная ты моя девочка, у тебя рак!»
И, как ни странно, в этот самый миг откуда-то издалека донеся явственный громовой раскат — и ни облачка от горизонта до горизонта. «Ну, что я говорил, — в голосе у Бальтазара звякнула торжественная нота. — Мы все тут промокнем до нитки, а ты, голубушка, будешь мне еще и денег должна».
«Мы еще посмотрим».
«Это береговая батарея», — сказал я.
«Чушь собачья», — ответил Бальтазар.
Итак, мы пришвартовались и выгрузили на берег припасы. Бальтазар в благодушнейшем из настроений улегся на спину, надвинув шляпу на глаза. Нет, купаться он не станет, и вообще пловец из него никакой, так что мы с Клеа, как всегда, вдвоем ушли в знакомую лагуну, в первый раз за столько месяцев. Ничего не изменилось. Часовые были на посту, шушукались о чем-то беззвучно, собравшись в полукруг, хотя беспокойное зимнее море и отнесло их чуть в сторону, ближе к обломкам судна. Мы поприветствовали их не без иронии, но весьма уважительно, и в этих древних жестах и в странных — под водой — улыбках узнали отблеск прежних радостей, хотя бы просто оттого, что мы вот так же плыли — вдвоем и вместе. Как будто кровь опять нашла дорогу и заструилась в жилах — пережатых, сухих, пустых. Я поймал ее за пятку и запустил кувырком через голову в сторону мертвых, и она, вильнув, как рыба, вбок, отплатила мне той же монетой: зашла со спины и толкнула что было сил меня — вниз, себя же — наверх, к воздуху и свету, прежде чем я успел ее, хулиганку, перехватить. Вот там-то, в тот самый миг, образ Клеа, плывущей по спирали вверх (и волосы клубятся за спиной), вернулся и занял прежнее место. Время вернуло ее нетронутой, цельной, «взаправдашней, как Муза, Муза Города, чьи серые глаза…» — если вспомнить стих по-гречески. Едва ее пальцы коснулись коротким и точным движением моего плеча, со дна встало все наше прошлое лето.
А потом сидеть, как прежде, на солнышке и потягивать красное сент-менасское вино, пока она ломает на куски длинный ржаной батон или тянется вот за тем особенным кусочком сыра или веткой фиников. Покуда Бальтазар в полудреме глаголет о виноградниках Аммона, о королях Королевства Острог и о королевских битвах, о мареотийских винах, воздействию которых не история, но Гораций, известный сплетник, приписывал разного рода странности в характере Клеопатры… («История прощает все и все готова объяснить — даже то, чего мы сами простить себе не в состоянии».)
День такой безветренный и жаркий, а мы лежали на горячих голышах; и наконец — к восторгу Бальтазара и некоторой растерянности Клеа — дала о себе знать предсказанная им гроза, для начала явив эдаким герольдом огромное иссиня-черное облако, мигом накатившееся с востока и обложившее Город. И так же внезапно — как каракатица, когда она в испуге выпускает облачко чернил и вода мутнеет вокруг в мгновение ока, — сверкающей плотной пеленой на Город обрушился дождь, загромыхал гром, раскатился, треснул еще и еще. При каждом новом ударе Бальтазар восторженно хлопал в ладоши — не только оттого, что оказался прав, но также и потому, что мы-то сидели здесь, на пляже, в тепле, на солнышке, ели апельсины и пили вино над тихой голубой лагуной.
«Хватит каркать», — сурово сказала Клеа.
То была одна из странных местных весенних гроз, которые обязаны своим рождением резкому контрасту температур между землей и морем. Они способны за несколько секунд превратить городскую улицу в бурлящий горный поток, но полчаса для них — крайний срок. Налетит вдруг ветер, и туча тут же свалится за горизонт, как не было ее. «И, помяните мое слово, — сказал Бальтазар, опьяненный собственным провидческим даром, — к тому времени, как мы вернемся в гавань, все будет снова сухо, суше не бывает».
Но тут сей странный день одарил и порадовал нас еще одним явлением природы — нечастым в здешних водах летом: скорее это случается поздней осенью, когда в ожидании зимних штормов барометр вдруг резко падает… Вода в лагуне потемнела и словно сгустилась, а потом набухла изнутри фосфоресцирующим призрачным светом. Первой заметила свечение Клеа. «Смотрите, — крикнула она, бултыхнув ногами в мелкой прибрежной воде и разбудив целый сонм мелких суетливых искр. — Фосфоресцирует!» Бальтазар начал было излагать что-то уж слишком умное насчет организмов, вызывающих подобный феномен, но мы уже его не слушали — мы оба упали в воду бок о бок, головой вперед и круто пошли вниз, волшебно преображенные в две огненные фигуры, и крохотные молнии слетали на ходу с пальцев наших рук и ног, а около лиц бушевало пламя. Пловец, увиденный так сквозь воду, похож на какую-нибудь раннюю фреску с изображением Люцифера, низверженного с небес, и объят пламенем в буквальном смысле слова. Свет был так ярок, что оставалось только удивляться — как мы до сих пор умудрились не обжечься? И мы играли, сверкая, как кометы, среди безмолвных мертвых моряков, которые стояли недвижно в холщовых своих саванах, разве только чуть покачиваясь по воле течений и, может быть, исподтишка за нами наблюдая.
«А туча-то уже уходит», — крикнул Бальтазар, когда я вынырнул наконец глотнуть воздуха. Скоро и свечение, своего призрачного спутника, она тоже утянет за собой. Бальтазар зачем-то забрался на корму катера, может, просто чтобы встать повыше и понаблюдать грозу над городом. Я оперся о планшир и перевел дыхание. Он развернул старое гарпунное ружье Наруза и теперь небрежно держал его на коленях. Вынырнула Клеа, восхищенно выдохнула, плеснула, крикнула: «Это пламя — просто чудо», — сложилась гибко пополам и снова ушла вниз.
«Что ты там делаешь?» — спросил я, просто чтобы задать вопрос.
«Смотрю, как оно работает».
Он как раз вправил гарпун в ствол. Щелчок, ружье заряжено. «Ты взвел его, — сказал я. — Осторожно».
«Да-да, сейчас я его разряжу».
И тут Бальтазар наклонился вперед и в первый раз за весь день заговорил серьезно. «Знаешь, — сказал он, — мне кажется, будет лучше, если ты возьмешь ее с собой. У меня такое чувство, что больше ты в Александрию не вернешься. Нет, правда, забирай-ка ты Клеа с собой».
Но прежде чем я успел ему ответить, произошел несчастный случай. Бальтазар держал ружье в руках и, договаривая фразу, переставил пальцы. Ружье скользнуло вниз, упало с грохотом, и ствол ударился о планшир дюймах в шести от моего лица. Я отшатнулся и уже в движении успел услышать свинцовый лязг курка и по-змеиному высокое шипение компрессора. Гарпун свистнул прямо у меня перед лицом и ушел в воду, с шуршанием вытягивая за собой тонкую зеленую нить. «Ничего себе», — сказал я. Бальтазар побледнел как полотно. Он начал было бормотать, испуганно заикаясь, какие-то фразы. «Извини, я не хотел». Но тут я услышал легкий тупой стук: гарпун ударился во что-то на дне лагуны. Нас словно током ударило, обоим в голову пришла одна и та же мысль. Я увидел, как его губы складываются в слово «Клеа», и на меня, на душу мою спустилась мгла — и легла, подрагивая по краям; и еще мертвая зыбь, так плещут крылья гигантской черной птицы. Я развернулся, прежде чем он успел что-либо сказать, и рухнул обратно в воду и пошел вдоль долгой зеленой нити, поняв впервые в жизни, что должна была, наверное, чувствовать Ариадна, стоящая у входа в лабиринт: и мертвый вес дурных предчувствий, и перехватывает сердце. Я знал, что плыву отчаянно, как только могу, но впечатление было как в немом кино, где человеческие действия, пойманные камерой в кадр, тянутся и тянутся бесконечно, как налипшие во рту ириски. Сколько потребуется световых лет, чтобы добраться до конца этой нити? И что я там, на конце ее, найду? Я шел вниз, все ниже и ниже, в прохладный полумрак лагуны, и свечение вокруг меня понемногу сошло на нет.
Вдалеке, у затонувшего судна, я вдруг поймал конвульсивное, закрученное как-то странно движение и сквозь мглу узнал фигуру Клеа. Она, казалось, была увлечена ребяческой подводной игрой вроде тех, в какие мы играли с ней обычно. Она что-то там тянула, упершись ногами в темные доски, тянула что было сил, потом отпускала и тянула опять. Зеленая леска вела прямо к ней, но меня уже захлестнула горячая волна облегчения: она, должно быть, просто пыталась вытащить гарпун, чтоб захватить его с собой на поверхность. Но почему она шаталась, как пьяная? Я угрем обвился вокруг нее, ощупывая тело руками. Она почувствовала, что я здесь, и повернула голову, словно хотела мне что-то сказать. Ее длинные волосы облепили мне лицо, мешая видеть. У нее на лице были написаны, наверно, отчаяние и боль, но я их не увидел, не прочел — вода непременно исказит любое выражение в идиотскую пучеглазую осминожью маску. Но вот она выгнулась, откинула голову назад, волосы колыхнулись и пошли неспешно вверх, прочь — жест человека, распахнувшего куртку, чтобы показать тебе рану. И я увидел. Ее правая рука была насквозь пробита тонкой стальной стрелой и пришпилена к обломкам корабля. «По крайней мере не в грудь, не в спину», — затараторил у меня внутри какой-то прерывистый голос, словно пытаясь сам себя утешить; но облегчение обернулось жгучим, злым отчаянием, когда, схватившись за гарпун, я сам уперся ногами в дерево и стал тянуть, покуда не свело мышцы на бедрах. Он не подался ни на волос. (Нет, все это было как сон, как некая бредовая греза, сложившаяся в мертвых головах семи задумчивых фигур неподалеку, пока они настороженно и пристально следили за каждым нашим шагом и замечали все; да, они были здесь: за нашей возней, за тем, как неуклюже мы пыжились, — не проворные уже, не вольные, как рыбы, но распяленные и нелепые в бессмысленных своих потугах, похожие на пойманных в плетенку раков.) Я бешено, самозабвенно сражался с гарпуном и видел краем глаза, как из горла Клеа вдруг вырвалась и потянулась вверх долгая цепочка белых пузырьков. И тут же мускулы мои занемогли, занемели — и кончились силы. Она погружалась шаг за шагом в синюю подводную марь, в глубинный темный сон, который до нее уже успел укачать, убаюкать моряков. Я стал трясти ее за плечи.
То, что было потом, произошло как будто бы и не по моей воле — такой безумной ярости, какая овладела мной, я никогда за собой не знал и не признал бы ни за что на свете. Это было как голод, ненасытный, отчаянный, слепой, по силе превосходящий все и всяческие чувства, которые мне довелось испытать до сей поры. В этом странном подводном бреду вне времени я слышал, как мой мозг звенит тревожным колокольчиком на дверце «скорой помощи», разгоняя, расталкивая по сторонам убаюкивающую сонную апатию зыбкой морской тьмы. И острая шпора страха вдруг саданула меня в бок. Словно я впервые в жизни вышел из себя в буквальном смысле слова и, обернувшись, вместо собственного взгляда встретил некоего alter ego, человека действия, с которым раньше и близко не был знаком. Одним яростным рывком я пролетел обратный путь и едва ли не по пояс выскочил из воды перед самым носом Бальтазара.
«Нож!» — сказал я и захлебнулся вдохом.
Его глаза уставились в мои как будто через берег, через край затонувшего сто тысяч лет назад материка: и жалость в них, и ужас — вся гамма чувств, давно ушедших, засушенных, засахаренных в спирте, как память о забытом голоцене. И первородный страх. Он начал выборматывать какие-то вопросы, теснившиеся у него в мозгу: все эти «как», «какой», «куда» и «где», — но выговорить смог одно лишь скомканное «кхе», бессмысленный и безысходный знак вопроса.
Нож, про который я вспомнил, когда-то был старым итальянским штыком, потом его спилили на кинжал и заточили до опасной бритвенной остроты. Автором проекта был Али, лодочник, и гордился он своим изделием необычайно. Он резал им концы, расплетал и сплетал канаты. Я повисел секунду, покуда он нашарил нож, на планшире, закрыв глаза, разом втянув чуть ли не все земное небо. Потом в мою ладонь легла деревянная сухая рукоять, и, не рискнув еще раз встретиться глазами с Бальтазаром, я опрокинулся назад и во второй раз пошел уже знакомой дорогой вдоль злой зеленой нити.
Она уже не подавала признаков жизни, распростертая безвольно, прочно пришпиленная к дереву, и волосы — как веер за спиной; течение играло с ее вялым телом, как будто стайка расшалившихся электрических токов устроила из нее и куклу для себя, и проводник. Все стало тихо кругом: серебряная россыпь солнечных монет на дне лагуны, молчаливые фигуры наблюдателей и каменные статуи, чьи длинные бороды в унисон тянулись в одну, а потом в другую сторону. Даже и сам я, кромсая ей руку ножом, загодя и почти автоматически готовил где-то у себя внутри обширное пустое место, куда могла бы чуть позже лечь мысль о ней мертвой. Большое белое пятно — как неисследованный остров на тесной, расчерченной азимутами карте души. Прошло совсем немного времени, и казнь свершилась: тело подалось в моих руках. Вода замутилась. Я выронил нож и, собравшись с силами, толкнул ее, как ватную, подальше от корабля, перехватил под мышки и так пошел вверх. Поднимался я, кажется, целую вечность: удар за ударом сердца, без счета и смысла — в этом замедленном мире. Но о поверхность я ударился так, что аж дух перехватило, будто в прыжке врезался в тяжелый медный купол мирозданья. А потом я стоял на мелководье и перекатывал набухшее водой бревно ее тела. Я слышал, как выпала и клацнула о стлани искусственная челюсть Бальтазара, когда он спрыгнул в воду со мной рядом. Мы пыхтели, будто два портовых грузчика, пока она не оказалась на пляже, на голышах, — и Бальтазар тут же нашарил и, словно сослепу, схватил ее изуродованную кровоточащую руку. Он был похож на электрика, который из последних сил тщится удержать и заизолировать тяжелый кабель под высоким напряжением. Он сжал ее обеими руками крепко, как в тисках. И передо мной вдруг возникла картинка: Бальтазар, маленький мальчик в большой толпе других, чужих детей идет, нервически вцепившись в руку матери, или шагает через парк, где как-то раз мальчишки кидали в него камни… Сквозь розовые десны он вытолкнул одно-единственное слово: «Жгут», — и, слава Богу, в рундуке нашлась какая-то бечевка, и он засуетился привычно и споро.
«Но ведь она же мертвая», — сказал я, и вдруг сердце забилось бешено и помутилось в глазах. Она лежала на узенькой полоске голышей, как подстреленная морская птица. Бальтазар сидел на корточках у самой воды, сжимая в руках кровоточащий обрубок, и смотреть на все это у меня просто не было сил. И снова мой неведомый alter ego, чей голос смутно пробивался откуда-то издалека, заставил меня наладить жгут, закатать в него карандаш и передать Бальтазару. Потом, выдохнув, я перевернул ее, упал что было сил ей на спину — и почувствовал, как спружинили под руками тяжелые, налитые водой легкие. Опять и опять медленно, отчаянно, жестоко я принялся давить на них, жать в этой жалкой пародии на любовный акт — спасая жизнь, зачиная ее заново. Бальтазар вроде бы молился. Потом явился вдруг призрачный знак надежды, ибо бледные, бескровные ее губы раскрылись, выпустив струйку соленой воды. Это ничего, абсолютно ничего еще не значило, но мы оба закричали в голос, как будто сподобились увидеть чудо. Я закрыл глаза, и руки уже сами собой на ощупь искали набухшие водой легкие и выжимали их, выдавливали к горлу. В медлительном жестоком ритме я качал вверх-вниз, вверх-вниз, будто помпой, я давил, давил, давил и чувствовал, как хрустят под руками ее тонкие кости. Она лежала все так же стыло, жизнь ушла. Но я не мог, я ничего не хотел знать о том, что она умерла, хотя отчасти уже и знал. Я как будто сошел с ума, я готов был перевернуть с ног на голову все законы мироздания и одним лишь усилием воли заставить ее жить. Решимость эта меня удивила, она жила сама по себе, как ясный, четко очерченный образ за снулой марью жуткой, до боли, физической усталости, за стонами и путом моего каторжного труда. Я понял вдруг, что уже там, внизу, решил во что бы то ни стало вытащить ее наверх, и живой, либо там же, на дне, вместе с ней и остаться; но откуда, с каких неведомых земель души взялась эта воля решать — я даже и представить себе не мог! Стало вдруг невыносимо жарко. Я весь обливался потом. Бальтазар все так же сидел и неловко, как маленький ребенок на коленях матери, держал ее руку, руку художницы. По носу у него текли слезы. Он качал головой, как маятником, в еврейском привычном жесте отчаяния и скорби, и беззубый рот выцеживал древний как мир звук, музыку Стены Плача: «Айии, Айии». Но очень тихо, будто для того, чтоб ее не потревожить.
И все-таки мы дождались своей награды. Внезапно — так под напором дождевой воды из засорившегося стока вдруг выпадет ком осклизлой грязи — рот ее раскрылся, и наружу потекла густая масса — морская вода, раскисшие комочки хлеба и ошметки апельсина. Мы воззрились на эту блеклую кашицу в немом восторге, как на прекраснейшее из сокровищ. Я почувствовал сквозь кожу и ребра, как легкие чуть подались под рукой. Еще два-три отчаянных, жестоких толчка — и по телу пробежала дрожь. Теперь едва ли не каждый толчок заставлял ее легкие, пусть нехотя, пусть с болью, отдавать нам еще немного воды. Затем — прошла уже целая вечность — мы услыхали тонкий прерывистый всхлип. Ей, наверно, было очень больно, так первый вздох ранит легкие новорожденного младенца. Тело Клеа противилось второму, насильственному появлению на свет. А потом и лицо, застывшее, белое, мертвое ее лицо, дернулось и исказилось болью. (Да, но как же больно понимать такие вещи!)
«Давай, давай еще!» — выкрикнул Бальтазар уже иным, ломким, торжествующим тоном. Но подгонять меня не было нужды. Она теперь подергивалась судорожно, и при каждом новом моем натиске ее лицо складывалось в безмолвную маску крика. Потом произошло наконец другое чудо — она открыла на секунду пронзительные, невероятно голубые незрячие глаза и уставилась сонно и пристально на камни у себя под носом. И закрыла их снова. Лицо ее потемнело от боли, но даже и боль была — как праздник: хоть какое-то человеческое выражение, сменившее пустую и белую маску смерти. «Она дышит, — сказал я. — Бальтазар, она дышит».
«Она дышит», — повторил он, как попугай, с совершенно идиотской радостной ухмылкой от уха до уха.
Она действительно дышала — короткие неуверенные вдохи, — и ей было очень больно. Но теперь на помощь нам пришли иные силы. Занятые возрождающимся к жизни телом Клеа, мы даже и не заметили, как в маленькую гавань вошло еще одно судно. Катер берегового патруля. Они заметили нас и догадались, что что-то неладно. «Милосерден Господь», — заорал Бальтазар и замахал руками, как старая ворона крыльями. По воде плеснули жизнерадостные голоса, спросили по-английски, не нужна ли нам помощь; двое моряков спрыгнули в воду уже у самого берега. «Мы теперь мигом доставим ее в Город», — сказал Бальтазар, скривив очередную шаткую ухмылку.
«Дай ей глоток бренди».
«Нет! — выкрикнул он резко. — Никакого бренди!»
Моряки вынесли на берег носилки, и мы осторожно, будто спеленутое тело Клеопатры, подняли ее на борт. Этим мускулистым лапам ее тело должно было показаться легким как пушинка. Они так осторожно, так неловко суетились, что меня ни с того ни с сего вдруг прошибла слеза. «Давай, старшой, вира помалу. Тише, тише ты, не качай малышку!» — «Надо бы жгут перевязать. Ты с ними, Бальтазар?»
«А ты?»
«Я отгоню яхту».
Надо было спешить. Через несколько секунд мощные моторы патрульного катера уже несли их к берегу со скоростью в добрых десять узлов. Я услышал еще, как кто-то из моряков спросил: «Как насчет кружки горячего „боврила“?»
«В самый бы раз», — отозвался Бальтазар. Он вымок до нитки. Его шляпа тихо плавала в воде невдалеке от берега. Он вдруг обернулся ко мне с кормы, его осенила какая-то мысль.
«Мои зубы. Захвати мои зубы!»
Я провожал их взглядом, пока они совсем не исчезли из виду. Потом вдруг обнаружил с удивлением, что весь дрожу, как перепуганная лошадь. И жутко разболелась голова. Я забрался на яхту и стал рыться в рундуке в поисках сигарет и бренди. Гарпунное ружье так и осталось лежать на палубе. Выматерившись от души, я зашвырнул его подальше в воду и проследил за тем, как тихо и неспешно оно скользнуло на дно лагуны. Потом поставил кливер и, дав яхте развернуться на кормовом, выбрал якорь и привел ее к ветру. Обратный путь занял чуть больше времени, чем я рассчитывал, ибо ветер к вечеру переменился и мне пришлось долго петлять галсами, прежде чем я вошел в гавань. Али ждал меня. Он был в курсе дела и передал записку от Бальтазара: Клеа увезли в еврейский госпиталь.
Я взял первое попавшееся такси и погнал шофера через весь Город на полной скорости. Улицы, дома проносились мимо смутными пятнами. С глазами у меня явно творилось что-то неладное: было такое впечатление, что я смотрю на Город сквозь залитое дождем стекло. И счетчик тикал, как пульс. Где-то впереди, в белой больничной палате, лежала Клеа и сквозь ушко серебряной иглы по капле впитывала жизнь. Капля за каплей уходила ей в вену, удар за ударом сердца. Беспокоиться, в общем-то, не о чем, твердил я себе; но тут перед глазами возник нелепый кровоточащий обрубок ее руки, и я саданул кулаком в мягкий, обитый кожей борт такси.
Я шел за дежурной сестрой по длинным безликим коридорам, чьи выкрашенные масляной зеленой краской стены дышали хлолоформом и сыростью. Белые фосфоресцирующие лампы размечали наш спешный шаг и мерцали смутно, как разбухшие от влаги светляки. Ее, подумал я, положили, должно быть, в ту маленькую дальнюю палату с единственной, за ширмою стоящей койкой, в которую когда-то клали умирающих. Теперь ее переоборудовали в палату экстренной терапии. Я шел и вспоминал за поворотом поворот, и чувство узнавания было — как будто жали на больное место. Давным-давно я шел той же самой дорогой, чтобы попрощаться с Мелиссой, уже мертвой. И Клеа лежит теперь, наверное, на той же самой узенькой железной койке в углу у стены. («С жизни станется копировать искусство».)
Но уже перед самой палатой, в коридоре, я вдруг наткнулся на Амариля с Бальтазаром. Они стояли у тележки, которую только что выкатила в коридор дежурная сестра, с общим, до странности виноватым выражением лиц. Там была целая куча еще мокрых и влажно поблескивающих рентгеновских снимков: их только что проявили и развесили на стойках просушиться. Они разглядывали снимки внимательно и мрачно, как два шахматиста, решающих сложную задачу. Бальтазар увидел меня и развернулся всем телом, на лице — улыбка. «С ней все в порядке», — сказал он, но голос сел, и он сжал мне руку. Я отдал ему челюсть, он покраснел и сунул ее в карман. На Амариле были очки в тяжелой черепаховой оправе. Он оторвался от мокрых, с капельками воды по углам рентгеновских снимков, и лицо его вдруг исказилось яростью. «Что это все значит, какого черта теперь вы от меня-то хотите?» — взорвался он, ткнув пальцем — этак небрежно — в сторону снимков. Явно или косвенно он пытался взвалить вину на меня. Несправедливость обвинения была настолько вопиющей, что у меня потемнело в глазах, и уже через секунду мы с ним орали друг на друга с глазами, полными слез, как два торговца рыбой на базаре. Из чистого чувства бессилия дело, наверное, дошло бы до драки, не встань между нами Бальтазар. Амариль вдруг мигом как-то сник, пришел в себя и, осторожно обойдя Бальтазара, обнял меня, извинившись вполголоса. «С ней правда все будет хорошо, — пробормотал он и сочувственно похлопал меня по плечу. — Очень вовремя она сюда попала».
«А остальное предоставь нам», — сказал Бальтазар.
«Мне бы очень хотелось ее увидеть, — во мне вдруг всплеснуло странное ревнивое чувство, словно, вернув ее к жизни, я обрел тем самым какие-то особые права на нее. — Так я пойду?»
Я толкнул дверь и, протискиваясь этаким скупым рыцарем в маленькую белую комнату, услышал, как Амариль сварливо произнес за моей спиной: «Оно, конечно, отчего не поболтать насчет хирургического вмешательства…»
Она была белой, бесконечно белой и тихой, эта крохотная палата с высокими светлыми окнами. Клеа лежала лицом к стене на узкой и неудобной железной койке с колесиками из желтой резины. Пахло цветами, хотя их нигде не было видно, да и запаха я узнать не смог. Должно быть, просто сбрызнули чем-то из пульверизатора — незабудки, что ли? Я осторожно переставил стул поближе к койке и сел. Глаза ее были открыты и туманно, сонно глядели в стену — морфий, должно быть, и еще, конечно, усталость. Я был уверен, что она даже и не слышала, как я вошел, но тут она спросила:
«Это ты, Дарли?»
«Я».
Голос тихий, но чистый. Потом она вздохнула и как будто расслабилась немного. «Я так тебе рада». И усталая нотка в голосе, хорошая нотка: где-то там, за частоколом дурноты и боли, шевельнулось новое, уверенное, радостное чувство. «Я хотела сказать тебе спасибо».
«Так, значит, ты любишь Амариля, да?» — сказал я и сам не понял, как так получилось. У меня и в мыслях не было ничего подобного секунду назад. Полная неожиданность. Будто захлопнулся вдруг ставень и стало темно. И, выговорив фразу, я понял вдруг, что всегда это знал, только знать не знал, что знаю! Звучит по-идиотски, но ведь так оно и было. Амариль был вроде карты, игральной карты, которая все это время лежала на столе прямо у меня перед глазами рубашкой вверх. Я знал прекрасно: вот она лежит, — но перевернуть ее даже и не думал. И, смею утверждать, в моем голосе даже и чувства иного не было, кроме чисто научного, так сказать, интереса; не было и боли — только мягкость, только сострадание. Мы никогда даже и слова этого между собой не произносили, и если сейчас я сознательно его употребил в качестве синонима «болезни», «душевного расстройства», то лишь для того, чтобы означить суть явления, автономную и чуждую. Будто я сказал ей: «Бедная ты моя девочка, у тебя рак!»