Страница:
«Да», — шепнула она раздумчиво, нашарила в бархатной сумочке коробку спичек и неуверенно чиркнула. В самом деле, комната, и очень высокая, так что вместо потолка, невзирая на яркий желтый огонек, она оказалась перекрыта все тою же тьмой; и тусклый свет звезд в большом, с выбитыми стеклами окне. Стены выкрашены ярью-медянкой, штукатурка пообсыпалась, и единственное украшение — без порядка и смысла отпечатки маленьких синих ладошек по всем четырем стенам. Как если бы куча пигмеев посходила вдруг с ума по синей краске, перемазалась и принялась затем, стоя на руках, скакать по стенам! Чуть влево от центра покоился огромный мрачный диван, выплывший из полумрака подобием варяжского катафалка; полупереваренный временем реликт какого-нибудь забытого оттоманского халифа, весь в проплешинах и дырах. Спичка погасла. «Вот он», — сказала она, сунула мне в руку коробок и исчезла. Когда я снова зажег спичку, она уже сидела у дивана, прижавшись к нему щекой, и гладила этого монстра ладонью. Сосредоточенная донельзя. Гладила чувственным таким движением, а потом сложила на нем лапки, как львица, стерегущая свой завтрак. Была во всей этой сцене некая фантастическая напряженность, но на лице у нее — совершеннейшее спокойствие. (Человеческие существа, помню, подумал я, подобны органам. Вытягиваешь на себя клапан с надписью «Любовница» или «Мать» и тем высвобождаешь соответственный набор эмоций — слезы, либо вздохи, либо нежные слова. Порою, приложив определенные усилия, я думаю обо всех нас не как о живых людях, но скорее как о сложных комплексах привычек. Я, собственно, вот о чем — а не вышло ли часом так, что греки привили нам идею индивидуальной личностной души отчасти «на авось», в некой диковатой надежде: а вдруг примется (есть, кажется, в вакцинации такое слово?) — уж больно идея-то хороша! А ну как все мы возьмем и дорастем до воображаемого уровня, взлелеяв частицу небесного пламени каждый в своей индивидуальной личностной груди? Так принялась она или нет? Кто может сказать с уверенностью? Ведь у некоторых из нас еще сохранились некоторые — рудименты, так сказать. Может быть…)
«Они нас услыхали».
Где-то далеко во тьме задребезжал бранчливый старческий голос, и тишина рассеклась вдруг на тысячу кусков, звук множества ног по сухим гнилым доскам. Откуда-то издалека пришла полоска света, словно приоткрыли и снова заперли на небесах дверцу топки — и только-то; вспыхнула спичка. И — голоса, по-муравьиному тонкие голоса! Через какой-то не то люк, не то лаз, через сколоченный из тьмы квадрат вдруг хлынули маленькие девочки в хлопковых ночных рубашонках, набеленные до полного неправдоподобия. На пальчиках колечки, на ножках бубенцы. И музыка, и музыка летит во все концы! У одной из девочек в руках был источник света — блюдечко с расплавленным воском и в нем фитилек. Они забормотали все разом, гнусавя, пришепетывая, щебеча непристойности самого последнего разбора, — но увидели Жюстин, сидящую у гроба викинга, и опешили; голова ее (уже с улыбкой на лице) была повернута к ним в полупрофиль.
«Я думаю, нам пора», — сказал я тихо; ибо несло от этих маленьких призраков не дай Бог, и как-то уж слишком назойливо, не прекращая просительно щебетать, они все щупали меня за талию тонкими кожистыми ручонками. Но Жюстин обернулась к девочке с коптилкой и сказала: «Неси свет сюда, чтобы всем было видно». И, когда свет принесли, она вдруг повернулась к ним, поджала ноги под себя и заговорила высоким звенящим голосом уличного сказителя: «Соберитесь вокруг меня, о благословенные Аллахом, и вслушайтесь в ту полную чудес историю, что я поведаю вам сейчас». Эффект был — будто током ударило; они все мигом собрались вокруг нее, как пригоршня прелых листьев под ветром, теснясь, сбиваясь в кучу. Некоторые полезли даже на диван, подталкивая — в предвкушении — друг друга локтями. И тем же торжественным сочным голосом, на грани непролитых слез, Жюстин заговорила снова, один в один копируя манеру здешних бродячих сказителей: «О, вслушайтесь в слова мои, правоверные, и я открою перед вами сокровища истории о Юне и Азизе, о великой их — на тысячу лепестков — любви и о тех несчастьях, что обрушились на них злою волей коварного Абу Али Сарак Эль-Мазы. Во дни великого и славного халифата, когда головы сыпались, будто яблоки, и маршировали армии…»
Странный это был жанр, с учетом места и времени: маленький кружок худых детских лиц, диван, неровный тусклый свет — и необычная, завораживающая власть монотонной арабской речи, с ее густым и прихотливым шитьем по канве основного сюжета, с тяжелой парчой аллитерированных повторов, с гнусавой чересполосицей гласных; сопротивляться этим чарам не было ни желания, ни сил, и на глазах у меня выступили слезы — роскошные слезы! Такая то была богатая диета для души! И лишнее напоминание о том, сколь скудной пищей мы, теперешние литераторы, кормим голодных наших читателей. Ее история была по-настоящему эпична! Я буквально исходил самой черной завистью. Насколько все-таки богаты эти нищие девочки. Я даже и аудитории ее завидовал. Какая там взвешенность суждений! В чудесный мир этой истории они упали молча и без всплеска, словно свинцовые капельки, и сразу на самое дно. Я наблюдал почти воочию, как мышками повыползли наружу их истинные души — выползли и сели поверх набеленных лиц, перебирая чуткими лапками чувств: удивление, беспокойство, радость. В желтом сумеречном свете то были знаки страшной, непреложной правды. Я видел каждую насквозь, кем она станет через двадцать лет — ведьма, добрая жена, сплетница, стерва. Поэзия обнажила их до самой сути, до костей, и оставила — цветами на поляне — только самые истинные, данные им от природы выражения лиц, лаковые миниатюры этих крошечных чахлых душ.
Как я мог не восхищаться женщиной, которая подарила мне одно из самых значимых и самых памятных впечатлений в моей писательской жизни?! Я сел, обнял ее за плечи и, так же как и девочки, с головою уйдя в перипетии этой бессмертной истории, весь отдался во власть неторопливой синусоиде сюжета.
Потом история подошла к концу, и они едва-едва отпустили нас восвояси. Они облепили ее со всех сторон и просил добавки. Кое-кто, дойдя до крайности, принялся целовать подол ее платья. «Нет времени, — сказала она спокойно, улыбчиво. — Но я приду к вам еще, маленькие мои». Она дала им денег, но на деньги они едва обратили внимание, зато отправились всей толпой провожать нас по темным коридорам — и на черный пустырь. Дойдя до угла, я обернулся, но, кроме смутного мельтешения теней, ничего разобрать не смог. В их голосах, когда они прощались с нами, была такая сладость! Мы молча побрели через ветхий, временем, как молью, поеденный город, пока не вышли на прохладный берег моря; и там стояли долго, облокотившись о холодный каменный пирс над холодной водой, курили и тоже молчали. В конце концов она обернулась ко мне, на лице — изнеможение, до пустоты, до боли, и сказала шепотом: «Отвези меня домой прямо сейчас. Я смертельно устала». И мы поймали дребезжащую гхарри и затряслись по Корниш степенно и неторопливо, как два банкира после заседания совета. «Ну что ж, мы все охотимся за тайнами — как нам подрасти!» — напоследок, на пороге дома.
Странная такая прощальная фраза. Я стоял и смотрел, как она вдет устало вверх по ступенькам особняка, нашаривая на ходу ключ. Я был все еще пьян историей о Юне и Азизе!
Какая, Брат Осел, досада, что ты никогда не прочтешь всей этой чуши; меня бы позабавила твоя озадаченная мина в процессе чтения. И почему писатели пытаются от века пропитать весь мир своей собственной мукой — помнишь, ты спросил меня однажды? И в самом деле, почему? Я скажу тебе еще одну пустую фразу: эмоциональный гонгоризм! У меня всегда неплохо получалось лепить лихие фразы, грош пучок.
Во сне я выкапывал из песка мумию с губами цвета мака, одетую в длинное белое свадебное платье, как арабская кукла из вареного сахара. Я говорил с ней, говорил и целовал ее в губы — она улыбалась, но проснуться не хотела. Один раз ее глаза даже приоткрылись наполовину; но потом закрылись снова, и она опять провалилась в свой улыбчивый сон. Я шептал ее имя, и имя ее было Юна, но потом, неизвестно почему, стало вдруг — Лайза. И поскольку толку от нее не было, я снова предал ее песку среди кочующих барханов (ветер наметал их со скоростью невероятной), где, как я знал наверное, нельзя будет заметить места. Проснулся я на заре, очень рано, прыгнул в гхарри и поехал в Рушди, на тамошний пляж, смыть с себя всю эту чушь. Там не было в этот ранний час ни души — кроме Клеа в синем купальнике на дальнем пляже, волосы пляшут на ветру, блондиночка от Боттичелли. Я махнул ей рукой, и она помахала в ответ, но желания подойти поболтать не выказала никакого, за что я ей благодарен. Так мы лежали и курили в тысяче ярдов друг от друга, мокрые, как тюлени. Какое-то время я думал о ее нежной, цвета чуть поджаренного кофе летней плоти, о пушке на висках, выгоревшем в белый пепел. Образно говоря, я вдыхал ее, как запах кофе, и грезил об этих белых бедрах с голубыми прожилками вен! О-ла-ла… ею бы стоило заняться, и всерьез, не будь она так вызывающе красива. Она только глянула — и секретов не осталось, и я предпочел от нее укрыться.
Не станешь же просить ее глаза завязывать и только на таких условиях ложиться с ней в постель! Это вроде как черные чулки — ведь некоторым нравится такое! Н-да, два предложения с инверсированным порядком слов — и подряд. Куда катится бедняга Персуорден!
Да, но как? — обычный жалобный вопрос. И вот тут-то ты меня прижмешь, конечно, к стенке, ибо для каждого из нас тут коридорчик свой. Я могу только предположить, что ты еще не в должной степени отчаялся, не в должной степени решился. Где-то глубоко-глубоко ты еще ленив в духе, но, с другой стороны, зачем вообще куда-то рваться? Ежели это должно с тобой произойти, оно произойдет само собой. Может, по большому счету ты и прав, что слоняешься вот так и ждешь. Наверно, я был слишком заносчив. Я непременно должен был взять его за рога, сей жизненный вопрос о моей доле по праву рождения. Для меня это был — в основе — акт чисто волевой. И человеку, похожему на меня, я бы сказал: «Взломай замок, вышиби дверь. Перегляди оракула, переспорь, загони его в угол, чтобы стать поэтом, тем, кто пытается и смеет!»
Но я уверен, что главная проверка может скрываться под любым обличием, может — даже и в мире физическом; она сама тебя найдет — в виде удара промеж глаз или в виде нескольких строк, нацарапанных карандашом на обратной стороне конверта, забытого на столике в кафе. Геральдическая действительность может ударить с любой точки, сверху ли, снизу, — это неважно. Но без этой окончательной точки тайна останется тайной. Ты можешь объехать весь мир, колонизировать каждый его уголок и заселить своими строчками, но так никогда и не услышать себя поющего.
3
«Они нас услыхали».
Где-то далеко во тьме задребезжал бранчливый старческий голос, и тишина рассеклась вдруг на тысячу кусков, звук множества ног по сухим гнилым доскам. Откуда-то издалека пришла полоска света, словно приоткрыли и снова заперли на небесах дверцу топки — и только-то; вспыхнула спичка. И — голоса, по-муравьиному тонкие голоса! Через какой-то не то люк, не то лаз, через сколоченный из тьмы квадрат вдруг хлынули маленькие девочки в хлопковых ночных рубашонках, набеленные до полного неправдоподобия. На пальчиках колечки, на ножках бубенцы. И музыка, и музыка летит во все концы! У одной из девочек в руках был источник света — блюдечко с расплавленным воском и в нем фитилек. Они забормотали все разом, гнусавя, пришепетывая, щебеча непристойности самого последнего разбора, — но увидели Жюстин, сидящую у гроба викинга, и опешили; голова ее (уже с улыбкой на лице) была повернута к ним в полупрофиль.
«Я думаю, нам пора», — сказал я тихо; ибо несло от этих маленьких призраков не дай Бог, и как-то уж слишком назойливо, не прекращая просительно щебетать, они все щупали меня за талию тонкими кожистыми ручонками. Но Жюстин обернулась к девочке с коптилкой и сказала: «Неси свет сюда, чтобы всем было видно». И, когда свет принесли, она вдруг повернулась к ним, поджала ноги под себя и заговорила высоким звенящим голосом уличного сказителя: «Соберитесь вокруг меня, о благословенные Аллахом, и вслушайтесь в ту полную чудес историю, что я поведаю вам сейчас». Эффект был — будто током ударило; они все мигом собрались вокруг нее, как пригоршня прелых листьев под ветром, теснясь, сбиваясь в кучу. Некоторые полезли даже на диван, подталкивая — в предвкушении — друг друга локтями. И тем же торжественным сочным голосом, на грани непролитых слез, Жюстин заговорила снова, один в один копируя манеру здешних бродячих сказителей: «О, вслушайтесь в слова мои, правоверные, и я открою перед вами сокровища истории о Юне и Азизе, о великой их — на тысячу лепестков — любви и о тех несчастьях, что обрушились на них злою волей коварного Абу Али Сарак Эль-Мазы. Во дни великого и славного халифата, когда головы сыпались, будто яблоки, и маршировали армии…»
Странный это был жанр, с учетом места и времени: маленький кружок худых детских лиц, диван, неровный тусклый свет — и необычная, завораживающая власть монотонной арабской речи, с ее густым и прихотливым шитьем по канве основного сюжета, с тяжелой парчой аллитерированных повторов, с гнусавой чересполосицей гласных; сопротивляться этим чарам не было ни желания, ни сил, и на глазах у меня выступили слезы — роскошные слезы! Такая то была богатая диета для души! И лишнее напоминание о том, сколь скудной пищей мы, теперешние литераторы, кормим голодных наших читателей. Ее история была по-настоящему эпична! Я буквально исходил самой черной завистью. Насколько все-таки богаты эти нищие девочки. Я даже и аудитории ее завидовал. Какая там взвешенность суждений! В чудесный мир этой истории они упали молча и без всплеска, словно свинцовые капельки, и сразу на самое дно. Я наблюдал почти воочию, как мышками повыползли наружу их истинные души — выползли и сели поверх набеленных лиц, перебирая чуткими лапками чувств: удивление, беспокойство, радость. В желтом сумеречном свете то были знаки страшной, непреложной правды. Я видел каждую насквозь, кем она станет через двадцать лет — ведьма, добрая жена, сплетница, стерва. Поэзия обнажила их до самой сути, до костей, и оставила — цветами на поляне — только самые истинные, данные им от природы выражения лиц, лаковые миниатюры этих крошечных чахлых душ.
Как я мог не восхищаться женщиной, которая подарила мне одно из самых значимых и самых памятных впечатлений в моей писательской жизни?! Я сел, обнял ее за плечи и, так же как и девочки, с головою уйдя в перипетии этой бессмертной истории, весь отдался во власть неторопливой синусоиде сюжета.
Потом история подошла к концу, и они едва-едва отпустили нас восвояси. Они облепили ее со всех сторон и просил добавки. Кое-кто, дойдя до крайности, принялся целовать подол ее платья. «Нет времени, — сказала она спокойно, улыбчиво. — Но я приду к вам еще, маленькие мои». Она дала им денег, но на деньги они едва обратили внимание, зато отправились всей толпой провожать нас по темным коридорам — и на черный пустырь. Дойдя до угла, я обернулся, но, кроме смутного мельтешения теней, ничего разобрать не смог. В их голосах, когда они прощались с нами, была такая сладость! Мы молча побрели через ветхий, временем, как молью, поеденный город, пока не вышли на прохладный берег моря; и там стояли долго, облокотившись о холодный каменный пирс над холодной водой, курили и тоже молчали. В конце концов она обернулась ко мне, на лице — изнеможение, до пустоты, до боли, и сказала шепотом: «Отвези меня домой прямо сейчас. Я смертельно устала». И мы поймали дребезжащую гхарри и затряслись по Корниш степенно и неторопливо, как два банкира после заседания совета. «Ну что ж, мы все охотимся за тайнами — как нам подрасти!» — напоследок, на пороге дома.
Странная такая прощальная фраза. Я стоял и смотрел, как она вдет устало вверх по ступенькам особняка, нашаривая на ходу ключ. Я был все еще пьян историей о Юне и Азизе!
Какая, Брат Осел, досада, что ты никогда не прочтешь всей этой чуши; меня бы позабавила твоя озадаченная мина в процессе чтения. И почему писатели пытаются от века пропитать весь мир своей собственной мукой — помнишь, ты спросил меня однажды? И в самом деле, почему? Я скажу тебе еще одну пустую фразу: эмоциональный гонгоризм! У меня всегда неплохо получалось лепить лихие фразы, грош пучок.
Позже, слоняясь по городу, кого, по-твоему, я встретил? Бредущего тихо, чуть запинаясь на ходу, Помбаля. Он шел из казино, нес в руке ночной горшок, до краев набитый купюрами, и страдал невыразимо по бокалу шампанского; я составил ему компанию, и мы отправились в «Этуаль». Как ни странно, девочки меня в тот вечер не привлекали совсем: мешали Юна и Азиз. Взамен я купил бутылку, сунул ее в карман плаща и потопал домой, в старый свой «Стервятник», чтобы остаться опять с глазу на глаз с рожденными под несчастливой звездой страницами моей будущей книги, — лет через двадцать школьников начальных классов будут за нее пороть. Что за гибельный подарок для нерожденных поколений; уж лучше бы я оставил им что-нибудь вроде Юны и Азиза, жаль только, что после Чосера ничего подобного уже и быть не может; впрочем, сама аудитория отчасти тому виной: зачем они стали читать светские книги — такая, с позволения сказать, перверсия. Мысль о множестве страдающих поротых задниц нагнала на меня тоску, и я остервенело захлопнул блокноты один за другим. Шампанское, однако, утешает, как ничто другое, и по сей причине я хандрил недолго. Потом под ноги мне подвернулась записка, которую ты, Брат Осел, сунул под дверь чуть раньше, не застав Твоего Покорного в покоях, записка, в которой ты прилежно почесал меня за ушком по поводу моего нового, вышедшего в «Энвил» сборника стихов (всего-то по опечатке на строчку); и — писатель есть писатель — я растаял, стал думать о тебе приятное и даже выпил за твое здоровье. Ты сделался в моих глазах проницательнейшим из критиков; и я в который раз тоном отчаянным и горьким задал себе сакраментальный вопрос — какого черта я экономлю на тебе свое время? А ведь и впрямь досадное с моей стороны упущение. И, проваливаясь в сон, я мысленно пометил на полях: завтра же угостить тебя обедом, и поприличней, и заговорить ослиную твою башку до полного умоисступления — о писательстве, о чем же еще! Н-да, но вот тут-то собачку и закопали. Писатели-то редко болтуны; я знал, что буду сидеть весь вечер, безъязыкий, как Голдсмит, засунув потные ладони под мышки, — а тебе, заразе, только дай побалагурить!
Одиночество и плоти жар,
Повелитель Мух,
Несвятой, нечистый дар
От тебя, мой друг.
Тебе гормоны лебезят,
Ты жнешь сухие стебли,
И не любил бы я тебя,
Не возлюби я!
Во сне я выкапывал из песка мумию с губами цвета мака, одетую в длинное белое свадебное платье, как арабская кукла из вареного сахара. Я говорил с ней, говорил и целовал ее в губы — она улыбалась, но проснуться не хотела. Один раз ее глаза даже приоткрылись наполовину; но потом закрылись снова, и она опять провалилась в свой улыбчивый сон. Я шептал ее имя, и имя ее было Юна, но потом, неизвестно почему, стало вдруг — Лайза. И поскольку толку от нее не было, я снова предал ее песку среди кочующих барханов (ветер наметал их со скоростью невероятной), где, как я знал наверное, нельзя будет заметить места. Проснулся я на заре, очень рано, прыгнул в гхарри и поехал в Рушди, на тамошний пляж, смыть с себя всю эту чушь. Там не было в этот ранний час ни души — кроме Клеа в синем купальнике на дальнем пляже, волосы пляшут на ветру, блондиночка от Боттичелли. Я махнул ей рукой, и она помахала в ответ, но желания подойти поболтать не выказала никакого, за что я ей благодарен. Так мы лежали и курили в тысяче ярдов друг от друга, мокрые, как тюлени. Какое-то время я думал о ее нежной, цвета чуть поджаренного кофе летней плоти, о пушке на висках, выгоревшем в белый пепел. Образно говоря, я вдыхал ее, как запах кофе, и грезил об этих белых бедрах с голубыми прожилками вен! О-ла-ла… ею бы стоило заняться, и всерьез, не будь она так вызывающе красива. Она только глянула — и секретов не осталось, и я предпочел от нее укрыться.
Не станешь же просить ее глаза завязывать и только на таких условиях ложиться с ней в постель! Это вроде как черные чулки — ведь некоторым нравится такое! Н-да, два предложения с инверсированным порядком слов — и подряд. Куда катится бедняга Персуорден!
Брат Осел, так называемый процесс существования есть в действительности процесс воображения. Мир — который мы неизменно представляем себе как «внешний» мир — доступен исключительно самоанализу! Оказавшись лицом к лицу с этим жестоким, однако же необходимым парадоксом, поэт как будто невзначай отращивает себе жабры и хвост, чтобы легче было плыть против мощных потоков непросвещенности. И то, что кажется на первый взгляд актом насилия над собой, по сути есть обратное: ведь повернув раз и навсегда, он воссоединится с прихотливым контртечением, что поспешно бежит вспять к той тихой, и спокойной, и недвижной от века, и лишенной запаха и вкуса полноте, откуда и собственная его суть берет свое начало. (Да, но как больно понимать такие вещи!) Если он не выдержит до конца эту свою роль, всякая надежда зацепиться за скользкую поверхность действительности будет потеряна, и все исчезнет, все просто-напросто исчезнет! Но и в самом этом акте, акте поэтическом, отпадет необходимость, когда каждый будет в состоянии предпринять его сам за себя. Что им мешает, спросишь ты? Что ж, всем нам бывает страшно поступиться нашей моралью; пусть она давно уже не от души, а от ума, но жалко все ж таки, а поэтический прыжок, коего я адвокат и агитатор, — по ту сторону, и приходится выбирать. Страшно только потому, что мы боимся признать в себе тех жутких горгулий, коими украшены тотемные столбы наших церквей: убийц, лжецов, нарушителей супружеской верности и прочая, прочая, прочая. (Будучи узнаны и признаны, эти пустые маски из папье-маше облетают, как листья.) Тот, кто совершает таинственный сей скачок в геральдическую реальность поэтической жизни, обнаруживает вдруг, что у истины своя мораль, для внутреннего пользования! И бандажики-то можно снять. В прохладной полутени правды можно забыть о морали, потому что она просто-напросто donnйe[68], входит, так сказать, в комплект и ни в каких тормозах и барьерах не нуждается. С ней просто надо жить, а не думать о ней ежечасно! Ах, Брат ты мой Осел, какое, скажешь ты, отношение это все имеет к твоим сугубо литературным горестям, трудам и дням; имеет, и, покуда ты не примешься за этот угол поля твоего, навостривши серп твой, не будет в тебе урожая и не исполнишь ты настоящего своего назначения здесь, внизу, под небесами.
Его неподцензурные писания
Производили в обществе шуршания.
Его неподцензурные инверсии
Рождали в массах странные перверсии.
Его неподцензурные романы
Приравнены к зарину и зоману.
Британия, проснись!
Да, но как? — обычный жалобный вопрос. И вот тут-то ты меня прижмешь, конечно, к стенке, ибо для каждого из нас тут коридорчик свой. Я могу только предположить, что ты еще не в должной степени отчаялся, не в должной степени решился. Где-то глубоко-глубоко ты еще ленив в духе, но, с другой стороны, зачем вообще куда-то рваться? Ежели это должно с тобой произойти, оно произойдет само собой. Может, по большому счету ты и прав, что слоняешься вот так и ждешь. Наверно, я был слишком заносчив. Я непременно должен был взять его за рога, сей жизненный вопрос о моей доле по праву рождения. Для меня это был — в основе — акт чисто волевой. И человеку, похожему на меня, я бы сказал: «Взломай замок, вышиби дверь. Перегляди оракула, переспорь, загони его в угол, чтобы стать поэтом, тем, кто пытается и смеет!»
Но я уверен, что главная проверка может скрываться под любым обличием, может — даже и в мире физическом; она сама тебя найдет — в виде удара промеж глаз или в виде нескольких строк, нацарапанных карандашом на обратной стороне конверта, забытого на столике в кафе. Геральдическая действительность может ударить с любой точки, сверху ли, снизу, — это неважно. Но без этой окончательной точки тайна останется тайной. Ты можешь объехать весь мир, колонизировать каждый его уголок и заселить своими строчками, но так никогда и не услышать себя поющего.
3
Я читал эти отрывки из записных книжек Персуордена с должным вниманием и любопытством и безо всякой мысли о каких бы то ни было «скидках» — говоря словами Клеа. Как раз наоборот — в наблюдательности ему не откажешь, и, какими бы кошками он там меня ни вытягивал, каких бы скорпионов ни сажал мне за шиворот, все заслуженно, все по делу. Более того, оно и не без пользы. И даже благотворно, когда тебя на твоих же собственных глазах с такой жгучей прямотой рисует человек, которым ты восхищаешься! И все-таки я иногда удивлялся самому себе: как так получилось, что он ни разу не смог задеть меня всерьез? Не только кости не трещали, но по временам, усмехаясь его колкостям, я замечал, что отвечаю ему так, словно он не писал, а выговаривал мне, живой, верткий, и не уцепишь, чтобы дать ответного пинка. «Ах ты, гад такой, — бормотал я себе под нос. — Ну, погоди, дождешься ты у меня». Будто в один прекрасный день я и вправду мог с ним поквитаться, расплатиться той же монетой. И странное возникало чувство, когда я отрывался ненадолго и вдруг понимал, что он уже сделал свой шаг за кулисы, что на сцене его больше нет; он так ясно виделся мне, мелькал там и тут, весь в этой странной смеси слабостей и силы.
«Над чем это вы там смеетесь?» — спросил Телфорд, всегда готовый принять участие в забавах конторских остряков, при условии, что шутки будут носить подобающий месту и времени постный характер.
«Так, записная книжка».
Телфорд был высок, вещи носил сплошь сидящие дурно, а вместо галстука повязывал бант. Кожа у него была в каких-то пятнах и того неудачного типа, коему противопоказана бритва; в результате чуть ли не каждый день то на ухе, то на подбородке у него красовался кусочек ваты, скрывающий очередной порез. Он был неуемно говорлив, его буквально распирала изнутри дурного сорта навязчивая bonhomie[69], а еще было такое впечатление, что его плохо подогнанные вставные челюсти сговорились мешать ему на каждом слове. Он задыхался, прикусывал язык, кулдыкал и хватал воздух, как рыба, покуда выговаривал свои комплименты или смеялся собственной шутке, более всего похожий на велосипедиста, который, грохоча зубами, едет под откос по мощенной булыжником улице. «Да, старина, это, я тебе доложу, он отмочил!» — коронная фраза. Но в качестве сослуживца он мне особо не мешал. Более того, поскольку четких должностных инструкций в нашем цензурном ведомстве не существовало и действовала обычная система прецедентов, он бывал порой просто незаменим — в качестве справочного пособия, и здесь его извечная готовность дать совет и вовремя подставить плечо была вполне уместна. Кроме того, я с удовольствием выслушивал даже и по третьему разу его не лишенные порою смака истории о мифических «старых временах», когда сам он, крошка Томми Телфорд, был фигурой очень важной и уступал по рангу и широте полномочий одному лишь Маскелину, теперешнему нашему шефу. Его он именовал исключительно Бриг и давал понять яснее ясного, что контора, называвшаяся в дни оны Арабским бюро, видала и лучшие времена и ее нынешнее поле деятельности, связанное с ритмом приливов и отливов частной корреспонденции, с этой точки зрения иначе как деградацией и не назовешь. Жалкая роль в сравнении со «шпионажем» — слово это он выговаривал по складам, в три приема.
Рассказы о былых деяниях и битвах, о славе, чей блеск, увы, померк невозвратимо, для моих конторских будней были чем-то вроде гомеровского цикла: употреблять неторопливо и задумчиво в перерывах меж текущими делами или в послеполуденные часы, когда какая-нибудь досадная неполадка, вроде сломавшегося вентилятора, делала саму возможность сосредоточиться в нашей непроветриваемой душегубке сугубо теоретической. Именно от Телфорда я узнал о долгой междоусобной войне между Персуорденом и Маскелином — эта война в каком-то смысле длилась и теперь, просто перейдя в иной план и обновив состав участников: молчаливый наш Бригадир contra Маунтолив; дело было в том, что Маскелин рвался на фронт — воссоединиться с родным полком и сбросить наконец давно опостылевшую «гражданку». А его никак не пускали. Маунтолив, как объяснил мне, задыхаясь от возмущения, Телфорд (он размахивал короткопалыми лапками, сплошь покрытыми узлами сизых вен — как сливы в пудинге), — «прижал» Минобороны и заставил их не давать хода Маскелинову рапорту. Должен сказать, Бригадир, которого я видел, наверное, раза два в неделю, и впрямь буквально излучал молчаливую тихую ярость: как так, в пустыне такое творится, а он торчит в тылу, в заштатном, сугубо гражданском отделе, — но, с другой стороны, какой бы кадровый военный вел себя иначе? «Вы понимаете, — вещал бесхитростный Телфорд, — когда идет война, столько разных возможностей выдвинуться, вы не представляете, старина, целая куча. И Бриг, как и всякий другой, имеет полное право подумать о карьере. Мы, конечно, другое дело. Мы, так сказать, в „гражданке“ родились. Сам Телфорд много лет торговал коринкой в Восточном Леванте, в столицах типа Занте или Патраса. Каким ветром его занесло в Египет, я так и не понял. Может, уровень жизни в большой английской колонии просто показался ему более подходящим. Миссис Телфорд представляла собой этакую маленькую жирную уточку, мазала губы лиловой помадой и шляпки носила — ни дать ни взять, подушечки для булавок. Жила она, судя по всему, от одного приглашения в посольство по случаю тезоименитства Его Величества до другого такого же. („Знаешь ли, старина, Мэвис любит бывать в обществе, нравится ей — и все тут“.)
Но ежели административная война с Маунтоливом покуда не сулила никаких побед, то были некоторые обстоятельства, которые, по словам Телфорда, могли доставить Бригу определенную моральную компенсацию: ибо Маунтолив и сам сидел в такой же точно луже. По сему поводу он (Телфорд) «ликовал» — собственное его выражение, весьма частое. Маунтоливу, судя по всему, его нынешняя должность тоже стояла поперек горла, и он уже несколько раз подавал прошение о переводе из Египта. К несчастью, в дело вмешалась война, с обычной в подобных случаях политикой «замораживания» персонала, и Кенилворт, у которого отношения с послом были явно не из лучших, был послан сюда именно в качестве проводника этой самой политики. И если Бригадир застрял на нынешней своей должности благодаря интригам Маунтолива, то и этому последнему новый советник по кадровым вопросам прищемил хвост не менее надежно — как положено, «на период военных действий»! Телфорд пересказывал мне это все в деталях и потирал от удовольствия свои потные ладошки. «Как говорится, за что боролся, на то и напоролся. И если вас интересует мое мнение, Бриг выберется отсюда куда быстрее, чем сэр Дэвид. Помяните мое слово, старина». Один-единственный кивок, и он ушел, довольный мной и собой.
Телфорд и Маскелин были связаны между собой какой-то загадочной нитью. Одинокий старый солдат, из которого слова не вытянешь, и жизнерадостный оптовик-затейник — что, спрашивается, могло между ними быть общего? (Сами их имена, напечатанные рядом в списке дежурств, неотвязно напоминали о дуэте из мюзик-холла или об уважаемой, с вековыми традициями похоронной фирме!) И все же первую скрипку играло тут, на мой взгляд, чувство чистое и сильное — восхищение; нужно было видеть, каким гротескным — до подобострастия — уважением и вниманием загорались Телфордовы глазки в присутствии шефа, как преданно он сновал вокруг любимого начальства, горя служебным рвением и желанием предвосхитить любое распоряжение и тем снискать похвалу. Он выплевывал меж судорожно скачущих челюстей свои влажные «Да, сэр» и «Нет, сэр» с нелепым постоянством деревянной — из часов — кукушки. И, как ни странно, сикофантствовал он без всякой задней мысли, от чистого сердца. Это и в самом деле было нечто вроде служебного романа; даже и в отсутствие Маскелина Телфорд говорил о нем с величайшим уважением, сочетая в равных долях преклонение чисто социальное и глубокий решпект к уму и личным качествам шефа. Из чистого любопытства я попытался как-то раз взглянуть на Маскелина глазами своего старшего коллеги, но увидел все то же: мрачноватый, прекрасно вышколенный солдат, способностей весьма средних, с ленивым, через губу акцентом привилегированной частной школы. И все-таки… «Бриг — настоящий джентльмен, чистая, так сказать, сталь, — говорил, захлебываясь чувством, Телфорд, едва не со слезами на глазах, — прямой как струна, старый наш Бриг. И головы не повернет, если это ниже его достоинства». Может, так оно и было, но в моих глазах он гением от этого не стал.
Телфорд вменил себе в обязанность несколько, так сказать, служебных обетов и подвигов в честь своего героя — так, к примеру, каждое утро он покупал недельной давности «Дейли Телеграф» и клал великому человеку на стол. У него даже выработалась особого рода походка, когда он скользил по полированному полу пустого кабинета Телфорда (мы приходили на работу рано): складывалось впечатление, что он боится оставить за собой следы. Эдак воровато. А нежность, с которой он складывал газеты и пробегал еще раз пальцами по сгибам, была сродни жесту женщины с накрахмаленной и свежевыглаженной мужниной сорочкой в руках.
«Над чем это вы там смеетесь?» — спросил Телфорд, всегда готовый принять участие в забавах конторских остряков, при условии, что шутки будут носить подобающий месту и времени постный характер.
«Так, записная книжка».
Телфорд был высок, вещи носил сплошь сидящие дурно, а вместо галстука повязывал бант. Кожа у него была в каких-то пятнах и того неудачного типа, коему противопоказана бритва; в результате чуть ли не каждый день то на ухе, то на подбородке у него красовался кусочек ваты, скрывающий очередной порез. Он был неуемно говорлив, его буквально распирала изнутри дурного сорта навязчивая bonhomie[69], а еще было такое впечатление, что его плохо подогнанные вставные челюсти сговорились мешать ему на каждом слове. Он задыхался, прикусывал язык, кулдыкал и хватал воздух, как рыба, покуда выговаривал свои комплименты или смеялся собственной шутке, более всего похожий на велосипедиста, который, грохоча зубами, едет под откос по мощенной булыжником улице. «Да, старина, это, я тебе доложу, он отмочил!» — коронная фраза. Но в качестве сослуживца он мне особо не мешал. Более того, поскольку четких должностных инструкций в нашем цензурном ведомстве не существовало и действовала обычная система прецедентов, он бывал порой просто незаменим — в качестве справочного пособия, и здесь его извечная готовность дать совет и вовремя подставить плечо была вполне уместна. Кроме того, я с удовольствием выслушивал даже и по третьему разу его не лишенные порою смака истории о мифических «старых временах», когда сам он, крошка Томми Телфорд, был фигурой очень важной и уступал по рангу и широте полномочий одному лишь Маскелину, теперешнему нашему шефу. Его он именовал исключительно Бриг и давал понять яснее ясного, что контора, называвшаяся в дни оны Арабским бюро, видала и лучшие времена и ее нынешнее поле деятельности, связанное с ритмом приливов и отливов частной корреспонденции, с этой точки зрения иначе как деградацией и не назовешь. Жалкая роль в сравнении со «шпионажем» — слово это он выговаривал по складам, в три приема.
Рассказы о былых деяниях и битвах, о славе, чей блеск, увы, померк невозвратимо, для моих конторских будней были чем-то вроде гомеровского цикла: употреблять неторопливо и задумчиво в перерывах меж текущими делами или в послеполуденные часы, когда какая-нибудь досадная неполадка, вроде сломавшегося вентилятора, делала саму возможность сосредоточиться в нашей непроветриваемой душегубке сугубо теоретической. Именно от Телфорда я узнал о долгой междоусобной войне между Персуорденом и Маскелином — эта война в каком-то смысле длилась и теперь, просто перейдя в иной план и обновив состав участников: молчаливый наш Бригадир contra Маунтолив; дело было в том, что Маскелин рвался на фронт — воссоединиться с родным полком и сбросить наконец давно опостылевшую «гражданку». А его никак не пускали. Маунтолив, как объяснил мне, задыхаясь от возмущения, Телфорд (он размахивал короткопалыми лапками, сплошь покрытыми узлами сизых вен — как сливы в пудинге), — «прижал» Минобороны и заставил их не давать хода Маскелинову рапорту. Должен сказать, Бригадир, которого я видел, наверное, раза два в неделю, и впрямь буквально излучал молчаливую тихую ярость: как так, в пустыне такое творится, а он торчит в тылу, в заштатном, сугубо гражданском отделе, — но, с другой стороны, какой бы кадровый военный вел себя иначе? «Вы понимаете, — вещал бесхитростный Телфорд, — когда идет война, столько разных возможностей выдвинуться, вы не представляете, старина, целая куча. И Бриг, как и всякий другой, имеет полное право подумать о карьере. Мы, конечно, другое дело. Мы, так сказать, в „гражданке“ родились. Сам Телфорд много лет торговал коринкой в Восточном Леванте, в столицах типа Занте или Патраса. Каким ветром его занесло в Египет, я так и не понял. Может, уровень жизни в большой английской колонии просто показался ему более подходящим. Миссис Телфорд представляла собой этакую маленькую жирную уточку, мазала губы лиловой помадой и шляпки носила — ни дать ни взять, подушечки для булавок. Жила она, судя по всему, от одного приглашения в посольство по случаю тезоименитства Его Величества до другого такого же. („Знаешь ли, старина, Мэвис любит бывать в обществе, нравится ей — и все тут“.)
Но ежели административная война с Маунтоливом покуда не сулила никаких побед, то были некоторые обстоятельства, которые, по словам Телфорда, могли доставить Бригу определенную моральную компенсацию: ибо Маунтолив и сам сидел в такой же точно луже. По сему поводу он (Телфорд) «ликовал» — собственное его выражение, весьма частое. Маунтоливу, судя по всему, его нынешняя должность тоже стояла поперек горла, и он уже несколько раз подавал прошение о переводе из Египта. К несчастью, в дело вмешалась война, с обычной в подобных случаях политикой «замораживания» персонала, и Кенилворт, у которого отношения с послом были явно не из лучших, был послан сюда именно в качестве проводника этой самой политики. И если Бригадир застрял на нынешней своей должности благодаря интригам Маунтолива, то и этому последнему новый советник по кадровым вопросам прищемил хвост не менее надежно — как положено, «на период военных действий»! Телфорд пересказывал мне это все в деталях и потирал от удовольствия свои потные ладошки. «Как говорится, за что боролся, на то и напоролся. И если вас интересует мое мнение, Бриг выберется отсюда куда быстрее, чем сэр Дэвид. Помяните мое слово, старина». Один-единственный кивок, и он ушел, довольный мной и собой.
Телфорд и Маскелин были связаны между собой какой-то загадочной нитью. Одинокий старый солдат, из которого слова не вытянешь, и жизнерадостный оптовик-затейник — что, спрашивается, могло между ними быть общего? (Сами их имена, напечатанные рядом в списке дежурств, неотвязно напоминали о дуэте из мюзик-холла или об уважаемой, с вековыми традициями похоронной фирме!) И все же первую скрипку играло тут, на мой взгляд, чувство чистое и сильное — восхищение; нужно было видеть, каким гротескным — до подобострастия — уважением и вниманием загорались Телфордовы глазки в присутствии шефа, как преданно он сновал вокруг любимого начальства, горя служебным рвением и желанием предвосхитить любое распоряжение и тем снискать похвалу. Он выплевывал меж судорожно скачущих челюстей свои влажные «Да, сэр» и «Нет, сэр» с нелепым постоянством деревянной — из часов — кукушки. И, как ни странно, сикофантствовал он без всякой задней мысли, от чистого сердца. Это и в самом деле было нечто вроде служебного романа; даже и в отсутствие Маскелина Телфорд говорил о нем с величайшим уважением, сочетая в равных долях преклонение чисто социальное и глубокий решпект к уму и личным качествам шефа. Из чистого любопытства я попытался как-то раз взглянуть на Маскелина глазами своего старшего коллеги, но увидел все то же: мрачноватый, прекрасно вышколенный солдат, способностей весьма средних, с ленивым, через губу акцентом привилегированной частной школы. И все-таки… «Бриг — настоящий джентльмен, чистая, так сказать, сталь, — говорил, захлебываясь чувством, Телфорд, едва не со слезами на глазах, — прямой как струна, старый наш Бриг. И головы не повернет, если это ниже его достоинства». Может, так оно и было, но в моих глазах он гением от этого не стал.
Телфорд вменил себе в обязанность несколько, так сказать, служебных обетов и подвигов в честь своего героя — так, к примеру, каждое утро он покупал недельной давности «Дейли Телеграф» и клал великому человеку на стол. У него даже выработалась особого рода походка, когда он скользил по полированному полу пустого кабинета Телфорда (мы приходили на работу рано): складывалось впечатление, что он боится оставить за собой следы. Эдак воровато. А нежность, с которой он складывал газеты и пробегал еще раз пальцами по сгибам, была сродни жесту женщины с накрахмаленной и свежевыглаженной мужниной сорочкой в руках.