Страница:
Все девушки и женщины, даже самые юные, даже беременные, получили нещадную порку, каждый монах шестнадцать раз принимался за дело. Почти всех переворачивали животом вверх, и это приводило их в еще большее отчаяние, потому что экзекуция спереди была много болезненнее, тем более что злодеи старались как можно сильнее получить несчастных пленниц и, обрабатывая переднюю часть, целили концом плети внутрь влагалища, чтобы вызвать в этом нежном органе исключительно сильную, порой просто невыносимую боль, и чем громче стонала жертва в эти моменты, тем больше торжествовали развратники, тем выше дыбились их члены и острее было их наслаждение. Между тем ни один из них так и не извергнулся — настолько они привыкли к пороку, настолько закалились они во время самых сильных и самых сладострастных сцен.
После вступительной части на диван положили сорокалетнюю женщину и другую, тридцатилетнюю, которая была беременна; к ним по очереди подходили юные девушки, которых они заключали в объятия, затем монахи, также по очереди, подвергали их телесному наказанию по своему выбору. Возле каждой жертвы находились два ганимеда, и палач, приведя свой приговор в исполнение, овладевал одной из четырех, имевшихся в его распоряжении задниц, которая больше других приглянулась ему, остальные предлагали себя для его лобзаний; в это время его содомировали, кроме того, ему помогали еще две женщины: одну он терзал руками, другая, постарше, должна была стоять перед ним на коленях, увлажнять его орган языком и вставлять в облюбованное отверстие.
Церемонию начал Северино и выбрал самую юную жертву. Злодей с такой силой щипал ей ягодицы, что они почернели, когда он оставил ее в покое; затем он вломился в задний проход юноши, другой овладел им сзади, и распутник принялся беспорядочно целовать и хватать руками все, что перед ним находилось: зады, груди, влагалища:
все годилось для утоления его похоти, так как возбужденный мужчина не разбирается — он хочет сбросить сперму, а для этого хороши все средства. Словом, настоятель добился своего.
Следующим был Клемент: его ярость обрушилась на прелестную пятнадцатилетнюю девочку. Негодяй взял связку терновых прутьев и натер ими все тело бедняжки, затем побрызгал на свежие царапины уксусом, после чего набросился на педераста, но не обладая достаточной твердостью, чтобы сношать его, он вставил член ему в рот и через некоторое время кончил, вонзая зубы в ягодицы беременной женщины, которую возжелала его похоть.
Подошел Антонин и выбрал красивую девушку восемнадцати лет. Шалун, конечно, любил влагалища, однако это не помешало ему поистязать, причем самым жутким образом, названный предмет нежного создания. Невозможно себе представить, до какой степени жестокости дошел монах: он колол ее булавками, возбуждая себя руками, а когда эта бесчеловечная процедура довела его до белого каления, когда плоть его отвердела, он забрался в вагину одной из девочек, которые сменили педераста, и извергнулся, облизывая зад своей жертвы, кстати, заметим, что в это время его содомировали.
Что же предпринял Амбруаз? Этот монстр избрал своей игрушкой ту самую девушку, которая служила жертвой для его собрата, и сразу набросился на нее с кулаками; удары его были настолько сильные и резкие, что она без чувств рухнула к его ногам, тогда только он овладел тринадцатилетним ганимедом, подставил свое седалище натиску служителя постарше, уткнулся носом в чью-то задницу, и его сперма пролилась.
Его сменил Сильвестр: он облюбовал девушку двадцати лет, и долго созерцал ее ягодицы. О небо, как же они были прекрасны! Как могло родиться чудовище, которое осмелилось осквернить совершеннейшее творение природы?
— Знаете, дорогая, — обратился к жертве Сильвестр, — я не буду скрывать от вас, что придумал для вас ужасную пытку, но приведу ли я ее в исполнение, зависит только от вас: если вы сию же минуту выдадите мне свежие экскременты, я избавлю вас от дальнейшего.
Негодяй! Он прекрасно знал, что выполнить это невозможно, он не мог не знать, что она несколько минут назад угостила Жерома продуктом, которого он так жаждал. Бедняжка поднатужилась, но, увы, ничего, естественно, у нее не получилось.
— Я очень разочарован, — нахмурился Сильвестр. Взявши клещи, варвар в пяти или шести местах вырвал кожу с бедер и ягодиц девушки, и из каждой раны хлынула кровь. Ему подставили чье-то влагалище, он вошел в него, а его обладательница, получившая соответствующие инструкции, не замедлила выложить на корень его члена добрую порцию экскрементов; еще две он получил из мужских задниц, его, конечно, сношали в это время, и злодей извергнулся, громогласно проклиная Всевышнего.
Остался Жером; он приблизился и выбрал тринадцатилетнюю девочку. Распутник пользовался исключительно зубами, и после каждого укуса обильно лилась кровь.
— Я мог бы ее сожрать, — пробормотал обезумевший развратник, — сожрать живьем, я давно мечтал съесть женщину и выпить из нее кровь.
Жером просто осатанел от возбуждения; он накинулся на задницу шестнадцатилетнего ганимеда, насадил ее на свой одеревеневший член, покусал все, что оказалось перед ним, и кончил под аккомпанемент сыпавшихся на него ударов.
Затем монахи пили и восстанавливали силы, а несчастная Жюстина, сидя на своем насесте, была близка к обмороку. Ее захотела пожалеть одна девушка, и нахалку приговорили к тремстам ударам кнута, которые тотчас выдали ей все шестеро, так что ее ягодицы превратились в кровавое месиво.
— Никакой жалости, никакого сочувствия, — заявил Сильвестр, — человеколюбие означает смерть удовольствиям, эти потаскухи живут здесь для того, чтобы страдать, поэтому должны испить свою чашу до самого дна. Распутники, подобные нам, черпают свое наслаждение из великих страданий предметов, служащих для наших радостей, поэтому о сочувствии не может быть и речи. Что нам до того, если страдает какая-то тварь — главное, чтобы наши фаллосы оставались тверды как железо. Женщины, специально созданные для того, чтобы доставлять нам удовольствие, должны исполнять свое предназначение во всех отношениях, если они отказываются, следует уничтожать их как существа бесполезные, как опасных зверей, потому что середины здесь нет: те, которые не утоляют наши страсти, вредят нам, стало быть, они наши враги, и во все времена, во всех странах люди избавлялись от своих врагов, считая это святым делом.
— Послушай, Сильвестр, — сказал Жером, — сдается мне, что ты забыл принципы христианского милосердия.
— Я ненавижу все, что связано с христианством, — отозвался Сильвестр, — может ли человеческий разум принять это скопище невероятной чепухи? Эта гнусная религия, придуманная для нищих, служит только им и загоняет остальное человечество в стойло своих добродетелей, но черт меня побери, друзья мои, какой смысл изображать из себя благодетелей нам, которые купаются в безбрежном море сладострастия? Эта низость простительна для того, кто боится жизни, так как он полагает, что должен умаслить людей, от которых может когда-нибудь оказаться в зависимости, нам же, не нуждающимся ни в ком, не пристало поддаваться подобной слабости, давайте же впустим в свои сердца только похоть, жестокость и все прочие пороки, которые рождаются из этих двух или их дополняют.
— Как?! — с притворным изумлением заметил Северино. — Ты считаешь, что врагов непременно надо убивать?
— И не делать при этом никаких исключений, — твердо ответил Сильвестр. — Не следует чураться ни хитрости, ни насилия, ни мошенничества, чтобы добиться этого, и причина тому проста: разве враг не убьет меня, если сможет сделать это?
— Разумеется.
— Зачем же тогда жалеть его? Смерть, на которую я его обрекаю, будет уже не злодеянием, а справедливостью, ведь я избавляю его от необходимости совершить преступление, значит я становлюсь на сторону закона и, убивая врага, совершаю законный акт, освобождающий меня от наказания. Скажу больше: я никогда не стал бы медлить, имей я силы и средства, и ждать, пока мои враги окрепнут: я избавился бы от них при малейшем подозрении, при самом слабом намеке на их враждебность, так как нет смысла разгонять грозу, когда она уже разразилась, и я был бы идиотом, если бы не предупредил ее. Я хочу сказать одну ужасную истину, которая, будучи истиной, должна быть обнародована: одна-единственная капля моей крови ценнее, нежели кровавые потоки, пролитые другими, следовательно, нельзя колебаться, когда для сохранения этой капли надо пролить чужую кровь. На земле невероятно много эгоизма, и даже для филантропов эгоизм — самый святой и справедливый из законов природы. Напрасно кое-кто толкует мне, что это порок: как только я услышу в своей душе голос этого чувства, я немедленно последую за ним. Поскольку большая часть естественных порывов разрушительна для общества, оно назвало их преступлениями, но общественные законы имеют объектами своего применения всех людей, между тем законы природы индивидуальны и, следовательно, они предпочтительнее: закон, придуманный людьми для всех людей без разбора, может быть ошибочным, закон же, внушенный природой сердцу каждого человека в отдельности, непременно будет справедлив. Я понимаю, что мои принципы жестоки, и их следствия опасны, ну так что из того, если они истинны? Прежде всего я — сын природы, а уж потом сын человечества, я должен уважать законы природы и только потом прислушаться к общечеловеческим установлениям, ибо первые суть нерушимые законы, а вторые часто меня обманывают. Согласно этим принципам, когда законы природы заставляют меня повиноваться общественным законам, или когда они рекомендуют мне игнорировать их, насмехаться над ними, я должен поступать именно таким образом, конечно, приняв все меры предосторожности для самосохранения.
— Чтобы поддержать мудрую философию Сильвестра, — сказал Амбруаз, — я добавлю только одно: потребности человека заключаются именно в том, чтобы сделать его естественным существом и изолировать от общественной массы.
— Но если потребности его таковы, — заметил Северино, — тогда в интересах этих потребностей следует соблюдать законы.
— А вот это уже софизм, — возразил Амбруаз, — который и привел к появлению нелепых законов. Дело в том, что человек присоединяется к обществу только по своей слабости, в надежде легче удовлетворить свои потребности, но если общество предоставляет ему такую возможность только на очень обременительных условиях, не лучше ли сделать это самому, нежели покупать столь дорогой ценой? Не разумнее ли провести жизнь в лесу, чем просить милостыню в городе и постоянно подавлять свои наклонности, приносить их в жертву общим интересам, которые не дают ему ничего, кроме огорчений?
На это Северино заметил следующее:
— По моему, как и Сильвестр, ты — ярый противник общественных условностей и человеческих установлений.
— Я их ненавижу, — ответил Амбруаз, — они ограничивают нашу свободу, они ослабляют нашу энергию, они развращают нашу душу, наконец, они превратили род человеческий в стадо тупых рабов, которых может повести куда угодно первый попавшийся негодяй.
— Но сколько преступлений, — сказал Северино, — было бы на земле без установлений и без руководителей.
— Именно так рассуждают рабы, — сказал Амбруаз. — Но что есть преступление?
— Действие, направленное против интересов общества.
— А что такое интересы общества?
— Совокупность всех отдельных интересов.
— А если я вам докажу, что интересы общества — это вовсе не сумма отдельных интересов и что вещь, которую вы называете общественными интересами, напротив того, является результатом отдельных жертв со стороны людей, вы признаете, что защищая свои права пусть даже посредством того, что вы считаете преступлением, я волен совершить преступление, так как оно восстановит справедливость и вернет мне ту часть, которую я уступил вашим общественным установлениям ценой собственного счастья и благополучия? В таком случае, что вы назовете преступлением? Так вот, преступление — это пустой звук, потому что под этим понимают какое-либо нарушение общественного договора, но я должен презирать этот договор, как только мое сердце скажет мне, что он не способствует моему счастью; я должен уважать то, что противоречит этому договору, если истинное счастье сулят мне противоположные поступки.
— Вот именно! — вскричал Антонин, который в это время ел и пил, как проголодавшийся волк. — Вот великие слова!
— А что называете вы моралью, объясните мне, пожалуйста? — не унимался Амбруаз.
— Образ жизни, — ответил Северино, — который должен вести человека по дороге добродетели.
— Но если добродетель — такая же химера, как и преступление, — сказал Амбруаз, — чем является образ жизни, который заводит людей в тенета этой химеры? Ясно, как день, что нет на свете ни добродетели, ни порока, что и то и другое зависит от географического положения, что в них нет ничего постоянного, поэтому абсурдно руководствоваться этими отвратительными иллюзиями. Самая здоровая мораль — та, которую диктуют нам наши наклонности, мы никогда не впадем в заблуждение, если будем подчиняться им.
— Выходит, в них нет ничего дурного? — спросил Жером.
— Я полагаю, в них нет ничего предосудительного, достаточно сказать, что я считаю их все хорошими, так как иначе придется допустить, что либо природа сама не понимает, что делает, либо она внушила нам только те, которые необходимы для осуществления ее намерений в отношении нас.
— Таким образом, — продолжал Жером, — развращенность Тиберия и Нерона происходит от природы?
— Конечно, их преступления служили природе, потому что нет ни одного порока, который был бы ей не угоден, ни одного, в котором она бы не нуждалась.
— Эти истины настолько очевидны, — заметил Клемент, — что я не понимаю, о чем еще тут спорить.
— Меня просто развлекает их развращенный образ мыслей, — ответил Северино, — вот почему я спорил с ними: чтобы дать им возможность высказаться и еще острее наточить свой ум.
— Мы тебе признательны за это, — сказал Амбруаз, — и понимаем, что ты выступал не оппонентом и что наши мысли близки тебе.
— Надеюсь, никто из вас не сомневается в этом, — сказал Северино. — Возможно, я еще больше разовью их и признаюсь, что мне хочется совершить такое масштабное преступление, которое в полной мере удовлетворит мои страсти, потому что среди известных мне я не вижу ничего, что может их успокоить.
— Я давно хочу того же, — сказал Жером, — более двадцати лет меня возбуждает только одна мысль: совершить злодеяние, равного которому не было на земле, но, к сожалению, ничего не могу придумать: все, что мы здесь творим, — это лишь слабое подобие того, на что мы способны, и на мой взгляд возможность надругаться над природой — вот самая большая и сладкая мечта для человека.
— Так вы достаточно возбудились, Жером? — спросил Северино.
— Ни слова больше, друзья мои, поглядите на мой член — это же настоящая пороховница. Впрочем, не важно, стоит он или нет, я все равно мечтаю о злодеянии, меня никогда не покидает такое желание, и я больше совершил их в спокойном состоянии, чем под воздействием похоти.
— Итак, — возгласил Северино, — вы практикуете религию только затем, чтобы дурачить людей?
— Разумеется, — ответил Жером, — это покровы лицемерия, необходимые для нас. Самое высокое на свете искусство — обман, и нет другого, столь же полезного: не добродетель нужна людям, а ее видимость, только этого ждет от нас общество; люди не настолько близки друг к другу, чтобы нуждаться в добродетели — им достаточно ее маски, а вглубь никто не полезет.
— Да, и именно в этом заключается неисчерпаемый источник для других пороков.
— Значит, тем более мы должны ценить лицемерие, — подхватил Жером. — Признаться, в юности я сношался с искренней радостью, только если предмет наслаждения оказывался в моих руках благодаря хитрости и лицемерию, кстати, я должен рассказать вам когда-нибудь историю своей жизни.
— Мы сгораем от нетерпения услышать ее, — сказали в один голос Амбруаз и Клемент.
— И вы тогда поймете, — добавил Жером, — что злодейство никогда мне не надоедало.
— Еще бы! — воскликнул Сильвестр. — Разве что-нибудь иное может взволновать душу до такой степени? Может ли что-то так сладостно щекотать чувства? Да, друзья мои, мы не смогли бы ни дня прожить без злодейств.
— Терпение, терпение, — проговорил Северино, продолжая разыгрывать роль оппонента, — придет время, когда религия возвратится в ваши сердца, когда мысли о Всевышнем и о его культе вытеснят из них все иллюзии распутства и заставят вас отдать этому всемогущему Богу все движения души, которой по вашей вине овладел порок.
— Друг мой, — сказал Амбруаз, — религия имеет власть только над людьми, которые без нее ничего не в состоянии объяснить, она — квинтэссенция невежества, но в наших философских глазах религия есть нелепая басня, заслуживающая лишь нашего презрения. Действительно, что она дает нам, эта. возвышенная религия? Я бы очень хотел, чтобы мне это разъяснили. Чем ближе мы ее наблюдаем, тем больше убеждаемся, что ее теологические химеры способны лишь исказить наши представления: обращая все в тайны, эта фантастическая религия в качестве причины того, что мы не понимаем, предлагает то, что мы понимаем еще меньше. Разве объяснить природу — это означает связать видимые явления с неизвестными механизмами, с невидимыми силами, с нематериальными причинами? Неужели можно удовлетворить человеческий разум, если растолковывать ему то, что он не понимает, используя понятие, еще более непонятное, Божество, которое никогда не существовало? Может ли божественная природа, которую постигнуть невозможно и которая противна здравому смыслу и разуму, помочь понять природу человеческую, которую и без того так трудно объяснить? Спросите у христианина, то есть у недоумка, поскольку только недоумок может быть христианином, спросите у него, в чем истоки мира, и он ответит, что это Бог создал вселенную; затем спросите, что такое Бог — он этого не знает; что такое создавать? Он не имеет о том никакого понятия; в чем причина чумы, голода, войн, засухи, наводнений, землетрясений — он вам скажет, что это гнев божий; поинтересуйтесь, какими средствами можно избежать этих несчастий — он вам скажет: молитвами, жертвами, процессиями, религиозными церемониями. Но отчего в небе столько злобы? Оттого, что люди злые. Почему люди злые? Потому что развращена их природа. Какова причина этой развращенности? Дело в том, скажут вам, что первый человек, соблазненный первой женщиной, съел яблоко, до которого Бог запретил дотрагиваться. Кто же заставил эту женщину сотворить такую глупость? Дьявол. Но кто создал дьявола? Бог. Зачем же Бог создал дьявола, развращающего человеческий род? Неизвестно: это тайна, скрытая в лоне Божественности, которая сама есть великая тайна. Тогда спросите у этого животного, какой скрытый принцип движет поступками и мыслями человека? Он ответит: душа. Что такое душа? Это дух. Что такое дух? Это субстанция, которая не имеет ни формы, ни цвета, ни протяженности, ни элементов. Как может существовать подобная субстанция? Как может она управлять телом? Это неизвестно, потому что это тайна. Имеют ли душу животные? Нет. Почему же тогда они действуют, чувствуют, думают абсолютно так же, как и люди? Здесь ваш собеседник промолчит, потому что сказать ему нечего, и причина тому проста: если людям дается душа, то для того, чтобы они могли делать посредством ее все, что угодно, в силу приписываемого ей могущества, тогда как с душой животных дело обстоит по-другому, и какой-нибудь доктор теологии был бы весьма уязвлен тем, что его душа подобна душе, скажем, свиньи. Вот какими ребяческими измышлениями приходится объяснять проблемы физического и морального мира!
— Но если бы все люди были философами, — сказал Северино, — мы не имели бы удовольствия быть единственными в своем роде, ведь очень приятно устраивать схизмы и думать не так, как другие люди.
— Я разделяю ваше мнение, — сказал Амбруаз, — в том, что никогда не следует снимать повязку с глаз народа; лучше будет, если он согнется под грузом предрассудков. Где мы взяли бы жертв для нашего злодейства, если бы все люди были злодеями? Народ должен жить под игом заблуждений и лжи, и мы должны всегда поддерживать скипетр тиранов, защищать троны, ибо они поддерживают Церковь, а деспотизм, дитя этого союза, стоит на страже наших прав и привилегий. Людей надо держать в железных рукавицах, и я бы хотел, чтобы все суверены (тем более, что они много выиграют от этого) еще больше расширили нашу власть, чтобы во всех странах царила Инквизиция. Посмотрите, как она держит испанский народ на привязи у короля, и такие цепи прочны только там, где действует этот святейший трибунал. Иногда сетуют на то, что это кровавая власть, ну так что же: не лучше ли иметь двенадцать миллионов верноподданных, чем двадцать четыре миллиона непослушных? Величие государя зиждется не на количестве подданных, а на степени его власти над ними, на исключительной покорности людей, которыми он правит, а эта покорность немыслима без инквизиторского трибунала, который, способствуя власти государя и процветанию государства, каждодневно уничтожает тех, кто угрожает спокойствию. Так какое значение имеет кровь, если она служит укреплению власти суверена! Если без этого эта власть рухнет, население впадет в анархию, следствием которой бывают гражданские войны, и не потечет ли эта кровь еще обильнее, если так некстати пожалеть ее?
— Думаю, — заметил Сильвестр, — что наши добрые доминиканцы находят в своих судилищах весьма пикантную приправу для своего сладострастия.
— Даже не сомневайтесь в этом, — сказал Северино. — Я семь лет прожил в Испании и был очень близок к нынешнему инквизитору. Однажды он мне сказал так: «Мои казематы превосходят любой восточный гарем: там есть женщины, девушки, юноши на любой вкус, самого разного возраста и разных национальностей; по одному мановению пальца они падают к моим ногам, мои евнухи — это мои поставщики товара, а смерть — моя сводница, и трудно себе представить, какой она наводит ужас».
— Ах ты, черт побери! — пробормотал в этот момент Жером, который снова начал возбуждаться и уже ухватил восемнадцатилетнюю жертву. — В самом деле, нет на свете ничего более сладострастного, нежели деспотические утехи:
чем сильнее мы топчем желанное тело, тем больше удовольствия оно нам доставляет.
Это сладострастная мысль воспламенила наших собеседников, и стало заметно, что ужин закончится новыми вакханалиями.
— Я предлагаю немного позабавиться с этими беременными тварями, — сказал Антонин, который и был виновником их нынешнего положения.
Предложение было принято, посреди комнаты поставили пьедестал высотой несколько футов, на котором обе несчастные , привязанные друг к другу спинами, едва могли поставить ногу. Остальная поверхность диаметром три фута была усыпана колючками и шипами, они были вынуждены стоять на одной ноге, каждой дали гибкий шест, чтобы держаться, так что, с одной стороны, им приходилось делать все, чтобы не свалиться на «пол, с другой, было почти невозможно оставаться в устойчивом положении. И вот этот жестокий выбор составлял удовольствие монахов. Они окружили пьедестал, их окружили предметы наслаждения — возле каждого было не менее трех, которые возбуждали его самыми разными способами. Несмотря на беременность, жертвы оставались наверху более четверти часа. Первой не выдержала та, что была на восьмом месяце: она пошатнулась, увлекла за собой подругу по несчастью, и обе с пронзительными криками упали на острые колючки. Наши злодеи, подгоняемые вином и похотью, как безумные набросились на них: одни били несчастных ногами, другие втирали в их кожу шипы, одни их содомировали, другие сношали во влагалище, и все шестеро наслаждались от всей души, когда у тридцатилетней женщины начались сильные боли, которые известили присутствующих о том, что она вот-вот избавиться от своей тяжкой ноши. Ей, естественно, было отказано во всякой помощи, так как природа сама о себе заботится, но бедняжка произвела на свет крошечный трупик, и он стал причиной гибели матери.
I Напомним, что одной было двадцать шесть, другой — тридцать лет. Их портрет можно найти выше. Первая была 'на шестом месяце беременности, вторая — на восьмом. (Прим. автора.)
После вступительной части на диван положили сорокалетнюю женщину и другую, тридцатилетнюю, которая была беременна; к ним по очереди подходили юные девушки, которых они заключали в объятия, затем монахи, также по очереди, подвергали их телесному наказанию по своему выбору. Возле каждой жертвы находились два ганимеда, и палач, приведя свой приговор в исполнение, овладевал одной из четырех, имевшихся в его распоряжении задниц, которая больше других приглянулась ему, остальные предлагали себя для его лобзаний; в это время его содомировали, кроме того, ему помогали еще две женщины: одну он терзал руками, другая, постарше, должна была стоять перед ним на коленях, увлажнять его орган языком и вставлять в облюбованное отверстие.
Церемонию начал Северино и выбрал самую юную жертву. Злодей с такой силой щипал ей ягодицы, что они почернели, когда он оставил ее в покое; затем он вломился в задний проход юноши, другой овладел им сзади, и распутник принялся беспорядочно целовать и хватать руками все, что перед ним находилось: зады, груди, влагалища:
все годилось для утоления его похоти, так как возбужденный мужчина не разбирается — он хочет сбросить сперму, а для этого хороши все средства. Словом, настоятель добился своего.
Следующим был Клемент: его ярость обрушилась на прелестную пятнадцатилетнюю девочку. Негодяй взял связку терновых прутьев и натер ими все тело бедняжки, затем побрызгал на свежие царапины уксусом, после чего набросился на педераста, но не обладая достаточной твердостью, чтобы сношать его, он вставил член ему в рот и через некоторое время кончил, вонзая зубы в ягодицы беременной женщины, которую возжелала его похоть.
Подошел Антонин и выбрал красивую девушку восемнадцати лет. Шалун, конечно, любил влагалища, однако это не помешало ему поистязать, причем самым жутким образом, названный предмет нежного создания. Невозможно себе представить, до какой степени жестокости дошел монах: он колол ее булавками, возбуждая себя руками, а когда эта бесчеловечная процедура довела его до белого каления, когда плоть его отвердела, он забрался в вагину одной из девочек, которые сменили педераста, и извергнулся, облизывая зад своей жертвы, кстати, заметим, что в это время его содомировали.
Что же предпринял Амбруаз? Этот монстр избрал своей игрушкой ту самую девушку, которая служила жертвой для его собрата, и сразу набросился на нее с кулаками; удары его были настолько сильные и резкие, что она без чувств рухнула к его ногам, тогда только он овладел тринадцатилетним ганимедом, подставил свое седалище натиску служителя постарше, уткнулся носом в чью-то задницу, и его сперма пролилась.
Его сменил Сильвестр: он облюбовал девушку двадцати лет, и долго созерцал ее ягодицы. О небо, как же они были прекрасны! Как могло родиться чудовище, которое осмелилось осквернить совершеннейшее творение природы?
— Знаете, дорогая, — обратился к жертве Сильвестр, — я не буду скрывать от вас, что придумал для вас ужасную пытку, но приведу ли я ее в исполнение, зависит только от вас: если вы сию же минуту выдадите мне свежие экскременты, я избавлю вас от дальнейшего.
Негодяй! Он прекрасно знал, что выполнить это невозможно, он не мог не знать, что она несколько минут назад угостила Жерома продуктом, которого он так жаждал. Бедняжка поднатужилась, но, увы, ничего, естественно, у нее не получилось.
— Я очень разочарован, — нахмурился Сильвестр. Взявши клещи, варвар в пяти или шести местах вырвал кожу с бедер и ягодиц девушки, и из каждой раны хлынула кровь. Ему подставили чье-то влагалище, он вошел в него, а его обладательница, получившая соответствующие инструкции, не замедлила выложить на корень его члена добрую порцию экскрементов; еще две он получил из мужских задниц, его, конечно, сношали в это время, и злодей извергнулся, громогласно проклиная Всевышнего.
Остался Жером; он приблизился и выбрал тринадцатилетнюю девочку. Распутник пользовался исключительно зубами, и после каждого укуса обильно лилась кровь.
— Я мог бы ее сожрать, — пробормотал обезумевший развратник, — сожрать живьем, я давно мечтал съесть женщину и выпить из нее кровь.
Жером просто осатанел от возбуждения; он накинулся на задницу шестнадцатилетнего ганимеда, насадил ее на свой одеревеневший член, покусал все, что оказалось перед ним, и кончил под аккомпанемент сыпавшихся на него ударов.
Затем монахи пили и восстанавливали силы, а несчастная Жюстина, сидя на своем насесте, была близка к обмороку. Ее захотела пожалеть одна девушка, и нахалку приговорили к тремстам ударам кнута, которые тотчас выдали ей все шестеро, так что ее ягодицы превратились в кровавое месиво.
— Никакой жалости, никакого сочувствия, — заявил Сильвестр, — человеколюбие означает смерть удовольствиям, эти потаскухи живут здесь для того, чтобы страдать, поэтому должны испить свою чашу до самого дна. Распутники, подобные нам, черпают свое наслаждение из великих страданий предметов, служащих для наших радостей, поэтому о сочувствии не может быть и речи. Что нам до того, если страдает какая-то тварь — главное, чтобы наши фаллосы оставались тверды как железо. Женщины, специально созданные для того, чтобы доставлять нам удовольствие, должны исполнять свое предназначение во всех отношениях, если они отказываются, следует уничтожать их как существа бесполезные, как опасных зверей, потому что середины здесь нет: те, которые не утоляют наши страсти, вредят нам, стало быть, они наши враги, и во все времена, во всех странах люди избавлялись от своих врагов, считая это святым делом.
— Послушай, Сильвестр, — сказал Жером, — сдается мне, что ты забыл принципы христианского милосердия.
— Я ненавижу все, что связано с христианством, — отозвался Сильвестр, — может ли человеческий разум принять это скопище невероятной чепухи? Эта гнусная религия, придуманная для нищих, служит только им и загоняет остальное человечество в стойло своих добродетелей, но черт меня побери, друзья мои, какой смысл изображать из себя благодетелей нам, которые купаются в безбрежном море сладострастия? Эта низость простительна для того, кто боится жизни, так как он полагает, что должен умаслить людей, от которых может когда-нибудь оказаться в зависимости, нам же, не нуждающимся ни в ком, не пристало поддаваться подобной слабости, давайте же впустим в свои сердца только похоть, жестокость и все прочие пороки, которые рождаются из этих двух или их дополняют.
— Как?! — с притворным изумлением заметил Северино. — Ты считаешь, что врагов непременно надо убивать?
— И не делать при этом никаких исключений, — твердо ответил Сильвестр. — Не следует чураться ни хитрости, ни насилия, ни мошенничества, чтобы добиться этого, и причина тому проста: разве враг не убьет меня, если сможет сделать это?
— Разумеется.
— Зачем же тогда жалеть его? Смерть, на которую я его обрекаю, будет уже не злодеянием, а справедливостью, ведь я избавляю его от необходимости совершить преступление, значит я становлюсь на сторону закона и, убивая врага, совершаю законный акт, освобождающий меня от наказания. Скажу больше: я никогда не стал бы медлить, имей я силы и средства, и ждать, пока мои враги окрепнут: я избавился бы от них при малейшем подозрении, при самом слабом намеке на их враждебность, так как нет смысла разгонять грозу, когда она уже разразилась, и я был бы идиотом, если бы не предупредил ее. Я хочу сказать одну ужасную истину, которая, будучи истиной, должна быть обнародована: одна-единственная капля моей крови ценнее, нежели кровавые потоки, пролитые другими, следовательно, нельзя колебаться, когда для сохранения этой капли надо пролить чужую кровь. На земле невероятно много эгоизма, и даже для филантропов эгоизм — самый святой и справедливый из законов природы. Напрасно кое-кто толкует мне, что это порок: как только я услышу в своей душе голос этого чувства, я немедленно последую за ним. Поскольку большая часть естественных порывов разрушительна для общества, оно назвало их преступлениями, но общественные законы имеют объектами своего применения всех людей, между тем законы природы индивидуальны и, следовательно, они предпочтительнее: закон, придуманный людьми для всех людей без разбора, может быть ошибочным, закон же, внушенный природой сердцу каждого человека в отдельности, непременно будет справедлив. Я понимаю, что мои принципы жестоки, и их следствия опасны, ну так что из того, если они истинны? Прежде всего я — сын природы, а уж потом сын человечества, я должен уважать законы природы и только потом прислушаться к общечеловеческим установлениям, ибо первые суть нерушимые законы, а вторые часто меня обманывают. Согласно этим принципам, когда законы природы заставляют меня повиноваться общественным законам, или когда они рекомендуют мне игнорировать их, насмехаться над ними, я должен поступать именно таким образом, конечно, приняв все меры предосторожности для самосохранения.
— Чтобы поддержать мудрую философию Сильвестра, — сказал Амбруаз, — я добавлю только одно: потребности человека заключаются именно в том, чтобы сделать его естественным существом и изолировать от общественной массы.
— Но если потребности его таковы, — заметил Северино, — тогда в интересах этих потребностей следует соблюдать законы.
— А вот это уже софизм, — возразил Амбруаз, — который и привел к появлению нелепых законов. Дело в том, что человек присоединяется к обществу только по своей слабости, в надежде легче удовлетворить свои потребности, но если общество предоставляет ему такую возможность только на очень обременительных условиях, не лучше ли сделать это самому, нежели покупать столь дорогой ценой? Не разумнее ли провести жизнь в лесу, чем просить милостыню в городе и постоянно подавлять свои наклонности, приносить их в жертву общим интересам, которые не дают ему ничего, кроме огорчений?
На это Северино заметил следующее:
— По моему, как и Сильвестр, ты — ярый противник общественных условностей и человеческих установлений.
— Я их ненавижу, — ответил Амбруаз, — они ограничивают нашу свободу, они ослабляют нашу энергию, они развращают нашу душу, наконец, они превратили род человеческий в стадо тупых рабов, которых может повести куда угодно первый попавшийся негодяй.
— Но сколько преступлений, — сказал Северино, — было бы на земле без установлений и без руководителей.
— Именно так рассуждают рабы, — сказал Амбруаз. — Но что есть преступление?
— Действие, направленное против интересов общества.
— А что такое интересы общества?
— Совокупность всех отдельных интересов.
— А если я вам докажу, что интересы общества — это вовсе не сумма отдельных интересов и что вещь, которую вы называете общественными интересами, напротив того, является результатом отдельных жертв со стороны людей, вы признаете, что защищая свои права пусть даже посредством того, что вы считаете преступлением, я волен совершить преступление, так как оно восстановит справедливость и вернет мне ту часть, которую я уступил вашим общественным установлениям ценой собственного счастья и благополучия? В таком случае, что вы назовете преступлением? Так вот, преступление — это пустой звук, потому что под этим понимают какое-либо нарушение общественного договора, но я должен презирать этот договор, как только мое сердце скажет мне, что он не способствует моему счастью; я должен уважать то, что противоречит этому договору, если истинное счастье сулят мне противоположные поступки.
— Вот именно! — вскричал Антонин, который в это время ел и пил, как проголодавшийся волк. — Вот великие слова!
— А что называете вы моралью, объясните мне, пожалуйста? — не унимался Амбруаз.
— Образ жизни, — ответил Северино, — который должен вести человека по дороге добродетели.
— Но если добродетель — такая же химера, как и преступление, — сказал Амбруаз, — чем является образ жизни, который заводит людей в тенета этой химеры? Ясно, как день, что нет на свете ни добродетели, ни порока, что и то и другое зависит от географического положения, что в них нет ничего постоянного, поэтому абсурдно руководствоваться этими отвратительными иллюзиями. Самая здоровая мораль — та, которую диктуют нам наши наклонности, мы никогда не впадем в заблуждение, если будем подчиняться им.
— Выходит, в них нет ничего дурного? — спросил Жером.
— Я полагаю, в них нет ничего предосудительного, достаточно сказать, что я считаю их все хорошими, так как иначе придется допустить, что либо природа сама не понимает, что делает, либо она внушила нам только те, которые необходимы для осуществления ее намерений в отношении нас.
— Таким образом, — продолжал Жером, — развращенность Тиберия и Нерона происходит от природы?
— Конечно, их преступления служили природе, потому что нет ни одного порока, который был бы ей не угоден, ни одного, в котором она бы не нуждалась.
— Эти истины настолько очевидны, — заметил Клемент, — что я не понимаю, о чем еще тут спорить.
— Меня просто развлекает их развращенный образ мыслей, — ответил Северино, — вот почему я спорил с ними: чтобы дать им возможность высказаться и еще острее наточить свой ум.
— Мы тебе признательны за это, — сказал Амбруаз, — и понимаем, что ты выступал не оппонентом и что наши мысли близки тебе.
— Надеюсь, никто из вас не сомневается в этом, — сказал Северино. — Возможно, я еще больше разовью их и признаюсь, что мне хочется совершить такое масштабное преступление, которое в полной мере удовлетворит мои страсти, потому что среди известных мне я не вижу ничего, что может их успокоить.
— Я давно хочу того же, — сказал Жером, — более двадцати лет меня возбуждает только одна мысль: совершить злодеяние, равного которому не было на земле, но, к сожалению, ничего не могу придумать: все, что мы здесь творим, — это лишь слабое подобие того, на что мы способны, и на мой взгляд возможность надругаться над природой — вот самая большая и сладкая мечта для человека.
— Так вы достаточно возбудились, Жером? — спросил Северино.
— Ни слова больше, друзья мои, поглядите на мой член — это же настоящая пороховница. Впрочем, не важно, стоит он или нет, я все равно мечтаю о злодеянии, меня никогда не покидает такое желание, и я больше совершил их в спокойном состоянии, чем под воздействием похоти.
— Итак, — возгласил Северино, — вы практикуете религию только затем, чтобы дурачить людей?
— Разумеется, — ответил Жером, — это покровы лицемерия, необходимые для нас. Самое высокое на свете искусство — обман, и нет другого, столь же полезного: не добродетель нужна людям, а ее видимость, только этого ждет от нас общество; люди не настолько близки друг к другу, чтобы нуждаться в добродетели — им достаточно ее маски, а вглубь никто не полезет.
— Да, и именно в этом заключается неисчерпаемый источник для других пороков.
— Значит, тем более мы должны ценить лицемерие, — подхватил Жером. — Признаться, в юности я сношался с искренней радостью, только если предмет наслаждения оказывался в моих руках благодаря хитрости и лицемерию, кстати, я должен рассказать вам когда-нибудь историю своей жизни.
— Мы сгораем от нетерпения услышать ее, — сказали в один голос Амбруаз и Клемент.
— И вы тогда поймете, — добавил Жером, — что злодейство никогда мне не надоедало.
— Еще бы! — воскликнул Сильвестр. — Разве что-нибудь иное может взволновать душу до такой степени? Может ли что-то так сладостно щекотать чувства? Да, друзья мои, мы не смогли бы ни дня прожить без злодейств.
— Терпение, терпение, — проговорил Северино, продолжая разыгрывать роль оппонента, — придет время, когда религия возвратится в ваши сердца, когда мысли о Всевышнем и о его культе вытеснят из них все иллюзии распутства и заставят вас отдать этому всемогущему Богу все движения души, которой по вашей вине овладел порок.
— Друг мой, — сказал Амбруаз, — религия имеет власть только над людьми, которые без нее ничего не в состоянии объяснить, она — квинтэссенция невежества, но в наших философских глазах религия есть нелепая басня, заслуживающая лишь нашего презрения. Действительно, что она дает нам, эта. возвышенная религия? Я бы очень хотел, чтобы мне это разъяснили. Чем ближе мы ее наблюдаем, тем больше убеждаемся, что ее теологические химеры способны лишь исказить наши представления: обращая все в тайны, эта фантастическая религия в качестве причины того, что мы не понимаем, предлагает то, что мы понимаем еще меньше. Разве объяснить природу — это означает связать видимые явления с неизвестными механизмами, с невидимыми силами, с нематериальными причинами? Неужели можно удовлетворить человеческий разум, если растолковывать ему то, что он не понимает, используя понятие, еще более непонятное, Божество, которое никогда не существовало? Может ли божественная природа, которую постигнуть невозможно и которая противна здравому смыслу и разуму, помочь понять природу человеческую, которую и без того так трудно объяснить? Спросите у христианина, то есть у недоумка, поскольку только недоумок может быть христианином, спросите у него, в чем истоки мира, и он ответит, что это Бог создал вселенную; затем спросите, что такое Бог — он этого не знает; что такое создавать? Он не имеет о том никакого понятия; в чем причина чумы, голода, войн, засухи, наводнений, землетрясений — он вам скажет, что это гнев божий; поинтересуйтесь, какими средствами можно избежать этих несчастий — он вам скажет: молитвами, жертвами, процессиями, религиозными церемониями. Но отчего в небе столько злобы? Оттого, что люди злые. Почему люди злые? Потому что развращена их природа. Какова причина этой развращенности? Дело в том, скажут вам, что первый человек, соблазненный первой женщиной, съел яблоко, до которого Бог запретил дотрагиваться. Кто же заставил эту женщину сотворить такую глупость? Дьявол. Но кто создал дьявола? Бог. Зачем же Бог создал дьявола, развращающего человеческий род? Неизвестно: это тайна, скрытая в лоне Божественности, которая сама есть великая тайна. Тогда спросите у этого животного, какой скрытый принцип движет поступками и мыслями человека? Он ответит: душа. Что такое душа? Это дух. Что такое дух? Это субстанция, которая не имеет ни формы, ни цвета, ни протяженности, ни элементов. Как может существовать подобная субстанция? Как может она управлять телом? Это неизвестно, потому что это тайна. Имеют ли душу животные? Нет. Почему же тогда они действуют, чувствуют, думают абсолютно так же, как и люди? Здесь ваш собеседник промолчит, потому что сказать ему нечего, и причина тому проста: если людям дается душа, то для того, чтобы они могли делать посредством ее все, что угодно, в силу приписываемого ей могущества, тогда как с душой животных дело обстоит по-другому, и какой-нибудь доктор теологии был бы весьма уязвлен тем, что его душа подобна душе, скажем, свиньи. Вот какими ребяческими измышлениями приходится объяснять проблемы физического и морального мира!
— Но если бы все люди были философами, — сказал Северино, — мы не имели бы удовольствия быть единственными в своем роде, ведь очень приятно устраивать схизмы и думать не так, как другие люди.
— Я разделяю ваше мнение, — сказал Амбруаз, — в том, что никогда не следует снимать повязку с глаз народа; лучше будет, если он согнется под грузом предрассудков. Где мы взяли бы жертв для нашего злодейства, если бы все люди были злодеями? Народ должен жить под игом заблуждений и лжи, и мы должны всегда поддерживать скипетр тиранов, защищать троны, ибо они поддерживают Церковь, а деспотизм, дитя этого союза, стоит на страже наших прав и привилегий. Людей надо держать в железных рукавицах, и я бы хотел, чтобы все суверены (тем более, что они много выиграют от этого) еще больше расширили нашу власть, чтобы во всех странах царила Инквизиция. Посмотрите, как она держит испанский народ на привязи у короля, и такие цепи прочны только там, где действует этот святейший трибунал. Иногда сетуют на то, что это кровавая власть, ну так что же: не лучше ли иметь двенадцать миллионов верноподданных, чем двадцать четыре миллиона непослушных? Величие государя зиждется не на количестве подданных, а на степени его власти над ними, на исключительной покорности людей, которыми он правит, а эта покорность немыслима без инквизиторского трибунала, который, способствуя власти государя и процветанию государства, каждодневно уничтожает тех, кто угрожает спокойствию. Так какое значение имеет кровь, если она служит укреплению власти суверена! Если без этого эта власть рухнет, население впадет в анархию, следствием которой бывают гражданские войны, и не потечет ли эта кровь еще обильнее, если так некстати пожалеть ее?
— Думаю, — заметил Сильвестр, — что наши добрые доминиканцы находят в своих судилищах весьма пикантную приправу для своего сладострастия.
— Даже не сомневайтесь в этом, — сказал Северино. — Я семь лет прожил в Испании и был очень близок к нынешнему инквизитору. Однажды он мне сказал так: «Мои казематы превосходят любой восточный гарем: там есть женщины, девушки, юноши на любой вкус, самого разного возраста и разных национальностей; по одному мановению пальца они падают к моим ногам, мои евнухи — это мои поставщики товара, а смерть — моя сводница, и трудно себе представить, какой она наводит ужас».
— Ах ты, черт побери! — пробормотал в этот момент Жером, который снова начал возбуждаться и уже ухватил восемнадцатилетнюю жертву. — В самом деле, нет на свете ничего более сладострастного, нежели деспотические утехи:
чем сильнее мы топчем желанное тело, тем больше удовольствия оно нам доставляет.
Это сладострастная мысль воспламенила наших собеседников, и стало заметно, что ужин закончится новыми вакханалиями.
— Я предлагаю немного позабавиться с этими беременными тварями, — сказал Антонин, который и был виновником их нынешнего положения.
Предложение было принято, посреди комнаты поставили пьедестал высотой несколько футов, на котором обе несчастные , привязанные друг к другу спинами, едва могли поставить ногу. Остальная поверхность диаметром три фута была усыпана колючками и шипами, они были вынуждены стоять на одной ноге, каждой дали гибкий шест, чтобы держаться, так что, с одной стороны, им приходилось делать все, чтобы не свалиться на «пол, с другой, было почти невозможно оставаться в устойчивом положении. И вот этот жестокий выбор составлял удовольствие монахов. Они окружили пьедестал, их окружили предметы наслаждения — возле каждого было не менее трех, которые возбуждали его самыми разными способами. Несмотря на беременность, жертвы оставались наверху более четверти часа. Первой не выдержала та, что была на восьмом месяце: она пошатнулась, увлекла за собой подругу по несчастью, и обе с пронзительными криками упали на острые колючки. Наши злодеи, подгоняемые вином и похотью, как безумные набросились на них: одни били несчастных ногами, другие втирали в их кожу шипы, одни их содомировали, другие сношали во влагалище, и все шестеро наслаждались от всей души, когда у тридцатилетней женщины начались сильные боли, которые известили присутствующих о том, что она вот-вот избавиться от своей тяжкой ноши. Ей, естественно, было отказано во всякой помощи, так как природа сама о себе заботится, но бедняжка произвела на свет крошечный трупик, и он стал причиной гибели матери.
I Напомним, что одной было двадцать шесть, другой — тридцать лет. Их портрет можно найти выше. Первая была 'на шестом месяце беременности, вторая — на восьмом. (Прим. автора.)