Страница:
Коль скоро мы убедились, что раздельные удовольствия много слаще всех прочих, очевидно, что наслаждение, испытываемое независимо от предмета, который нам служит, не только не имеет ничего общего с тем, что этому предмету приятно, но более того, противоположно его наслаждению. Скажу больше: оно может сделаться его страданием, его унижением и даже пыткой, и в этом нет ничего удивительного и от этого возрастает наслаждение деспота, который мучает или унижает свою жертву. Перехожу к доказательству вышесказанного.
Волнение сладострастия в нашей душе является ничем иным, как своеобразной вибрацией, производимой через посредство воздействия, которое воображение, распаленное воспоминанием о предмете похоти, оказывает на наши чувства, или благодаря присутствию этого предмета, а еще лучше за счет ощущения, которое этот предмет испытывает и которое возбуждает нас сильнее всего. Таким образом, наше сладострастие — это никакими словами невыразимое щекочущее чувство, возносящее нас на такие высоты физического восторга, куда может забраться человек, будет электризовать нас только в двух случаях: либо когда мы наблюдаем в действительности или иллюзорно в подвластном нам предмете тот тип красоты, который наиболее нас влечет, либо, когда этот предмет испытывает максимально возможное чувство. Однако нет чувства, которое было бы более действенным, более пронзительным, чем чувство боли: его свидетельства убедительны как никакие другие, они не обманывают так, как признаки удовольствия, которые вечно разыгрывают женщины и почти никогда их не ощущают. В самом деле, сколько самолюбия, молодости, силы и здоровья нужно иметь, чтобы наверняка получить от женщины это сомнительное и мало кого удовлетворяющее свидетельство удовольствия! Напротив того, свидетельство страдания не требует никаких трудов: чем большими недостатками обладает мужчина, чем он старше, чем грубее, тем лучше это ему удается. Что же касательно цели, она будет достигнута непременно, ибо мы уже доказали, что более всего трогает его и возбуждает все его чувства, когда подвластный ему предмет проявляет максимальные признаки волнения любой природы. Следовательно, тот, кто пробудит в женщине самое бурное волнение, кто больше ее напугает и сильнее будет ее мучить, одним словом, тот, кто потрясет до основания всю ее внутреннюю организацию, сможет получить наибольшую долю сладострастного наслаждения, так как потрясение от внешних воздействий всегда будет сильнее, если эти воздействия были болезненны, нежели в том случае, когда они были мягки и сладостны. Исходя из этого, сластолюбивый эгоист, уверенный в том, что его удовольствия будут тем приятнее, чем они полнее, причинит, когда будет такая возможность, предмету, который ему служит, наибольшие страдания, поскольку он знает, что степень его сладострастия зависит от силы произведенного им впечатления.
— Однако подобные системы чудовищны, отец мой, — сказала Жюстина, — и они приводят к жестоким поступкам, к отвратительным капризам. .
— Ну так что из того! — ответил варвар. — В конце концов разве мы не хозяева нашим вкусам? Разве не должны мы уступить тем, которые получены нами от природы, ведь и горделивая голова дуба склоняется перед сильным ураганом? Если бы эти вкусы оскорбляли природу, она их никогда бы не внушала людям. Невероятно, чтобы мы получили от нее возможность нанести ей вред, и будучи уверены в этой непреложной истине, мы спокойно можем предаваться всем своим страстям, как бы сильны и необычны они ни были, потому что неудобства, вызванные их воздействием, суть замыслы природы, чьими невольными исполнителями мы являемся. Да и что нам до последствий наших страстей! Когда речь идет о наслаждении каким-то поступком, кто думает о его последствиях?
— Я веду речь вовсе не о последствиях, — живо прервала собеседника Жюстина, — я имею в виду результаты: разумеется, если на вашей стороне сила и если согласно бесчеловечным принципам жестокости, вам нравится наслаждаться только чужой болью с тем, чтобы усилить ее ощущения, вы неизбежно добьетесь их в предмете, который вам служит, и будете способны даже лишить его жизни.
— Согласен, но тогда своими вкусами, данными мне природой, я послужу ее целям; она создает только посредством разрушения и никогда не внушит мне мысль об убийстве, если ей не потребуются новые существа, другими словами, из частички продолговатой материи я сотворю три или четыре тысячи круглых или квадратных кусочков. Вот вам и вся сущность убийства. Скажи, Жюстина, разве это есть преступление? Можно ли назвать этим словом то, что служит природе? В силах ли человек совершать преступления? И когда, предпочитая свое счастье чужому благополучию, он уничтожает все, что перед собой видит, разве он не служит природе, чей властный голос повелевает ему добиться собственного счастья за счет других? Любовь к ближнему — это химера, которой мы обязаны христианству, а не природе. Безумец из Назарета, гонимый, несчастный и, следовательно, подталкиваемый своей слабостью, которая вынуждала его призывать к терпимости, к человечности, обязательно должен был придумать такие неестественные отношения между людьми, потому что тем самым он боролся за выживание. Но философ не принимает этих фантастических отношений: видя и признавая во вселенной только самого себя, он только с самим собой соотносит все, что его окружает. Если бывают моменты, когда он щадит или даже ласкает других, так это лишь в расчете на выгоду, которую можно из них извлечь, когда же он в них более не нуждается, он использует силу и отвергает с презрением все прекраснодушные системы человечности, добролюбия, которым он подчинялся из хитрости; теперь он уже не боится попирать все и вся, и чего бы это ни стоило другим, он их порабощает без раздумий и угрызений совести.
— Но тогда человека, о котором вы говорите, надо назвать монстром!
— Человек, о котором я веду речь, порожден природой.
— Это дикий зверь.
— И что из того? Разве тигр или леопард, образом которых, если тебе угодно, человек является, не сотворены, как и мы, природой и сотворены для того, чтобы исполнить предначертания природы? Волк, пожирающий ягненка, исполняет намерения нашей праматери точно так же, как и злоумышленник, который уничтожает предмет своей мести или своего сладострастия.
— Что бы вы ни толковали, святой отец, я никогда не приму этой смертоносной похоти.
— Потому что ты боишься сделаться ее объектом, и в этом тоже выражается эгоизм. Но как только роли переменятся, ты признаешь эту истину. Спроси у ягненка, и он ответит, что тоже не желает, чтобы волк сожрал его; спроси у волка, для чего служит ягненок. «Чтобы кормить меня», — ответит он. Волки, которые едят ягнят, ягнята, пожираемые волками, сильный, делающий жертвой слабого, слабый, становящийся жертвой сильного, — в этом суть природы, в этом ее намерения, ее планы: нескончаемое действие и противодействие, сонм пороков и добродетелей, абсолютное равновесие, одним словом, равновесие, основанное на равенстве добра и зла на земле, равновесие, необходимое для извечного движения планет, для поддержания жизни, без которого все бы разрушилось в один миг. О Жюстина, как была бы она удивлена, эта природа-мать, если бы могла услышать наши рассуждения о том, что преступления, которые верно ей служат, порочные дела, которые ей угодны и которые она нам внушает, караются законами людей, осмеливающихся утверждать, будто эти законы являются отражением ее желаний. Глупец! Так ответила бы она тому, кто сказал бы эти слова, наслаждайся, лги, разрушай, сношайся во все отверстия, воруй, грабь, жги, истязай, убивай отца, мать, детей, совершай без колебаний любые злодеяния, какие только придут тебе в голову, и помни, что эти так называемые пороки мне по душе, они отвечают моим планам в отношении тебя, я их хочу, я их тебе внушаю, ты не смог бы совершить их, будь они мне противны. Разве вправе ты судить о том, что меня возмущает или радует? Знай же, что в тебе нет ничего, чтобы не принадлежало мне, чего бы я в тебя не вложила по причинам, которых тебе никогда не понять; пойми, что самый мерзкий из твоих поступков, равно как и самый добродетельный — это лишь способ служить мне, и оба они мне угодны, сколь бы различными ни были на твой недалекий взгляд. Так что не сдерживай своих порывов, отринь свои законы, общественные условности и своих богов, слушай меня одну и поверь, что если и существует в моих глазах преступление, так это твое противодействие моим внушениям, которое заключается в твоем упрямстве или твоих софизмах.
— О святое небо! — не выдержала Жюстина. — Вы бросаете меня в дрожь: если бы не было преступлений против природы, откуда бы взялось это неодолимое отвращение, которое мы испытываем к некоторым поступкам?
— Это отвращение диктует не природа, — живо возразил наш философ, — его источник следует искать в отсутствии привычки. Не так ли обстоит дело с некоторыми кушаниями? Разве не отвращают они нас в силу отсутствия привычки? И можно ли говорить на этом основании, что эти блюда не вкусные? Стоит лишь преодолеть первое чувство, и мы тотчас убедимся в их замечательных вкусовых качествах. Так же относимся мы и к лекарствам, между тем как они нас исцеляют, и привыкнув к тому, что несправедливо называют преступлением, мы скоро увидим его прелести. Это мимолетное отвращение — скорее каприз или кокетство со стороны природы, нежели предупреждение о том, что та или иная вещь ее оскорбляет, таким способом она готовит нам приятности торжества, тем самым она увеличивает удовольствие от самого поступка. Но и это еще не все, Жюстина: чем ужаснее кажется нам поступок, чем более противоречит он нашим привычкам и обычаям, чем сильнее он разбивает все преграды и разрушает то, что мы полагаем законами природы, тем полезнее он для этой самой природы. Только благодаря преступлениям она возвращает себе права, которых постоянно лишает ее добродетель. Когда преступление не очень серьезное и мало отличается от добродетельного поступка, оно медленнее восстанавливает равновесие, потребное для природы, однако чем оно серьезнее, чем чудовищнее оно кажется, чем длительнее его последствия, тем скорее оно уравновешивает чаши весов и преодолевает действие добродетели, которая иначе все бы разрушила. Пусть поэтому не колеблется тот, кто замышляет злодеяние, пусть не терзается тот, кто уже совершил его: этот поступок угоден природе. Вспомни, Жюстина, Архимеда, который ломал голову над машиной, способной перевернуть мир, и будем надеяться, что найдется механик, который придумает механизм, способный повергнуть его в прах и который будет достоин нашей праматери, ибо рука ее трепещет от нетерпения вновь приняться за дело.
— О святой отец, с такими принципами…
— Меня можно назвать злодеем, не так ли, дорогая? Но злодей — это человек природы во всех случаях, между тем как добродетельное существо является таковым лишь иногда.
— Увы, сударь, — продолжала проливать слезы наша несчастная героиня, — у меня недостает ума, чтобы сокрушить ваши софизмы, но действие, которое они оказывают на мою душу, да и на любую неиспорченную душу, действие, которое в той же мере диктуется природой, что и ваша испорченность, убедительно свидетельствует о том, что ваша философия столь же дурна, сколь и опасна.
— Опасна — с этим я могу согласиться, — заметил Клемент, — а с тем, что она дурна, — никогда: не все дурно то, что опасно. Есть опасные вещи, которые вместе с тем очень полезны, скажем, ядовитые змеи, порох — все это таит в себе большую опасность, однако же находит очень широкое применение; отнесись точно так же к моей морали, но не унижай ее. Многие безобидные вещи могут сделаться опасными, если ими злоупотреблять, но в данном случае злоупотребление можно считать благом, и чем чаще разумный человек будет претворять мои системы в жизнь, тем счастливее он станет, потому что счастье заключено только в том, чтобы находиться в движении, а в движении пребывает лишь порок: добродетель, которая есть состояние бездействия и покоя, никогда не приведет к счастью.
С этими словами Клемент заснул.
— Он скоро проснется, — сказали Жюстине Арманда и Люсинда, — и тогда будет как взбесившийся зверь: природа усыпляет его чувства только затем, чтобы после недолгого отдыха придать им еще больше огня. Еще одна сцена, и он оставит нас в покое до завтрашнего дня.
— Почему же вы не воспользуетесь этим, чтобы самим поспать? — поинтересовалась Жюстина.
— Ты можешь это себе позволить, — ответила Арманда, — ведь ты сегодня не дежурная. Раздевайся и ложись к нему, теснее прижавшись ягодицами к его лицу, и спи: он не скажет тебе ни слова, но наш долг обязывает нас с подругой бодрствовать, он может перерезать нам горло, если застанет спящими, и никто не осудит его за это, потому что таков закон сераля, и других здесь не признают.
— О небо! — вздохнула Жюстина. — Как это можно! Неужели даже во время сна этот злодей хочет, чтобы окружающие его люди страдали?
— Да, — отвечала Люсинда, — именно эта жестокая мысль готовит ужасное пробуждение, которое ты скоро увидишь. В этом он похож на тех развратных писателей, чья испорченность настолько глубока и активна, что излагая на бумаге свои чудовищные системы, они мечтают только о том, чтобы продлить за пределы жизни свои преступления: сами они будут уже бессильны, а их проклятые сочинения будут продолжать их черное дело, и эта сладостная мысль, с которой они уходят в могилу, утешает их за то, что смерть заставила их отказаться от злодейства.
И обе хранительницы сна Клемента принялись тихонько подремывать возле постели своего господина. Жюстина уснула в кресле, подальше от этого чудовища.
Спустя два часа он проснулся в состоянии чрезвычайного возбуждения. Не увидев возле себя Жюстину, он пришел в бешенство, позвал ее и, сильно встряхнув, закричал:
— Где ты была, шлюха? Разве ты не знаешь, где твое место? Не сказали тебе, что при моем пробуждении твой зад должен находиться у моего носа?
Глаза его сверкали; дышал он часто и прерывисто; изо рта бессвязно вылетали ругательства, богохульные и грязные. Он крикнул хранительниц, потребовал розги и, связав всех троих женщин живот к животу, выпорол их что было сил. Наконец член его восстал, монах развязал несчастных и велел приступить к сцене сосания: одна из девушек, Арманда, должна была принять его извержение в рот, Люсинда должна была покусывать ему язык и высасывать его слюну, а Жюстине было ведено облизывать распутнику анус. Не устояв перед столь сладострастными ощущениями, Клемент задергался и потерял, вместе с потоком горячего семени, свой пыл и свои желания. Но трое женщин жестоко поплатились за его оргазм, в момент извержения он едва не покалечил всех троих: у той, что его сосала, осталась разорванной правая грудь, у той, что целовала его в рот, был прокушен насквозь язык, он с такой силой прижался к лицу Жюстины, которая лизала ему седалище, что едва не раздавил его, и у бедняжки ручьями хлынула из носа кровь.
Остаток ночи прошел спокойно. Пробудившись утром, монах удовольствовался тем, что велел выпороть себя, и трое женщин потеряли на этом все свои силы. Затем он придирчиво осмотрел их, проверяя следы своей жестокости, и, поскольку ему пора было отправляться на мессу, все трое вернулись в сераль.
Между тем директрису не оставляло желание приобщить Жюстину к своим мерзким утехам, и она приказала девушке прийти к ней. Об отказе не могло быть и речи; как раз готовились подать обед, компанию хозяйке составляла одна из девиц-дуэний, сорока лет, это была знаменитая Онорина. Читателю уже известно, что эта полная сил и энергии женщина, столь же красивая, сколь и порочная, совершила жестокое убийство в этом доме, причем все обошлось для нее без всяких неприятных последствий, поскольку монахи обыкновенно никогда не наказывали преступления, какие они сами совершали в моменты особенно сильного экстаза. Она была без ума от нашей героини и жаждала насладиться ею не меньше, чем сама директриса, и обе распутницы собрались в тот день, чтобы удовлетворить свою страсть. Естественно, что от несчастной девушки требовалась самая слепая покорность. Лесбиянки мигом овладели своей жертвой и, состязаясь друг перед другом в самых изощренных прихотях и поступках, они убедили бедняжку в том, что и женщины, когда теряют всю скромность своего пола, по примеру тиранов-мужчин бывают чрезвычайно мерзки и жестоки. Вы не поверите, но Онорина обладала всеми мужскими вкусами, она заставляла бить себя кнутом и содомировать, она любила испражнения и утробные газы, и кроткая Жюстина была вынуждена подчиняться всем ее капризам с исключительной покорностью, как будто находилась в келье какого-нибудь монаха или в зале, где разыгрывались общие оргии. Трудно представить всю степень извращенной похотливости этих женщин, и Жюстина вышла от них в таком состоянии, будто побывала в лапах десятка распутников. На этот раз директриса осталась ею довольна, и Жюстина отметила про себя, что лучше быть достойной уважения этой всесильной фаворитки, нежели пользоваться ее нерасположением.
Через две ночи она спала с Жеромом. Она была одна, не считая двух дежурных девушек: Олимпии и Элеоноры, первой было девять лет, второй тринадцать. Состав участников предстоящей сцены дополняли четверо педерастов от двенадцати до пятнадцати лет и трое долбильщиков от двадцати до двадцати пяти.
— Видишь этого ребенка? — обратился к Жюстине старый злодей, указывая на Олимпию. — Так вот, душа моя, ты ни за что не поверишь, что эта крошка связана со мной столькими узами. Я сделал ребенка своей кузине, затем я сношал этого ребенка, стало быть, свою племянницу, и эта племянница подарила мне вот эту девчушку, которая есть моя внучатая племянница, то есть моя дочь и моя внучка, так как она — дочь моей дочери. А ну-ка, Олимпия, поцелуйте зад своему папочке.
И негодяй обнажил самую изношенную задницу, самые истерзанные ягодицы, какие только можно найти в панталонах распутника. Бедный ребенок повиновался, беспутный отец пустил ему в нос газы, и спектакль начался.
Жером растянулся на узенькой скамейке, верхом на него усаживали по очереди маленького мальчика и маленькую девочку так, чтобы их ягодицы были обращены к его лицу; один из юношей должен был пороть юную жертву. Жером созерцал экзекуцию, вперив взор в избиваемую попку, а розги свистели перед самым его лицом, едва не касаясь его; в это время Жюстина должна была сосать его, сам же он каждой рукой возбуждал по юношескому члену, прижимая их к соскам Жюстины. Порка должна была продолжаться до крови, полагалось, чтобы кровь брызгала ему в рот, что невероятно разжигало его похоть. Менее, чем за час его глотка была наполнена, тогда он накинулся на Жюстину и своей костлявой рукой отделал ее с такой быстротой и силой, что следы не сходили с ее тела в течение восьми дней. Возбудившись этими предварительными упражнениями, он схватил свою внучку и насадил ее на свой кол, в то время как его содомировали, а он каждой рукой терзал чью-то задницу. Но истощенные страсти старого фавна не могла утолить такая малость: им требовалась встряска, вызванная самым жестоким злодейством. История жизни этого монстра, которую скоро мы услышим из его уст, окончательно убедит нас, что физические желания, беспрекословно подчиненные желаниям умственным, просыпались в нем только под воздействием самых невероятных капризов мозга.
— Элеонора, — сказал он красивой тринадцатилетней девочке, подруге его дочери, — вчера утром дежурный регент обнаружил убедительнейшее доказательство заговора, который составили вы и две ваши подруги и целью которого было поджечь серали. Я не стану показывать вам абсурдность этого плана, дитя мое, не стану повторять, что в нашем доме сделать такое невозможно, я лишь объявлю вам, что, поскольку такие свидетельства наблюдались и прежде и теперь стали нашим достоянием, общество поручило мне покарать это преступление, и я решил, что только самая жестокая смерть может искоренить подобные намерения. Мне поручено назначить способ казни, и она должна состояться нынче же ночью.
Говоря это, распутник тискал и лобзал свою внучку, погружая ее душу в неописуемый ужас; Жюстина возбуждала руками его и без того невероятно твердый орган.
— О святой отец! — взмолилась наконец Элеонора, бросаясь в ноги монаху. — Уверяю вас, что это неправда.
— Меня не интересует, правда это или нет, впрочем, я в этом не сомневаюсь. Речь сейчас не о том, чтобы вы оспаривали обнаруженные факты, от вас лишь требуется назвать, имена ваших сообщниц, в противном случае я задам вопрос по-иному, и смею думать, что в пытках мы получим от вас то, что вы не хотите сказать по доброй воле.
Поскольку Элеонора продолжала упорствовать, Жером объявил ей, что приступает к допросу с пристрастием. Для этой цели все перешли в кабинет, где было тщательно подготовлено все, что могло пригодиться для самых чудовищных пыток. Вся компания последовала за монахом, Жюстина вела его, держа за фаллос. Он был возбужден до предела, он скрежетал зубами и изрыгал ругательства, глаза его напоминали две раскаленные печи, на губах вскипала пена — он был ужасен. Он положил Элеонору на специальное ложе, и четыре пружины растянули в стороны ее руки и ноги, едва не сломав их — она не назвала никого. Пытку изменили. Все ее тело натерли салом и придвинули к жаркому огню. Пока она поджаривалась, Жером, которого по очереди содомировали трое долбилыциков, продолжал сношать Жюстину сзади. Снова молчание, и несчастную жертву оттащили от огня наполовину поджаренной.
— Ладно, — проворчал Жером, которому с удовольствием помогали в этой кровожадной операции все трое юношей, — попробуем другую штуку.
Жертву подвесили на веревках между двумя железными, снабженными остриями плитами, которые по желанию можно было сдвигать и раздвигать. Вначале этот жуткий механизм был только опробован, но когда Жером увидел, что обвиняемая не произносит ни звука, плиты сошлись так близко, что бедная девочка, пронзенная одновременно сотнями игл, испустила крик, который можно было услышать за целый лье.
— Раз она не хочет никого назвать, — сказал жестокосердный монах, — я приведу приговор в исполнение прямо сейчас.
С этими словами он оставил Жюстину и вторгся в задний проход своей дочери-внучки. Его сношали, его ласкали, голые зады обступили его со всех сторон: зад нашей героини прижался к его губам, и Жером немилосердно кусал его; жертву поставили перед ним, и он захотел, чтобы ее содомировали на его глазах и чтобы он при этом мог руками терзать ее соски. Двое юношей были готовы пронзить поднятыми кинжалами сердце Элеоноры.
— Колите, как только я скажу! — в ярости закричал монах. — Пусть она подольше потомится под лезвием мечей, мне нравится держать женщин в таком состоянии, я хотел бы их всех видеть под одним кинжалом, и чтобы смертоносная пружина была у меня в руках.
Эта ужасная мысль предопределила экстаз: сперма брызнула, и монстр, оглушенный окружавшими его прелестями, забыл дать роковой приказ. Его несчастную жертву спасло искусство ее подруг по несчастью, и Жером, погружаясь в сон в объятиях Жюстины, мечтал лишь о том, чтобы восстановить силы, которых, благодаря привычке часто терять их, ему вскоре не суждено будет никогда обрести вновь. Однако через три часа он проснулся и, вспомнив о своей счастливой забывчивости, обвинил в ней Жюстину и сказал, что за это подвергнет ее казни, приготовленной для Элеоноры. Он тут же вломился в ее зад, один из долбильщиков проник в него, он прильнул губами к заду юного педераста и приказал дежурным девушкам пороть друг друга у него на глазах. Заметив, что они недостаточно усердны в этом, он науськал на них другого долбильщика, который быстро изодрал их в кровь, после чего блудодей извергнулся еще раз, рыча, что уничтожит все вокруг.
Волнение сладострастия в нашей душе является ничем иным, как своеобразной вибрацией, производимой через посредство воздействия, которое воображение, распаленное воспоминанием о предмете похоти, оказывает на наши чувства, или благодаря присутствию этого предмета, а еще лучше за счет ощущения, которое этот предмет испытывает и которое возбуждает нас сильнее всего. Таким образом, наше сладострастие — это никакими словами невыразимое щекочущее чувство, возносящее нас на такие высоты физического восторга, куда может забраться человек, будет электризовать нас только в двух случаях: либо когда мы наблюдаем в действительности или иллюзорно в подвластном нам предмете тот тип красоты, который наиболее нас влечет, либо, когда этот предмет испытывает максимально возможное чувство. Однако нет чувства, которое было бы более действенным, более пронзительным, чем чувство боли: его свидетельства убедительны как никакие другие, они не обманывают так, как признаки удовольствия, которые вечно разыгрывают женщины и почти никогда их не ощущают. В самом деле, сколько самолюбия, молодости, силы и здоровья нужно иметь, чтобы наверняка получить от женщины это сомнительное и мало кого удовлетворяющее свидетельство удовольствия! Напротив того, свидетельство страдания не требует никаких трудов: чем большими недостатками обладает мужчина, чем он старше, чем грубее, тем лучше это ему удается. Что же касательно цели, она будет достигнута непременно, ибо мы уже доказали, что более всего трогает его и возбуждает все его чувства, когда подвластный ему предмет проявляет максимальные признаки волнения любой природы. Следовательно, тот, кто пробудит в женщине самое бурное волнение, кто больше ее напугает и сильнее будет ее мучить, одним словом, тот, кто потрясет до основания всю ее внутреннюю организацию, сможет получить наибольшую долю сладострастного наслаждения, так как потрясение от внешних воздействий всегда будет сильнее, если эти воздействия были болезненны, нежели в том случае, когда они были мягки и сладостны. Исходя из этого, сластолюбивый эгоист, уверенный в том, что его удовольствия будут тем приятнее, чем они полнее, причинит, когда будет такая возможность, предмету, который ему служит, наибольшие страдания, поскольку он знает, что степень его сладострастия зависит от силы произведенного им впечатления.
— Однако подобные системы чудовищны, отец мой, — сказала Жюстина, — и они приводят к жестоким поступкам, к отвратительным капризам. .
— Ну так что из того! — ответил варвар. — В конце концов разве мы не хозяева нашим вкусам? Разве не должны мы уступить тем, которые получены нами от природы, ведь и горделивая голова дуба склоняется перед сильным ураганом? Если бы эти вкусы оскорбляли природу, она их никогда бы не внушала людям. Невероятно, чтобы мы получили от нее возможность нанести ей вред, и будучи уверены в этой непреложной истине, мы спокойно можем предаваться всем своим страстям, как бы сильны и необычны они ни были, потому что неудобства, вызванные их воздействием, суть замыслы природы, чьими невольными исполнителями мы являемся. Да и что нам до последствий наших страстей! Когда речь идет о наслаждении каким-то поступком, кто думает о его последствиях?
— Я веду речь вовсе не о последствиях, — живо прервала собеседника Жюстина, — я имею в виду результаты: разумеется, если на вашей стороне сила и если согласно бесчеловечным принципам жестокости, вам нравится наслаждаться только чужой болью с тем, чтобы усилить ее ощущения, вы неизбежно добьетесь их в предмете, который вам служит, и будете способны даже лишить его жизни.
— Согласен, но тогда своими вкусами, данными мне природой, я послужу ее целям; она создает только посредством разрушения и никогда не внушит мне мысль об убийстве, если ей не потребуются новые существа, другими словами, из частички продолговатой материи я сотворю три или четыре тысячи круглых или квадратных кусочков. Вот вам и вся сущность убийства. Скажи, Жюстина, разве это есть преступление? Можно ли назвать этим словом то, что служит природе? В силах ли человек совершать преступления? И когда, предпочитая свое счастье чужому благополучию, он уничтожает все, что перед собой видит, разве он не служит природе, чей властный голос повелевает ему добиться собственного счастья за счет других? Любовь к ближнему — это химера, которой мы обязаны христианству, а не природе. Безумец из Назарета, гонимый, несчастный и, следовательно, подталкиваемый своей слабостью, которая вынуждала его призывать к терпимости, к человечности, обязательно должен был придумать такие неестественные отношения между людьми, потому что тем самым он боролся за выживание. Но философ не принимает этих фантастических отношений: видя и признавая во вселенной только самого себя, он только с самим собой соотносит все, что его окружает. Если бывают моменты, когда он щадит или даже ласкает других, так это лишь в расчете на выгоду, которую можно из них извлечь, когда же он в них более не нуждается, он использует силу и отвергает с презрением все прекраснодушные системы человечности, добролюбия, которым он подчинялся из хитрости; теперь он уже не боится попирать все и вся, и чего бы это ни стоило другим, он их порабощает без раздумий и угрызений совести.
— Но тогда человека, о котором вы говорите, надо назвать монстром!
— Человек, о котором я веду речь, порожден природой.
— Это дикий зверь.
— И что из того? Разве тигр или леопард, образом которых, если тебе угодно, человек является, не сотворены, как и мы, природой и сотворены для того, чтобы исполнить предначертания природы? Волк, пожирающий ягненка, исполняет намерения нашей праматери точно так же, как и злоумышленник, который уничтожает предмет своей мести или своего сладострастия.
— Что бы вы ни толковали, святой отец, я никогда не приму этой смертоносной похоти.
— Потому что ты боишься сделаться ее объектом, и в этом тоже выражается эгоизм. Но как только роли переменятся, ты признаешь эту истину. Спроси у ягненка, и он ответит, что тоже не желает, чтобы волк сожрал его; спроси у волка, для чего служит ягненок. «Чтобы кормить меня», — ответит он. Волки, которые едят ягнят, ягнята, пожираемые волками, сильный, делающий жертвой слабого, слабый, становящийся жертвой сильного, — в этом суть природы, в этом ее намерения, ее планы: нескончаемое действие и противодействие, сонм пороков и добродетелей, абсолютное равновесие, одним словом, равновесие, основанное на равенстве добра и зла на земле, равновесие, необходимое для извечного движения планет, для поддержания жизни, без которого все бы разрушилось в один миг. О Жюстина, как была бы она удивлена, эта природа-мать, если бы могла услышать наши рассуждения о том, что преступления, которые верно ей служат, порочные дела, которые ей угодны и которые она нам внушает, караются законами людей, осмеливающихся утверждать, будто эти законы являются отражением ее желаний. Глупец! Так ответила бы она тому, кто сказал бы эти слова, наслаждайся, лги, разрушай, сношайся во все отверстия, воруй, грабь, жги, истязай, убивай отца, мать, детей, совершай без колебаний любые злодеяния, какие только придут тебе в голову, и помни, что эти так называемые пороки мне по душе, они отвечают моим планам в отношении тебя, я их хочу, я их тебе внушаю, ты не смог бы совершить их, будь они мне противны. Разве вправе ты судить о том, что меня возмущает или радует? Знай же, что в тебе нет ничего, чтобы не принадлежало мне, чего бы я в тебя не вложила по причинам, которых тебе никогда не понять; пойми, что самый мерзкий из твоих поступков, равно как и самый добродетельный — это лишь способ служить мне, и оба они мне угодны, сколь бы различными ни были на твой недалекий взгляд. Так что не сдерживай своих порывов, отринь свои законы, общественные условности и своих богов, слушай меня одну и поверь, что если и существует в моих глазах преступление, так это твое противодействие моим внушениям, которое заключается в твоем упрямстве или твоих софизмах.
— О святое небо! — не выдержала Жюстина. — Вы бросаете меня в дрожь: если бы не было преступлений против природы, откуда бы взялось это неодолимое отвращение, которое мы испытываем к некоторым поступкам?
— Это отвращение диктует не природа, — живо возразил наш философ, — его источник следует искать в отсутствии привычки. Не так ли обстоит дело с некоторыми кушаниями? Разве не отвращают они нас в силу отсутствия привычки? И можно ли говорить на этом основании, что эти блюда не вкусные? Стоит лишь преодолеть первое чувство, и мы тотчас убедимся в их замечательных вкусовых качествах. Так же относимся мы и к лекарствам, между тем как они нас исцеляют, и привыкнув к тому, что несправедливо называют преступлением, мы скоро увидим его прелести. Это мимолетное отвращение — скорее каприз или кокетство со стороны природы, нежели предупреждение о том, что та или иная вещь ее оскорбляет, таким способом она готовит нам приятности торжества, тем самым она увеличивает удовольствие от самого поступка. Но и это еще не все, Жюстина: чем ужаснее кажется нам поступок, чем более противоречит он нашим привычкам и обычаям, чем сильнее он разбивает все преграды и разрушает то, что мы полагаем законами природы, тем полезнее он для этой самой природы. Только благодаря преступлениям она возвращает себе права, которых постоянно лишает ее добродетель. Когда преступление не очень серьезное и мало отличается от добродетельного поступка, оно медленнее восстанавливает равновесие, потребное для природы, однако чем оно серьезнее, чем чудовищнее оно кажется, чем длительнее его последствия, тем скорее оно уравновешивает чаши весов и преодолевает действие добродетели, которая иначе все бы разрушила. Пусть поэтому не колеблется тот, кто замышляет злодеяние, пусть не терзается тот, кто уже совершил его: этот поступок угоден природе. Вспомни, Жюстина, Архимеда, который ломал голову над машиной, способной перевернуть мир, и будем надеяться, что найдется механик, который придумает механизм, способный повергнуть его в прах и который будет достоин нашей праматери, ибо рука ее трепещет от нетерпения вновь приняться за дело.
— О святой отец, с такими принципами…
— Меня можно назвать злодеем, не так ли, дорогая? Но злодей — это человек природы во всех случаях, между тем как добродетельное существо является таковым лишь иногда.
— Увы, сударь, — продолжала проливать слезы наша несчастная героиня, — у меня недостает ума, чтобы сокрушить ваши софизмы, но действие, которое они оказывают на мою душу, да и на любую неиспорченную душу, действие, которое в той же мере диктуется природой, что и ваша испорченность, убедительно свидетельствует о том, что ваша философия столь же дурна, сколь и опасна.
— Опасна — с этим я могу согласиться, — заметил Клемент, — а с тем, что она дурна, — никогда: не все дурно то, что опасно. Есть опасные вещи, которые вместе с тем очень полезны, скажем, ядовитые змеи, порох — все это таит в себе большую опасность, однако же находит очень широкое применение; отнесись точно так же к моей морали, но не унижай ее. Многие безобидные вещи могут сделаться опасными, если ими злоупотреблять, но в данном случае злоупотребление можно считать благом, и чем чаще разумный человек будет претворять мои системы в жизнь, тем счастливее он станет, потому что счастье заключено только в том, чтобы находиться в движении, а в движении пребывает лишь порок: добродетель, которая есть состояние бездействия и покоя, никогда не приведет к счастью.
С этими словами Клемент заснул.
— Он скоро проснется, — сказали Жюстине Арманда и Люсинда, — и тогда будет как взбесившийся зверь: природа усыпляет его чувства только затем, чтобы после недолгого отдыха придать им еще больше огня. Еще одна сцена, и он оставит нас в покое до завтрашнего дня.
— Почему же вы не воспользуетесь этим, чтобы самим поспать? — поинтересовалась Жюстина.
— Ты можешь это себе позволить, — ответила Арманда, — ведь ты сегодня не дежурная. Раздевайся и ложись к нему, теснее прижавшись ягодицами к его лицу, и спи: он не скажет тебе ни слова, но наш долг обязывает нас с подругой бодрствовать, он может перерезать нам горло, если застанет спящими, и никто не осудит его за это, потому что таков закон сераля, и других здесь не признают.
— О небо! — вздохнула Жюстина. — Как это можно! Неужели даже во время сна этот злодей хочет, чтобы окружающие его люди страдали?
— Да, — отвечала Люсинда, — именно эта жестокая мысль готовит ужасное пробуждение, которое ты скоро увидишь. В этом он похож на тех развратных писателей, чья испорченность настолько глубока и активна, что излагая на бумаге свои чудовищные системы, они мечтают только о том, чтобы продлить за пределы жизни свои преступления: сами они будут уже бессильны, а их проклятые сочинения будут продолжать их черное дело, и эта сладостная мысль, с которой они уходят в могилу, утешает их за то, что смерть заставила их отказаться от злодейства.
И обе хранительницы сна Клемента принялись тихонько подремывать возле постели своего господина. Жюстина уснула в кресле, подальше от этого чудовища.
Спустя два часа он проснулся в состоянии чрезвычайного возбуждения. Не увидев возле себя Жюстину, он пришел в бешенство, позвал ее и, сильно встряхнув, закричал:
— Где ты была, шлюха? Разве ты не знаешь, где твое место? Не сказали тебе, что при моем пробуждении твой зад должен находиться у моего носа?
Глаза его сверкали; дышал он часто и прерывисто; изо рта бессвязно вылетали ругательства, богохульные и грязные. Он крикнул хранительниц, потребовал розги и, связав всех троих женщин живот к животу, выпорол их что было сил. Наконец член его восстал, монах развязал несчастных и велел приступить к сцене сосания: одна из девушек, Арманда, должна была принять его извержение в рот, Люсинда должна была покусывать ему язык и высасывать его слюну, а Жюстине было ведено облизывать распутнику анус. Не устояв перед столь сладострастными ощущениями, Клемент задергался и потерял, вместе с потоком горячего семени, свой пыл и свои желания. Но трое женщин жестоко поплатились за его оргазм, в момент извержения он едва не покалечил всех троих: у той, что его сосала, осталась разорванной правая грудь, у той, что целовала его в рот, был прокушен насквозь язык, он с такой силой прижался к лицу Жюстины, которая лизала ему седалище, что едва не раздавил его, и у бедняжки ручьями хлынула из носа кровь.
Остаток ночи прошел спокойно. Пробудившись утром, монах удовольствовался тем, что велел выпороть себя, и трое женщин потеряли на этом все свои силы. Затем он придирчиво осмотрел их, проверяя следы своей жестокости, и, поскольку ему пора было отправляться на мессу, все трое вернулись в сераль.
Между тем директрису не оставляло желание приобщить Жюстину к своим мерзким утехам, и она приказала девушке прийти к ней. Об отказе не могло быть и речи; как раз готовились подать обед, компанию хозяйке составляла одна из девиц-дуэний, сорока лет, это была знаменитая Онорина. Читателю уже известно, что эта полная сил и энергии женщина, столь же красивая, сколь и порочная, совершила жестокое убийство в этом доме, причем все обошлось для нее без всяких неприятных последствий, поскольку монахи обыкновенно никогда не наказывали преступления, какие они сами совершали в моменты особенно сильного экстаза. Она была без ума от нашей героини и жаждала насладиться ею не меньше, чем сама директриса, и обе распутницы собрались в тот день, чтобы удовлетворить свою страсть. Естественно, что от несчастной девушки требовалась самая слепая покорность. Лесбиянки мигом овладели своей жертвой и, состязаясь друг перед другом в самых изощренных прихотях и поступках, они убедили бедняжку в том, что и женщины, когда теряют всю скромность своего пола, по примеру тиранов-мужчин бывают чрезвычайно мерзки и жестоки. Вы не поверите, но Онорина обладала всеми мужскими вкусами, она заставляла бить себя кнутом и содомировать, она любила испражнения и утробные газы, и кроткая Жюстина была вынуждена подчиняться всем ее капризам с исключительной покорностью, как будто находилась в келье какого-нибудь монаха или в зале, где разыгрывались общие оргии. Трудно представить всю степень извращенной похотливости этих женщин, и Жюстина вышла от них в таком состоянии, будто побывала в лапах десятка распутников. На этот раз директриса осталась ею довольна, и Жюстина отметила про себя, что лучше быть достойной уважения этой всесильной фаворитки, нежели пользоваться ее нерасположением.
Через две ночи она спала с Жеромом. Она была одна, не считая двух дежурных девушек: Олимпии и Элеоноры, первой было девять лет, второй тринадцать. Состав участников предстоящей сцены дополняли четверо педерастов от двенадцати до пятнадцати лет и трое долбильщиков от двадцати до двадцати пяти.
— Видишь этого ребенка? — обратился к Жюстине старый злодей, указывая на Олимпию. — Так вот, душа моя, ты ни за что не поверишь, что эта крошка связана со мной столькими узами. Я сделал ребенка своей кузине, затем я сношал этого ребенка, стало быть, свою племянницу, и эта племянница подарила мне вот эту девчушку, которая есть моя внучатая племянница, то есть моя дочь и моя внучка, так как она — дочь моей дочери. А ну-ка, Олимпия, поцелуйте зад своему папочке.
И негодяй обнажил самую изношенную задницу, самые истерзанные ягодицы, какие только можно найти в панталонах распутника. Бедный ребенок повиновался, беспутный отец пустил ему в нос газы, и спектакль начался.
Жером растянулся на узенькой скамейке, верхом на него усаживали по очереди маленького мальчика и маленькую девочку так, чтобы их ягодицы были обращены к его лицу; один из юношей должен был пороть юную жертву. Жером созерцал экзекуцию, вперив взор в избиваемую попку, а розги свистели перед самым его лицом, едва не касаясь его; в это время Жюстина должна была сосать его, сам же он каждой рукой возбуждал по юношескому члену, прижимая их к соскам Жюстины. Порка должна была продолжаться до крови, полагалось, чтобы кровь брызгала ему в рот, что невероятно разжигало его похоть. Менее, чем за час его глотка была наполнена, тогда он накинулся на Жюстину и своей костлявой рукой отделал ее с такой быстротой и силой, что следы не сходили с ее тела в течение восьми дней. Возбудившись этими предварительными упражнениями, он схватил свою внучку и насадил ее на свой кол, в то время как его содомировали, а он каждой рукой терзал чью-то задницу. Но истощенные страсти старого фавна не могла утолить такая малость: им требовалась встряска, вызванная самым жестоким злодейством. История жизни этого монстра, которую скоро мы услышим из его уст, окончательно убедит нас, что физические желания, беспрекословно подчиненные желаниям умственным, просыпались в нем только под воздействием самых невероятных капризов мозга.
— Элеонора, — сказал он красивой тринадцатилетней девочке, подруге его дочери, — вчера утром дежурный регент обнаружил убедительнейшее доказательство заговора, который составили вы и две ваши подруги и целью которого было поджечь серали. Я не стану показывать вам абсурдность этого плана, дитя мое, не стану повторять, что в нашем доме сделать такое невозможно, я лишь объявлю вам, что, поскольку такие свидетельства наблюдались и прежде и теперь стали нашим достоянием, общество поручило мне покарать это преступление, и я решил, что только самая жестокая смерть может искоренить подобные намерения. Мне поручено назначить способ казни, и она должна состояться нынче же ночью.
Говоря это, распутник тискал и лобзал свою внучку, погружая ее душу в неописуемый ужас; Жюстина возбуждала руками его и без того невероятно твердый орган.
— О святой отец! — взмолилась наконец Элеонора, бросаясь в ноги монаху. — Уверяю вас, что это неправда.
— Меня не интересует, правда это или нет, впрочем, я в этом не сомневаюсь. Речь сейчас не о том, чтобы вы оспаривали обнаруженные факты, от вас лишь требуется назвать, имена ваших сообщниц, в противном случае я задам вопрос по-иному, и смею думать, что в пытках мы получим от вас то, что вы не хотите сказать по доброй воле.
Поскольку Элеонора продолжала упорствовать, Жером объявил ей, что приступает к допросу с пристрастием. Для этой цели все перешли в кабинет, где было тщательно подготовлено все, что могло пригодиться для самых чудовищных пыток. Вся компания последовала за монахом, Жюстина вела его, держа за фаллос. Он был возбужден до предела, он скрежетал зубами и изрыгал ругательства, глаза его напоминали две раскаленные печи, на губах вскипала пена — он был ужасен. Он положил Элеонору на специальное ложе, и четыре пружины растянули в стороны ее руки и ноги, едва не сломав их — она не назвала никого. Пытку изменили. Все ее тело натерли салом и придвинули к жаркому огню. Пока она поджаривалась, Жером, которого по очереди содомировали трое долбилыциков, продолжал сношать Жюстину сзади. Снова молчание, и несчастную жертву оттащили от огня наполовину поджаренной.
— Ладно, — проворчал Жером, которому с удовольствием помогали в этой кровожадной операции все трое юношей, — попробуем другую штуку.
Жертву подвесили на веревках между двумя железными, снабженными остриями плитами, которые по желанию можно было сдвигать и раздвигать. Вначале этот жуткий механизм был только опробован, но когда Жером увидел, что обвиняемая не произносит ни звука, плиты сошлись так близко, что бедная девочка, пронзенная одновременно сотнями игл, испустила крик, который можно было услышать за целый лье.
— Раз она не хочет никого назвать, — сказал жестокосердный монах, — я приведу приговор в исполнение прямо сейчас.
С этими словами он оставил Жюстину и вторгся в задний проход своей дочери-внучки. Его сношали, его ласкали, голые зады обступили его со всех сторон: зад нашей героини прижался к его губам, и Жером немилосердно кусал его; жертву поставили перед ним, и он захотел, чтобы ее содомировали на его глазах и чтобы он при этом мог руками терзать ее соски. Двое юношей были готовы пронзить поднятыми кинжалами сердце Элеоноры.
— Колите, как только я скажу! — в ярости закричал монах. — Пусть она подольше потомится под лезвием мечей, мне нравится держать женщин в таком состоянии, я хотел бы их всех видеть под одним кинжалом, и чтобы смертоносная пружина была у меня в руках.
Эта ужасная мысль предопределила экстаз: сперма брызнула, и монстр, оглушенный окружавшими его прелестями, забыл дать роковой приказ. Его несчастную жертву спасло искусство ее подруг по несчастью, и Жером, погружаясь в сон в объятиях Жюстины, мечтал лишь о том, чтобы восстановить силы, которых, благодаря привычке часто терять их, ему вскоре не суждено будет никогда обрести вновь. Однако через три часа он проснулся и, вспомнив о своей счастливой забывчивости, обвинил в ней Жюстину и сказал, что за это подвергнет ее казни, приготовленной для Элеоноры. Он тут же вломился в ее зад, один из долбильщиков проник в него, он прильнул губами к заду юного педераста и приказал дежурным девушкам пороть друг друга у него на глазах. Заметив, что они недостаточно усердны в этом, он науськал на них другого долбильщика, который быстро изодрал их в кровь, после чего блудодей извергнулся еще раз, рыча, что уничтожит все вокруг.