Я: Она была всего лишь ребенком. Могла и не понимать, что к чему. А Тигру, как я чувствовал, нельзя было доверять: вряд ли он знал, что на нем лежит большая, чем на ней, ответственность. Ну а Карол все равно была горяча, как печка зимой.
   Доктор фон Галлер: И что вы сказали Тигру?
   Я: Вот это-то и есть самая постыдная часть истории. Я ему ничего не сказал. Я был довольно силен. Еще годам к двенадцати все эти разговоры о моей хрупкости остались позади. Но Тигр был настоящий спортсмен и запросто мог меня убить.
   Доктор фон Галлер: Разве вы не были готовы отстаивать принципы отца Нопвуда?
   Я: Нопвуд готовил к конфирмации и Карол. Она знала его принципы не хуже, чем я. Но посмеивалась над ним и за глаза называла его «духовником». А у Тигра не было никаких принципов, и до сих пор нет. Венцом его карьеры стала должность ответственного за рекламу в одной из компаний отца.
   Доктор фон Галлер: Значит, то, что для вас и Джуди было абсолютно нормально, для Тигра и Карол было недопустимо?
   Я: Но я-то Джуди любил.
   Доктор фон Галлер: И у вас не было сцен на диване?
   Я: Были, но редко. Понимаете, Вольфы жили в квартире, и хотя там было довольно много комнат, все время кто-нибудь мелькал.
   Доктор фон Галлер: То есть они держали дочь на коротком поводке?
   Я: Да, но выяснилось это не сразу. Они были очень обаятельными людьми. Я с такими прежде не сталкивался. Доктор Вольф работал хирургом, но, разговаривая с ним, догадаться об этом было невозможно. Главным его интересом были живопись, музыка и театр. И политика. До него я не встречал людей, которые интересовались бы политикой, не принадлежа ни к каким партиям. А его даже сионизм не волновал. Он в целом неплохо отзывался о Маккензи Кинге. Восхищался политическим чутьем Кинга. Военные новости он анализировал как никто другой из тех, кого я знал, и даже когда союзники в конце войны терпели поражения, он ни секунды не сомневался, что конец близок. Он и его шурин, профессор Шварц, были достаточно проницательны и уехали из Австрии в 1932 году. В этом доме царил дух изысканности, который не переставал меня удивлять. И это было не что-то внешнее, а идущее изнутри.
   Доктор фон Галлер: Но они держали дочь на коротком поводке?
   Я: Да, наверно. Но я этого поводка никогда не чувствовал.
   Доктор фон Галлер: И между вами были страстные сцены?
   Я: Когда для этого предоставлялась возможность.
   Доктор фон Галлер: И она шла на это, не будучи уверена, что любит вас?
   Я: Но я любил ее. Она хорошо ко мне относилась, потому что я любил ее.
   Доктор фон Галлер: А разве Карол не хорошо относилась к Тигру?
   Я: Карол хорошо относилась к самой себе.
   Доктор фон Галлер: А Джуди к себе разве плохо относилась?
   Я: Вы меня не убедите, что разницы тут не было.
   Доктор фон Галлер: А что бы сказал Его Честь мистер Стонтон, если бы две эти молодые пары предстали перед ним в зале суда? Сказал бы он, что это разные случаи? А если бы в качестве свидетеля был вызван отец Нопвуд, то он бы тоже сказал, что случаи разные?
   Я: Нопвуд был добрая душа.
   Доктор фон Галлер: А вы таковой не являетесь? Не отвечайте сейчас. Милосердие – это последнее, чему мы выучиваемся. Именно поэтому столько милосердия проявляется уже задним числом. Подумайте – и мы вернемся к этой теме позднее. Расскажите мне еще о вашем замечательном годе.
 
   Он был замечательным, потому что война подходила к концу. Замечательным, потому что у отца появилась возможность изредка приезжать домой на выходные. Замечательным, потому что я нашел мою профессию. Замечательным, потому что отец стал давать мне больше карманных денег – из-за Джуди.
   Началось это плохо. Как-то раз он сказал Каролине, что хочет увидеть ее в своем кабинете. Она решила, что речь пойдет о Тигре, и ее прошиб холодный пот при мысли, что это Нетти нажаловалась. В кабинете отца рассматривались дела только чрезвычайной важности. Но, оказывается, он всего лишь хотел узнать, на что она тратит так много денег. Мисс Макманавей, секретарша отца, без вопросов давала Каролине столько денег, сколько та просила, но, конечно, вела записи. Каролина ссужала деньги мне, а я их тратил на то, чтобы иногда пригласить Джуди в кино, на концерт, на спектакль, на ленч. Видно, Каролина полагала, что в таком случае я не стану болтать по поводу Тигра, и, в общем-то, была права. Но когда отец пожелал узнать, как она тратила по двадцать пять долларов в неделю, не считая денег на одежду и всякую всячину, она потеряла самообладание и сказала, что давала деньги мне. Зачем? Он ухаживает за девушкой, а ты же знаешь, каким он бывает, если пойти ему поперек. Карол предупредила меня, что грядет буря.
   Но бурю пронесло. Отец, попугав меня несколько минут, рассмеялся. Ему нравилось, что у меня есть девушка. Он увеличил мои карманные деньги до семи долларов пятидесяти центов в неделю, что было целым состоянием после того, как я столько лет получал в неделю по доллару. Сказал, что не заметил, как я вырос и у меня появились определенные потребности.
   Я испытал такое облегчение и благодарность и так подпал под его обаяние (потому что он и вправду был самым обаятельным из всех, с кем мне доводилось встречаться в этой жизни; он был обаятелен к оставался веселым и открытым, тогда как обаяние Вольфов было сложным и вычурным), что рассказал ему о Джуди. Как это ни странно, он следом за Нопвудом предупредил меня о характере еврейских девушек. Очень твердо и откровенно предостерег меня от людей вроде Вольфов. Почему бы мне не поискать себе девушку попроще? Этого я не мог понять. Зачем мне искать другую девушку, когда не только Джуди, но и вся ее семья столь незаурядны? Я ведь знал, что отец любит незаурядных людей. Но он на это не ответил.
   Итак, жизнь моя стала полегче и я выскользнул из финансовой петли, которую держала на моей шее Карол.

7

   Наступило лето, а в Европе 7 мая уже закончилась война.
   Я в последний раз отправился в лагерь. Каждое лето нас с Каролиной отправляли в отличные лагеря, и мой мне нравился – небольшой, и программа в нем проводилась довольно разумная, без всякой этой фальшивой индейской дребедени, к тому же нам предоставлялась сравнительная свобода. Я там подружился со многими ребятами, но встречал их только во время летних каникул, не чаще, поскольку мало кто из них учился в Колборнской школе.
   Один из этих парней меня особенно интересовал, потому что почти ни в чем не был похож на меня. Он, казалось, был исполнен необыкновенной решительности. Никогда не загадывал наперед и никогда не задумывался о цене. Звали его Билл Ансуорт.
   В лагерь я поехал довольно охотно, потому что – родители Джуди увозили ее в Калифорнию. Туда направлялся профессор Шварц, читать какие-то специальные лекции в Калтехе и других университетах, а Вольфы решили составить ему компанию. Миссис Вольф сказала, что пора Джуди хоть немного мир посмотреть, прежде чем поедет учиться в Европу. Смысл сказанного я тогда в полной мере не осознал, но подумал, что это должно быть как-то связано с концом войны.
   Лагерь – дело, конечно, хорошее, но я его уже почти перерос, а Билл Ансуорт даже не почти, хотя и был помладше меня. Когда смена в лагере закончилась – примерно в середине августа, – то перед отъездом в Торонто Билл на несколько дней пригласил меня и двух других ребят в летний домик, принадлежавший его родителям и расположенный неподалеку от лагеря. Там было очень мило, но за лето мы накупались и на лодках накатались – дальше некуда и теперь томились скукой. Билл сказал, что хорошо бы немного развлечься.
   Никто из нас не догадывался, что у него на уме, но он был уверен, что нам понравится, и напускал на себя таинственность. Мы проехали сколько-то – миль, наверно, двадцать – по проселку, затем Билл остановил машину и сказал, что дальше пойдем пешком.
   Местность оказалась сильно пересеченная – в Маскоке[55] повсюду скалы и сплошной кустарник, густой и цепкий. Наверно, через полчаса мы вышли к симпатичному домику на берегу озерца. Домик так и блестел чистотой, вокруг него располагался маленький сад камней (с настоящими садами в Маскоке плоховато), а многочисленная садовая мебель имела самый безукоризненный, только что не вылизанный вид.
   – А кто здесь живет? – спросил Джерри Вуд.
   – Не знаю, как их зовут, – ответил Билл, – но точно знаю, что сейчас их здесь нет. Уехали к морю. Я слышал об этом в магазине.
   – И что, они сказали, мы можем зайти?
   – Нет, они не сказали, что мы можем зайти.
   – Здесь заперто, – сказал Дон Маккуили, четвертый из нашей компании.
   – Открыть этот замок – раз плюнуть, – произнес Билл Ансуорт.
   – Ты собираешься взломать дверь?
   – Да, Донни, я собираюсь взломать дверь.
   – Но зачем?
   – Чтобы попасть внутрь. Зачем же еще?
   – Постой. А зачем тебе внутрь?
   – Посмотреть, что у них там есть, и расколошматить, – сказал Билл.
   – Но для чего?
   – Потому что мне так хочется. Тебе что, никогда не хотелось разнести какой-нибудь дом к чертям собачьим?
   – Мой дедушка – судья, – сказал Маккуили. – Мне нельзя нарываться.
   – Что-то я не вижу здесь твоего дедушки, – сказал Билл, приложив ладонь ко лбу и обведя местность орлиным взором.
   Мы заспорили. Маккуили не хотел проникать в дом, а Джерри Вуд считал, что было бы интересно забраться туда и устроить небольшой кавардак. Я, по своему обыкновению, пребывал в нерешительности. Лагерная дисциплина меня утомила, но по природе своей я был законопослушен. В то время я часто задавался вопросом: а что, интересно, чувствует человек, разрушая? С другой стороны, я был уверен, что если сделаю что-нибудь плохое, меня непременно поймают. Но мальчишки не любят терять лицо в глазах лидера, а Билл Ансуорт был среди нас именно что лидером, в своем роде. Язвительная усмешка, державшаяся на его лице, пока мы препирались, с лихвой перевешивала сотню словесных аргументов. В конечном счете мы решили действовать, а я утешал себя тем, что могу сыграть отбой в любую минуту.
   Взломать дверь оказалось вовсе не раз плюнуть, но Билл захватил с собой кое-какие инструменты, что нас удивило и даже потрясло. Через несколько минут мы оказались внутри. Внутри дом был еще более вылизанным, чем снаружи. Сюда приезжали на выходные, но все свидетельствовало о том, что дом принадлежит пожилым людям.
   – Первое дело в таком предприятии, – сказал Билл, – посмотреть, нет ли тут выпивки.
   Выпивки тут не было, а потому хозяева в глазах Билла немедленно превратились во врагов. Наверно, выпивку они спрятали, что было подло и взывало к отмщению. Он начал вытряхивать все из шкафов и кладовок прямо на пол. Мы не хотели выглядеть малодушными и тоже худо-бедно напакостили, но с прохладцей. Недостаток усердия разозлил заводилу.
   – Меня от вас тошнит! – крикнул он и сорвал со стены зеркало. Зеркало было круглым, в такой гипсовой рамке с лепными цветочками. Он поднял его высоко над головой и обрушил на спинку стула. По всей комнате разлетелись осколки стекла.
   – Эй, осторожнее! – крикнул Джерри. – Убьешь кого-нибудь.
   – Я вас всех поубиваю, – завопил Билл. Минуты три-четыре он костерил нас на чем свет стоит, обзывая за трусость самыми грязными словами, какие приходили ему в голову. Когда говорят о «задатках лидера», я часто вспоминаю Билла Ансуорта. У него они, безусловно, были.
   И подобно многим, кто наделен этими задатками, он мог из вас веревки вить. Нам было перед ним стыдно. Вот он – отважный искатель приключений, со всей щедростью души принявший нас, робких бедолаг, в свою компанию, дабы совершить отважный, опасный и в высшей степени противозаконный подвиг, а нас беспокоит только одно – как бы не поцарапать себе пальчик! Мы собрались с духом – и засквернословили, и стали крушить все, что попадалось под руку.
   Аппетит к разрушению рос по мере, так сказать, еды. Начал я робко – скидывая книги с полки, – но вскоре усеял пол выдранными страницами. Джерри взял нож и принялся кромсать матрасы. Потом стал потрошить диванные подушки и раскидывать по комнате перья. Маккуили, в котором проснулись темные шотландские инстинкты, отыскал лом и разнес в щепы мебель. А Билл просто как с цепи сорвался – крушил, переворачивал, рвал все подряд. Но я заметил, что кое-какие вещи он откладывал на обеденный стол – и запретил нам их трогать. Это оказались фотографии.
   Вероятно, у стариков хозяев была большая семья – повсюду виднелись фотографии молодых людей, свадебных торжеств и, несомненно, внуков. Когда наконец мы разломали все, что смогли, на столе образовалась довольно большая груда фотографий.
   – А теперь последний штрих, – сказал Билл. – Мой, личный.
   Он запрыгнул на стол, приспустил брюки и на корточках устроился над фотографиями. Совершенно очевидно, он вознамерился на них испражниться – но по заказу такие вещи не делаются, так что мы долго стояли и смотрели, как он гримасничает и тужится. Наконец ему удалось сделать то, что хотел, – прямо на семейные фотографии.
   Не могу сказать, сколько прошло времени, но это были критические мгновения в моей жизни. Потому что, пока он кряхтел и ругался, пучил глаза и багровел, пока выдавливал из откляченной задницы длинную колбасину, я пришел в чувство и спросил себя не «Что я здесь делаю?», а – «Почему он это делает? Все разрушение было лишь прелюдией. К этому акту протеста – грязному, животному. Но против чего он протестует? Ведь он даже не знает этих людей. Добро бы еще злился на тех, кто причинил ему какой-нибудь вред. Он что, таким образом протестует против общественного порядка, частной собственности, права на личную жизнь? Нет. Рассудочное начало тут ни при чем, никаким таким принципам он не следует – даже принципам анархии. Насколько я могу судить, – и не будем забывать, что я его сообщник во всем, кроме этого заключительного свинства, – он просто дает выход своей злой природе, в той мере, в какой это позволяют его сильная воля и ущербное воображение. Он одержим, и бес, вселившийся в него, зовется Злом».
   От этих размышлений меня оторвал крик Билла, который требовал, чтобы ему дали чем подтереться.
   – Подотрись своей рубашкой, свинья вонючая, – сказал Маккуили. – Это в твоем духе.
   В комнате завоняло, и мы сразу же вышли, последним – Билл Ансуорт, похожий на шарик, из которого выпустили воздух. Он казался меньше и отвратительнее, но раскаяния в нем не чувствовалось.
   Назад к машине мы шли мрачнее тучи. По дороге к дому Ансуортов никто не проронил ни слова, а на следующий день Вуд, Маккуили и я сели на поезд до Торонто. О том, что сделали, мы ни разу больше не вспоминали. И словом не обмолвились.
   На долгом обратном пути из Маскоки в Торонто у меня было время поразмышлять, и тогда я принял решение стать юристом. Я был против людей вроде Билла Ансуорта или одержимых подобно ему, против того, чем он был одержим, – что бы это ни было. И я решил, что закон – это наилучший способ бороться с тем, против чего я возражаю.

8

   Я был удивлен – и не скажу, что приятно, – когда обнаружил, что влюбился в доктора фон Галлер.
   Много недель я встречался с ней по понедельникам, средам и пятницам и всегда отдавал себе отчет в том, как изменяется мое отношение к ней. Вначале – безразличие. Она была моим врачом, и хотя у меня хватало ума понимать, что без моего сотрудничества помочь мне она не сможет, я полагал, что сотрудничество это будет иметь определенные пределы. Да, я буду отвечать на вопросы и предоставлять ей всю информацию, какую только смогу, – но (безотчетно полагал я) сумею все же о чем-то умолчать. Требование фиксировать мои сны я воспринял не очень серьезно, хотя и старался делать все, о чем она просила, и даже дошел до того, что, просыпаясь среди ночи, конспектировал увиденный сон, прежде чем уснуть снова. Но мысль о том, что в моем или чьем-нибудь еще случае сны могут скрывать ключ к чему-то серьезному, по-прежнему казалась мне странной и, полагаю, нежелательной. Нетти сны ни в грош не ставила, а если в вашей жизни была такая Нетти, от ее влияния вы избавитесь не скоро.
   Со временем у меня накопилась довольно большая коллекция снов, подшитая доктором в папку. Копии оставались мне. Я нашел себе в Цюрихе пансион – маленькую, с окнами во двор, квартирку, которая меня вполне устраивала. Питаться я мог за table d’hot[56], куда подавали и вино, и по прошествии некоторого времени обнаружил, что вина мне вполне хватает. Правда, перед сном я все же пропускал стопочку виски, чтобы не забыть его вкус. Занят я был с утра до ночи, потому что доктор давала мне большое домашнее задание. Составление заметок для очередного сеанса занимало у меня куда больше времени, чем я предполагал вначале, – не меньше, чем подготовка какого-нибудь дела к суду, – потому что я с трудом находил верный тон. Споря с Иоганной фон Галлер, я стремился не к победе, а к истине. Это была трудная работа, и после ленча я ложился прикорнуть, чего никогда раньше не делал. Я ходил на прогулки и со временем хорошо узнал Цюрих – по крайней мере достаточно, чтобы понимать: мои знания так и остаются знаниями приезжего, постороннего. Я стал посещать музеи. Больше того, я начал посещать церкви, а иногда довольно долго просиживал в Гроссмюнстере[57], разглядывая его великолепные современные окна. И все это время я думал, вспоминал, восстанавливал в памяти. То, чем я занимался с доктором фон Галлер (полагаю, это называется психоанализом, хотя в корне отличается от моих представлений о нем), захватило меня полностью.
   До какой степени следует мне признавать свое поражение, спрашивал я себя и, спрашивая, прекрасно понимал, что время повернуть назад упущено и выбора у меня уже нет. Я даже перестал комплексовать по поводу своих снов и нес на сеанс хороший сон, как мальчишка, радующийся тому, что выучил урок.
 
   (Протоколировал свои сны я в другой записной книжке, а здесь лишь иногда цитирую из нее. Не подумайте, будто я желаю что-то утаить. Когда человек проходит курс лечения, подобный моему, то сны исчисляются десятками, сотнями, и в такой большой массе поиск значения идет крайне медленно, поскольку сны обретают смысл по частям, как многосерийный фильм, и крайне редко откровение является в одном отдельно взятом сне. Толкование такой массы снов можно сравнить с чтением деловой корреспонденции при подготовке судебного иска – монотонная промывка тысяч фунтов песка, дабы найти малую крупицу золота.)
 
   Потом безразличие перешло в неприязнь. Доктор казалась мне заурядной личностью, и за внешностью своей она следила совсем не так тщательно, как я думал вначале, а иногда я подозревал ее далее в скрытой антипатии по отношению ко мне. Реплики, вроде бы безобидные, по некотором размышлении представлялись весьма ядовитыми. Я начал спрашивать себя, уж не принадлежит ли она к довольно многочисленной категории известных мне людей, которые никогда не смогут простить мне того, что я богат и пользуюсь привилегиями, недоступными другим. Зависть к богатым вполне понятна в людях, небо над которыми вечно омрачено финансовыми заботами и нуждой. Они считают, что такие, как я, свободны от единственного и неповторимого обстоятельства, что определяет их жизнь, их любовь и судьбу их семей, – от нужды в деньгах. Они могут сколько угодно твердить, что не завидуют богатым, у которых, мол, много своих забот. На самом же деле – ну как им избежать чувства зависти? Особенно мучительна их зависть, когда они видят, как богатые выставляют себя дураками, швыряют деньги на ветер. Они думают: того, что этот парень потратил на покупку яхты, мне бы хватило на всю жизнь. И не понимают, что глупость – это в большой степени вопрос случая, а дураки, богатые или бедные, всегда выставляют себя дураками в полную меру своих сил. Но разве деньги могут изменить суть человека? Завидовали мне сплошь и рядом, но я понимаю, что многие из тех, кто завидует моему богатству, на самом деле (правда, не подозревая об этом) завидуют моим мозгам, работоспособности, той твердости характера, которую нельзя купить за все золото мира.
   Завидует ли мне доктор фон Галлер, которая весь день просиживает у себя в кабинете, выслушивая чужие проблемы? А может быть, вдобавок я ей неприятен? Я чувствовал, что это вполне возможно.
   По прошествии некоторого времени наши отношения улучшились. Мне показалось, что доктор стала приветливее, что она куда реже отпускает реплики, таящие в себе, по размышлении, скрытую критику. Женщины мне всегда нравились, несмотря на довольно необычную историю моих взаимоотношений с прекрасным полом. У меня есть друзья-женщины, у меня было много клиентов-женщин, и я горжусь тем, что умел понять их позицию и с успехом отстаивал ее в суде.
   В этой новой атмосфере дружбы я раскрылся как никогда прежде. Я забыл об осторожности. Чувствовал, что могу говорить вещи, которые выставляют меня в дурном свете, и не опасаться никакой кары. Впервые в жизни с того дня, когда утратил Нопвуда, я ощутил потребность исповедоваться. Хорошо понимаю, сколь тяжкое бремя неисповеданного несет каждый, – порой оно кажется невыразимым. И речь вовсе не обязательно о чем-нибудь позорном или криминальном, это может быть всего лишь ощущение, что ты повел себя не лучшим образом или сделал что-то, что может повредить ближнему, или взял и хапнул, когда порядочному человеку следовало бы проявить терпение, или ускорил шаг, оставив кого-то в трудной ситуации, или пообещал сделать что-то первосортное, хотя намеревался – второсортное, или недотянул до планки, которую сам же для себя установил… Как юрист, я выслушивал много таких исповедей. Большое число деяний, квалифицируемых как преступные, начинались именно с подобных мелочей. Но сам я не исповедовался ни перед кем. Потому что перед кем я мог бы исповедоваться? Как уголовный адвокат (смешное выражение, но вполне подходит для человека, тратящего, как я, большую часть своего времени на защиту людей, которые являются – или могут являться – преступниками), я хорошо понимал, чем чревата исповедь. Священник, врач, юрист – мы все знаем, что на их устах – печать, взломать которую бессильна любая пытка. Но почему тогда столько тайн делаются достоянием гласности? Никому ничего не говори, и даже о том, что не говоришь, помалкивай – таков был мой лозунг последние двадцать лет из моих сорока. Тем не менее разве не острая потребность исповедоваться привела меня в Цюрих? И вот я здесь, уверенный, что могу исповедоваться перед швейцарским доктором, и полагаю это редкой роскошью.
   Что происходило затем с моими признаниями? Что я вообще знал о докторе Иоганне фон Галлер? Где она проводила время, когда не сидела передо мной в этой комнате, которую я успел очень хорошо изучить? Откуда она узнавала новости, на которые любила ссылаться? Я начал читать «Ди Нойе Цюрхер Цайтунг», чтобы не ударить в грязь лицом, и поначалу мне казалось, что такой необычной газеты я в жизни не видел, – но чем дальше, тем я понимал больше, и немецкий мой стал лучше, и наконец я решил, что действительно никогда прежде не видел такой необычной газеты, но теперь вкладывал в эти слова самый похвальный смысл.
   Посещала ли она концерты? Бывала ли в театре? В кино? Я туда ходил, чтобы отвлечься, нужно ведь было как-то занять вечера. Друзей новых я не завел и не стремился заводить – это лишь помешало бы ходу анализа, к тому же мне нравился мой холостяцкий досуг. Появляться в театре я стал пораньше – разглядывал публику, надеясь увидеть доктора. Пешие прогулки начали приводить меня к ее жилью – может, думал я, сумею встретить ее на пути домой или из дома. Есть ли у нее семья? С кем она дружит? Есть ли у нее знакомые мужчины? Нет ли у нее где-нибудь мужа? А может, она лесбиянка? Эти интеллектуалки… Но нет, что-то говорило мне – это маловероятно. По служебной линии я нередко сталкивался с парочками «пальчик – наперсток», но Иоганна не была похожа ни на пальчик, ни на наперсток.
   Мало-помалу я стал ловить себя на том, что зацикливаюсь на ней. Я не то чтобы шпионил, не отслеживал каждый ее шаг – скорее ходил кругами в смутной надежде… на что? Означать это могло только одно, и я никак не верил, что способен на такое. Влюбиться в психоаналитика? Что за нелепость! Но почему нелепость? Разве я слишком стар для любви? Нет, мне шел сорок первый год, и наивностью я не страдал. Она зрелая женщина. И выглядит довольно моложаво. Я бы дал ей лет тридцать восемь, но точнее узнать не мог. Кроме наших профессиональных взаимоотношений, никаких препятствий к сближению не существовало. Да и что, в конце концов, с того, что она меня лечит? Разве доктора и пациенты не влюбляются друг в друга? Вся моя практика недвусмысленно свидетельствовала: влюбляются.
   Мое разумное начало пребывало в смятении. Что может выйти из такой любви? Жениться я не хотел, интрижки тоже не хотел. Но я хотел сказать Иоганне фон Галлер, что люблю ее. Не сказать этого было нельзя. «Ни любовь, ни чих не замолчишь», как говорила Нетти, когда мне было семнадцать.
   К следующему сеансу я оделся с особым тщанием и, прежде чем начать, предупредил Иоганну, что должен сообщить ей что-то важное. И сообщил. Мои слова поразили ее в гораздо меньшей степени, чем я этого ожидал, но, с другой стороны, она ведь не юная девушка.