Страница:
Она была хорошей помощницей для своих приемных родителей, а те были добрыми людьми, сделавшими для нее все, что было в их силах. Она всегда говорит о них с признательностью и уважением. После того как она попала в эту семью, там еще рождались дети, и Нетти усвоила азы ухода за ребенком. Моя бабушка дополнила ее образование в этой сфере, а дедушка дал ей то, что, наверное, можно назвать научной подготовкой.
Дедушка Стонтон по профессии был врачом, хотя на моей памяти он преимущественно уже занимался бизнесом – выращивал сахарную свеклу в промышленных масштабах и перерабатывал ее в сахар-сырец. Он был внушительной фигурой – высокий, широкоплечий и толстый, с таким большим животом, что, когда дед сидел, живот покоился у него на коленях, словно какое-нибудь домашнее животное, у которого он чешет за ушком. Вообще-то он был похож на Дж. П. Моргана, и, как и у Моргана, у него был здоровенный нос клубничиной. Я знаю, он меня любил, но демонстрация симпатий не входила в его привычки, хотя несколько раз он и называл меня «мальчатка» – ласковое словечко, которого я ни от кого больше не слышал. Он мог бесконечно выражать раздражение и неодобрение, но никогда – по отношению ко мне. Однако его разговоры с бабкой о правительстве, или Дептфорде, или его работниках, или о горстке оставшихся у него пациентов так часто были пропитаны злобой, что мне он казался опасным, а поэтому я никогда не позволял себе вольностей в его присутствии.
Нетти перед ним трепетала, потому что он был богат и имел профессию врача, а на жизнь смотрел как на серьезную, отчаянную борьбу. Когда я немного подрос, я узнал о нем побольше, порыскав в его кабинете. Он получил диплом врача в 1887 году, правда, до этого поработал, как того требовала старая верхнеканадская система, ассистентом. Ассистировал он некоему доктору Гэмсби, который был первым врачом в Дептфорде. Он сохранил все профессиональное оборудование доктора Гэмсби, поскольку был не из тех, кто что-либо выбрасывает, и оно лежало в беспорядке и забвении в двух остекленных шкафах в его кабинете – устрашающий музей заржавленных ножей, крючков, зондов, расширителей и даже деревянный стетоскоп, похожий на маленький флажолет.[22] А книги доктора Гэмсби! Когда мне удавалось улизнуть от Нетти (а она и подумать не смела о том, чтобы искать меня в приемной деда, которая была для нее святая святых), я тихонько снимал с полки какую-нибудь книгу и с восхищением разглядывал иллюстрации процесса перевязки, или укладывания в лубки при вывихе, или «каутеризации», или – от чего у меня просто глаза на лоб вылезали – вскрытия свища. А сколько там было разных ампутаций! Какие-то огромные, похожие на клещи штуковины для отрезания грудей, лопатки для удаления полипов из носа и жуткие пилы для костей. Дед не знал, что я роюсь в его книгах, но как-то раз, увидев меня в коридоре рядом со своим кабинетом, он позвал меня и вытащил что-то из шкафа доктора Гэмсби.
– Посмотри-ка, Дэвид, – сказал он. – Как ты думаешь, что это?
Это была плоская металлическая пластинка размером дюймов шесть на три и примерно в три четверти дюйма толщиной; на одном ее конце была какая-то круглая шишечка.
– Это для ревматизма, – сказал он. – Больные ревматизмом всегда говорят врачам, что не могут двигаться. Когда у них приступ, они не могут пошевелиться. А вот эта штука, Дэйви, называется «скарификатор». Если, скажем, у человека болит спина и ничто ему не помогает. Так вот, в прежние дни эту штуку упирали в то место, которое потеряло подвижность, а потом давили на кнопку…
Тут он нажал на шишечку, и металлическая пластинка ощетинилась дюжиной шипов длиной, наверное, в одну восьмую дюйма.
– И тогда он сразу начинал шевелиться, – сказал дед и рассмеялся.
Такого смеха, как у него, я ни у кого больше не слышал. Смеясь, он не выдувал воздух, а как бы засасывал, и при этом раздавался такой звук: нак-нак, нак-нак, нак.
Он убрал скарификатор, вытащил сигару и придвинул к себе ногой плевательницу, а я понял, что свободен – мой первый практический урок по медицине закончился.
Он научил Нетти искусству борьбы с запорами. Он получил подготовку в этой области, когда запоры были серьезным и широко распространенным злом, а в сельской местности, как он сам это сказал с безотчетным юмором, запоры – это просто затыка. Фермеры, по вполне понятным причинам, не любили зимой пользоваться «скворечниками», продуваемыми всеми ветрами, а потому довели свою способность к воздержанию до такой степени, что, по мнению моего деда, создавали благоприятные условия для всевозможных болезней. Во времена, когда дед еще активно занимался врачебной деятельностью, он воевал с запорами и эту же кампанию проводил дома. Я был хрупким? Несомненно, меня переполняли яды, и он знал, что с этим нужно делать. По пятницам вечером мне давали отвар коры крушины, которая, пока я спал, концентрировала яды в одном месте, а в субботу утром, перед завтраком, мне давали стакан английской соли, которая изгоняла их прочь.
Поэтому утром в воскресенье я был готов к посещению церкви, чистый, как тот одержимый, из которого Павел изгнал злых духов. Но я, наверное, привык к этим жутким еженедельным процедурам, и между ними ничего не происходило. Признал ли доктор Стонтон свое поражение? Ничуть. Я стал кандидатом на домашнюю внутреннюю ванну доктора Тиррела.
Чудовищное изобретение это принадлежало одному из главных полководцев в войне против интоксикации организма, и считалось, что оно обеспечит владельцу все чудеса исцеления, какими славны Спа и Экс-ле-Бен.[23] Это был резиновый мешок отвратительного серого цвета с полым штырем из какого-то черного твердого материала в верхней части. Мешок наполнялся теплой водой, при этом он раздавался, принимая уродливую форму; затем меня насаживали на штырь, предварительно смазанный вазелином, и поворачивали краник. Предполагалось, что вес моего тела будет выдавливать из мешка воду, которая, проникая в меня, должна была способствовать удалению вредных веществ. Вес у меня был невелик, а потому Нетти помогала мне, нажимая на мои плечи. Снизу я подвергался обескураживающему вторжению, а лицо мое обжигало ее дыхание – словно огонь из пасти дракона. О муки мученические!
Дед усовершенствовал великое изобретение доктора Тиррела: в теплую воду он добавлял кору вяза, поскольку имел высокое мнение о целебных и очищающих свойствах этого растения.
Я все это ненавидел, а особенно тот критический момент, когда меня снимали с намазанного вазелином штырька и несли облегчиться так быстро, как Нетти только могла. Я чувствовал себя переполненным кожаным мехом и боялся, как бы из меня не пролилось. Но я был ребенком, а мудрые взрослые во главе со всезнающим дедушкой Стонтоном, который был врачом и видел вас насквозь, провозгласили, что это мучение необходимо. Прибегал ли сам дедушка Стонтон к домашней внутренней ванне? Как-то раз я робко задал ему этот вопрос. Он посмотрел мне в глаза и торжественно сообщил, что, по его убеждению, в свое время благодаря эффективности этого метода спасся от неминуемой смерти. На это можно было ответить только почтительным молчанием.
Был ли я запуганным ребенком? Не думаю. Но у меня, кажется, от рождения было необычное уважение к авторитету и силе разума, а по малости лет я не понимал, с какой легкостью эти качества могут быть поставлены на службу самому дикому сумасбродству и жестокости.
Вы хотите что-то сказать?
Доктор фон Галлер: А теперь у вас случаются запоры?
Я: Нет. Если нормально питаюсь – то нет.
Доктор фон Галлер: Все это пока только часть ваших детских впечатлений. Обычно мы помним болезненные и унизительные вещи. Но ведь это не все, что вы помните? У вас есть какие-нибудь приятные воспоминания о детстве? Вы могли бы сказать, что в целом были счастливы?
Я: Не знаю, как насчет «в целом». Детские ощущения так интенсивны, что я не могу делать вид, будто помню, что сколько длилось. Когда я был счастлив, я был счастлив сокрушительно, всем сердцем, а когда я был несчастен, это был ад.
Доктор фон Галлер: А каковы ваши самые ранние воспоминания, за достоверность которых вы могли бы поручиться?
Я: Ну, это легко. Я стою в саду моей бабки, светит теплое солнышко, а я заглядываю в темно-красный пион. Я помню, что был ненамного выше этого пиона. Это было мгновение огромного… наверное, мне не следует говорить «счастья», потому что на самом деле это была сильнейшая поглощенность. Весь мир, вся жизнь и я сам стали теплыми, насыщенно-красными, как этот пион.
Доктор фон Галлер: Вы когда-нибудь пытались воспроизвести это ощущение?
Я: Никогда.
Доктор фон Галлер: Ну что, продолжим дальше разговор о вашем детстве?
Я: Вас что, ничуть не заинтересовали Нетти и домашняя внутренняя ванна? В этом нет никакого намека на гомосексуальность?
Доктор фон Галлер: Вас впоследствии когда-нибудь привлекала пассивная роль в гомосексуализме?
Я: Упаси бог! Никогда!
Доктор фон Галлер: Мы будем держать все это в уме. Но нам нужно больше материала. Продолжайте, пожалуйста. Какие еще счастливые воспоминания?
Посещения церкви. Туда нужно было приходить при всем параде, а мне это нравилось. Я был наблюдательным ребенком, а потому различия между церквами в Торонто и Дептфорде радовали меня каждое воскресенье. Родители мои были англиканцами, и я знал, что это больное место для деда и бабки, которые принадлежали к Объединенной канадской церкви, включавшей в себя пресвитерианцев, методистов и конгрегационалистов, если таковые обнаруживались. Дух этой церкви был евангелическим, а моя бабушка, дочь покойного достопочтенного Айры Бонда, исступленного методиста, вполне соответствовала евангелическому духу. Каждое утро она читала семейную молитву, при этом должны были присутствовать Нетти, я и девушка-служанка. У деда нечасто было время для молитв, но, видимо, считалось, что, раз он врач, ему это и не нужно. Бабушка же каждый день прочитывала главу из Библии. А это, обратите внимание, были тридцатые годы, совсем не Викторианская эпоха. Потому я волей-неволей много думал о Боге и спрашивал себя: а что же Бог думает обо мне? Я полагал, что Он, как и принц Уэльский, обо мне неплохого мнения.
Что же касается церкви, то мне нравилось сравнивать два разных ритуала, свидетелем которых я был. Объединенные полагали, что ритуал ими изжит, но у меня на этот счет было другое мнение. Я приобрел известный вкус к ритуалам. В англиканской церкви я улыбался, прежде чем направиться к скамье, преклонял правое колено в такой степени, в какой это полагалось (в какой это делал мой отец), а потом становился коленями на подушечку и, неестественно широко вылупившись, разглядывал алтарный крест. В Объединенной церкви я надевал маску смирения, садился на краешек скамьи, наклонялся, прикрывал рукой глаза и вдыхал странный запах псалтыря на подставке передо мной. В англиканской церкви я кивал, словно говоря «Воистину» или (по жаргонному выражению тех дней) «Прямо в точку!» каждый раз, когда в псалме упоминался Иисус. В Объединенной же церкви, если возникал Иисус, я пропевал его имя очень тихим голосом – тем тайным голосом, которым я сообщал бабушке о том, что сегодня произвел на свет мой желудок. И конечно же, я отдавал себе отчет в том, что священник Объединенной церкви носит черную ризу, – как разительно контрастировала она с великолепным облачением каноника Вудиуисса! – а причастие в дептфордской церкви означало, что каждый прихожанин получит маленькую порцию чего-то на своем месте, и, в отличие от Святого Симона, там между рядов не ходили служители и не регулировали движение. Постигать все эти тонкости доставляло мне огромное удовольствие и ничуть не надоедало. Так что вне семьи у меня была репутация набожного ребенка, и, думаю, меня ставили в пример тем, кто был помладше. Представьте только – богатый и вдобавок набожный! Наверное, для многих людей я воплощал собой некий идеал, каким в девятнадцатом веке были гипсовые статуэтки молящегося младенца Самуила.[24]
Воскресенье всегда было дивным днем. Сначала наряжание, потом мое хобби – изучение ритуала, а впереди целая неделя до следующей атаки на мою непокорную прямую кишку! Но и посреди недели выдавались замечательные денечки.
Иногда дед брал меня и Нетти на «ферму» – на самом же деле это была огромная плантация сахарной свеклы с большим заводом посередине. Местность вокруг Дептфорда очень равнинная – аллювиальные отложения, – такая равнинная что Нетти частенько брала меня в полдень на вокзал (который она изысканно называла «депо», растягивая «о») и я с восторгом глядел, как вдали над путями появляется дымок – это приближающийся поезд вышел из Дарили в семи милях. Когда мы ехали на «ферму», дедушка, случалось, говорил: «Дэйви, мне принадлежит все по обе стороны насколько хватает глаз. Ты это знал?» А я всегда притворялся, что не знал, и делал удивленные глаза, поскольку именно это ему и было нужно. За милю или больше до завода начинал ощущаться сладковатый запах, а когда мы подъезжали еще ближе, становились слышны необычные звуки. Это были странно неэффективные звуки – грохот, лязг, – потому что для перемалывания и прессования свеклы, для вываривания из нее сахара использовалось не высокоточное оборудование, а тяжелое и мощное. Дед проводил меня по заводу, объясняя весь процесс, и просил важного дядьку, который наблюдал за манометром на бойлере, показать мне, как эта штука работает и как он каждые несколько минут проверяет процесс варки, дабы убедиться, что отклонения от нормативов не происходит.
Больше всего мне нравилась миниатюрная, ну прямо игрушечная железная дорога, по которой от дальних полей бежали маленькие вагончики, груженные свеклой; паровозик пускал пар и время от времени, к глубочайшему моему удовлетворению, гудел. Железная дорога принадлежала моему деду! И – ах, эта радость, которую не выразишь словами! – иногда он говорил машинисту по имени Эльмо Пиккар, чтобы в одну из поездок тот взял меня к себе в кабину! То ли дед хотел дать мне отдохнуть, то ли полагал, что – женщинам вообще не место около машин, но он никогда не позволял Нетти отправляться со мной в такие путешествия, и в течение пары часов, что занимала поездка туда и обратно, она сидела на заводе, беспокоясь, что я перепачкаюсь. Паровоз топился дровами, а дрова, как и все, что находилось рядом с заводом, были покрыты тонким слоем распыленного сахарного сиропа, а поэтому дым из трубы шел особо грязный, дивно пахучий.
Паровозик, пыхтя и грохоча, бежал по плоским, как Голландия, полям, которые, казалось, были полны карликов, потому что работали там преимущественно иммигранты из Бельгии – стоя на коленях, короткими мотыгами. Эльмо презирал их и имел более чем туманное представление о том, откуда они приехали. «Для итальяшки этот парень совсем ничего!» – такова была его наилучшая оценка огромных, грузных фламандцев, говоривших (Эльмо называл это «блекотанием») на языке, который и сам-то был похож на хруст свекольного дробления. Но время от времени встречались и знающие английский бригадиры, и из их разговора с Эльмо я научился тому, что не годилось для ушей Нетти. Когда все вагончики были заполнены, мы мчались обратно на завод со скоростью не менее десяти миль в час, и мне разрешалось дернуть за свисток, чтобы известить заводских и сходящую с ума от тревоги Нетти о нашем приближении.
Были и другие поездки. Один или два раза каждое лето бабушка говорила: «Хочешь сегодня повидать этих, у ручья?» По ее тону мне было понятно, что особого энтузиазма я выказывать не должен. «Этими, у ручья» были другие мои дедушка и бабушка, мамины родители, Крукшанки.
Крукшанки были бедны. Собственно, в этом и заключался единственный их грех. Бен Крукшанк плотничал. Работал он на себя и был маленьким мрачноватым шотландцем, который вечно твердил о том, что «ни от кого не зависит», что он «себя уважает» и «никому ничего не должен». Теперь я понимаю, что говорил он это для меня – оправдывался за наглость быть моим дедом, не владея деньгами. Я думаю, Крукшанки побаивались меня, потому что я был такой лощеный, весь из себя вежливый, порой даже язвительно вежливый. Нетти их ни во что не ставила. Хотя она и была всего лишь сиротой и приемышем, но представляла великого доктора Стонтона. Я прекрасно помню тот день, когда бабушка Крукшанк, готовившая варенье, предложила мне попробовать пенку, которую снимала с кипящей кастрюли. «Дэйви не разрешают есть с железных ложек», – сказала Нетти, и я увидел слезы в почтительных глазах моей бабушки, когда она смиренно разыскивала ложку из какого-то более светлого металла (но, конечно, не серебра) для ее привередливого внука. Наверное, она рассказала об этом Бену, потому что позднее в тот день он взял меня к себе в мастерскую и показал свой инструмент и все, что можно с ним делать. Говорил он тоном, который я никак не мог понять, а нередко и на таком английском, который доходил до меня с трудом. Теперь я знаю, что он цитировал Бернса.
Боже мой, я видел вульгарное самоутверждение богатых в самой его отвратительной форме, но могу поклясться, что претензии достойных бедняков на исключительность ничуть не менее ужасны. Жаль, что я сегодня не могу попросить прощения у Бена и его жены. Я вел себя очень, очень плохо, и меня не оправдывает то, что я был всего лишь ребенком. В меру своего тогдашнего разумения и с тем оружием, которым располагал, я обижал их и вел себя по отношению к ним плохо. «Те, у ручья»…
(Тут я обнаружил, что рыдаю, и не смог продолжать.)
С этого момента доктор фон Галлер переместилась в новую для наших отношений область. Она довольно пространно говорила о Тени – части нашего «я», определяющей большое число истинных свойств нашего характера, которые мы нередко не хотим за собой признавать. Мое плохое поведение по отношению к Крукшанкам было, безусловно, проявлением моего истинного «я», пусть мои бабка и дед Стонтоны и поощряли меня в этом. Будь я более любящим ребенком, я бы вел себя иначе. Во мне не особо пестовали желание любить; но было ли что пестовать? По мере нашего разговора медленно возникало новое представление о Стонтоне – как о сукином сыне, – и в течение нескольких дней я пребывал в ужасе от этого типа. Но ничего не попишешь. Отвернуться не выйдет – его надо встретить лицом к лицу, причем не только в данном случае, но и в тысяче других; ведь не разобравшись в нем, я не смогу обнаружить и ни одно из положительных его свойств.
А были у него положительные свойства? Конечно. Разве он не был необычно наблюдательным для ребенка его лет, разве не подмечал социальные различия и настроения других людей? В том возрасте, когда многие дети скользят по жизни, не видя ничего, кроме собственных желаний, разве он не видел больше других, не различал, чего хотят окружающие? Это не просто детский макиавеллизм, а настоящая чувствительность.
Я никогда не считал себя чувствительным. Обидчивым – да, и злопамятным. Неужели все обиды существовали только в моем воображении? Неужели мои антенны всегда были настроены лишь на восприятие негативного? Возможно, и нет. Чувствительность функционировала и на свету, и в тени.
Я: И, полагаю, суть состоит в том, чтобы заставить чувствительность всегда работать позитивным образом?
Доктор фон Галлер: Если вам это удастся, вы станете очень редкой личностью. Наша цель не в том, чтобы избавиться от вашей Тени; мы должны понять ее, дабы теснее с ней сотрудничать. Избавление от вашей Тени, с психологической точки зрения, не принесло бы вам никакой пользы. Вы можете представить себе человека без тени? Читали историю Шамиссо[26] о Петере Шлемиле? Нет? Он продал свою тень Дьяволу и после этого стал несчастен. Нет-нет, ваша Тень – это одна из тех вещей, которые позволяют вам не терять голову. Но вы должны принять ее – вашу Тень. Когда вы узнаете ее поближе, вы убедитесь, что не настолько она и ужасна. Да, она не слишком симпатична. Даже довольно уродлива. Но если вы и в самом деле хотите стать психологически цельным, вам необходимо свыкнуться с этим уродливым существом. В одной из наших прежних бесед я сказала, что мне показалось, будто вы до некоторой степени представляете себя в роли Сидни Картона[27] – талантливого, непонятого, пьющего адвоката. Знаете, эти литературные фигуры дают нам превосходный материал для разговора о разных сторонах нашего «я», в каждом из нас уживается по несколько литературных персонажей. Вы знаете о Сидни, а вскоре мы познакомимся с мистером Хайдом. Только он вовсе не тот гротескный монстр, второе «я» доктора Джекила, который пнул ребенка. Он всего лишь маленький высокомерный мальчик, который унижал безобидных людей, и отдавал себе в этом отчет, и упивался этим. Вы преемник того мальчика. Поговорим о нем еще?
Хорошо. Я мог бы пожалеть того мальчика, но это было бы ложью, потому что сам мальчик никогда себя не жалел. В Дептфорде я был маленьким наследником, и мне это очень нравилось. Между мною и всем остальным миром стояла Нетти. Я не играл с другими мальчиками в деревне, потому что они были нечистыми. Возможно, они редко мыли у себя под крайней плотью. Нетти же мне в этом спуску не давала. Купали меня каждый день, и я страшился натиска Нетти – кульминации купания. Я вставал, а она оттягивала мою крайнюю плоть и мыла там с мылом. Мне было щекотно и больно, и почему-то все это казалось унизительным, но она не уставала повторять: «Если у тебя там грязно, то грязно и повсюду. Если у тебя там скопится грязь, то заболеешь страшной болезнью. Я видела это тысячу раз». Грязь в этом особом месте была таким же грехом, как плевание. Мне не разрешалось плевать, что было сильным ущемлением прав в деревне, населенной мастерами плевания. Но Нетти предупреждала меня, что можно выплевать себе все мозги. Я и в самом деле помню, в деревне был один старик по имени Сес Ательстан, пользовавшийся немалой известностью. Он ступал нетвердо, высоко поднимая ноги, – явно поздняя стадия сифилиса; но Нетти уверяла меня, что он – жертва бесконтрольного плевания.
Лучшим моим моментом в качестве дептфордского молодого наследника было выступление в роли жениха на свадьбе Мальчика с пальчик.
Был конец августа, мне шел девятый год. Приближалась осенняя ярмарка. Это было время больших надежд в Дептфорде, и кроме всевозможных сельскохозяйственных экспонатов индейцы из близлежащей резервации продавали изделия местных промыслов – веера, поделки, украшенные бисером, коробочки с травой зубровкой, резные трости и все в таком роде, – а еще было несколько аттракционов, например «Попади в глаз черномазому!», там за двадцать пять центов можно было бросить три бейсбольных мяча в негра, который просовывал голову в дырку посреди парусинового занавеса и оскорбительно гримасничал. Дед купил мне три мяча. Один я не добросил, второй ушел далеко в сторону, третий перелетел за парусину – и все это под шумный смех нескольких противных мальчишек, которые наблюдали за мной и кому негр (явно подстрекательски) подмигивал, пока я выставлял себя дураком. Но я жалел их, несведущих, и презирал, потому что знал: с наступлением вечера я буду звездой ярмарки.
Свадьба Мальчика с пальчик – это шутливая брачная церемония, в которой участвуют только дети, и вся изюминка именно, так сказать, в миниатюризации. Женский общественный комитет Объединенной церкви организовал представление в павильоне, где днем кормили посетителей, и предполагалось, что эта шутливая церемония станет изящной альтернативой грубым ярмарочным развлечениям. В половине восьмого все было готово. Собралось довольно много публики, состоявшей главным образом из женщин, которые поздравляли себя с тем, что их интересы выше шпагоглотательства и заспиртованных зародышей двухголовых младенцев. В палатке было душно, а огни красных, белых и голубых ламп мигали с тошнотворной нерегулярностью. В соответствующий момент мы с моим шафером и с мальчиком, изображавшим священника, вышли вперед в ожидании невесты.
Дедушка Стонтон по профессии был врачом, хотя на моей памяти он преимущественно уже занимался бизнесом – выращивал сахарную свеклу в промышленных масштабах и перерабатывал ее в сахар-сырец. Он был внушительной фигурой – высокий, широкоплечий и толстый, с таким большим животом, что, когда дед сидел, живот покоился у него на коленях, словно какое-нибудь домашнее животное, у которого он чешет за ушком. Вообще-то он был похож на Дж. П. Моргана, и, как и у Моргана, у него был здоровенный нос клубничиной. Я знаю, он меня любил, но демонстрация симпатий не входила в его привычки, хотя несколько раз он и называл меня «мальчатка» – ласковое словечко, которого я ни от кого больше не слышал. Он мог бесконечно выражать раздражение и неодобрение, но никогда – по отношению ко мне. Однако его разговоры с бабкой о правительстве, или Дептфорде, или его работниках, или о горстке оставшихся у него пациентов так часто были пропитаны злобой, что мне он казался опасным, а поэтому я никогда не позволял себе вольностей в его присутствии.
Нетти перед ним трепетала, потому что он был богат и имел профессию врача, а на жизнь смотрел как на серьезную, отчаянную борьбу. Когда я немного подрос, я узнал о нем побольше, порыскав в его кабинете. Он получил диплом врача в 1887 году, правда, до этого поработал, как того требовала старая верхнеканадская система, ассистентом. Ассистировал он некоему доктору Гэмсби, который был первым врачом в Дептфорде. Он сохранил все профессиональное оборудование доктора Гэмсби, поскольку был не из тех, кто что-либо выбрасывает, и оно лежало в беспорядке и забвении в двух остекленных шкафах в его кабинете – устрашающий музей заржавленных ножей, крючков, зондов, расширителей и даже деревянный стетоскоп, похожий на маленький флажолет.[22] А книги доктора Гэмсби! Когда мне удавалось улизнуть от Нетти (а она и подумать не смела о том, чтобы искать меня в приемной деда, которая была для нее святая святых), я тихонько снимал с полки какую-нибудь книгу и с восхищением разглядывал иллюстрации процесса перевязки, или укладывания в лубки при вывихе, или «каутеризации», или – от чего у меня просто глаза на лоб вылезали – вскрытия свища. А сколько там было разных ампутаций! Какие-то огромные, похожие на клещи штуковины для отрезания грудей, лопатки для удаления полипов из носа и жуткие пилы для костей. Дед не знал, что я роюсь в его книгах, но как-то раз, увидев меня в коридоре рядом со своим кабинетом, он позвал меня и вытащил что-то из шкафа доктора Гэмсби.
– Посмотри-ка, Дэвид, – сказал он. – Как ты думаешь, что это?
Это была плоская металлическая пластинка размером дюймов шесть на три и примерно в три четверти дюйма толщиной; на одном ее конце была какая-то круглая шишечка.
– Это для ревматизма, – сказал он. – Больные ревматизмом всегда говорят врачам, что не могут двигаться. Когда у них приступ, они не могут пошевелиться. А вот эта штука, Дэйви, называется «скарификатор». Если, скажем, у человека болит спина и ничто ему не помогает. Так вот, в прежние дни эту штуку упирали в то место, которое потеряло подвижность, а потом давили на кнопку…
Тут он нажал на шишечку, и металлическая пластинка ощетинилась дюжиной шипов длиной, наверное, в одну восьмую дюйма.
– И тогда он сразу начинал шевелиться, – сказал дед и рассмеялся.
Такого смеха, как у него, я ни у кого больше не слышал. Смеясь, он не выдувал воздух, а как бы засасывал, и при этом раздавался такой звук: нак-нак, нак-нак, нак.
Он убрал скарификатор, вытащил сигару и придвинул к себе ногой плевательницу, а я понял, что свободен – мой первый практический урок по медицине закончился.
Он научил Нетти искусству борьбы с запорами. Он получил подготовку в этой области, когда запоры были серьезным и широко распространенным злом, а в сельской местности, как он сам это сказал с безотчетным юмором, запоры – это просто затыка. Фермеры, по вполне понятным причинам, не любили зимой пользоваться «скворечниками», продуваемыми всеми ветрами, а потому довели свою способность к воздержанию до такой степени, что, по мнению моего деда, создавали благоприятные условия для всевозможных болезней. Во времена, когда дед еще активно занимался врачебной деятельностью, он воевал с запорами и эту же кампанию проводил дома. Я был хрупким? Несомненно, меня переполняли яды, и он знал, что с этим нужно делать. По пятницам вечером мне давали отвар коры крушины, которая, пока я спал, концентрировала яды в одном месте, а в субботу утром, перед завтраком, мне давали стакан английской соли, которая изгоняла их прочь.
Поэтому утром в воскресенье я был готов к посещению церкви, чистый, как тот одержимый, из которого Павел изгнал злых духов. Но я, наверное, привык к этим жутким еженедельным процедурам, и между ними ничего не происходило. Признал ли доктор Стонтон свое поражение? Ничуть. Я стал кандидатом на домашнюю внутреннюю ванну доктора Тиррела.
Чудовищное изобретение это принадлежало одному из главных полководцев в войне против интоксикации организма, и считалось, что оно обеспечит владельцу все чудеса исцеления, какими славны Спа и Экс-ле-Бен.[23] Это был резиновый мешок отвратительного серого цвета с полым штырем из какого-то черного твердого материала в верхней части. Мешок наполнялся теплой водой, при этом он раздавался, принимая уродливую форму; затем меня насаживали на штырь, предварительно смазанный вазелином, и поворачивали краник. Предполагалось, что вес моего тела будет выдавливать из мешка воду, которая, проникая в меня, должна была способствовать удалению вредных веществ. Вес у меня был невелик, а потому Нетти помогала мне, нажимая на мои плечи. Снизу я подвергался обескураживающему вторжению, а лицо мое обжигало ее дыхание – словно огонь из пасти дракона. О муки мученические!
Дед усовершенствовал великое изобретение доктора Тиррела: в теплую воду он добавлял кору вяза, поскольку имел высокое мнение о целебных и очищающих свойствах этого растения.
Я все это ненавидел, а особенно тот критический момент, когда меня снимали с намазанного вазелином штырька и несли облегчиться так быстро, как Нетти только могла. Я чувствовал себя переполненным кожаным мехом и боялся, как бы из меня не пролилось. Но я был ребенком, а мудрые взрослые во главе со всезнающим дедушкой Стонтоном, который был врачом и видел вас насквозь, провозгласили, что это мучение необходимо. Прибегал ли сам дедушка Стонтон к домашней внутренней ванне? Как-то раз я робко задал ему этот вопрос. Он посмотрел мне в глаза и торжественно сообщил, что, по его убеждению, в свое время благодаря эффективности этого метода спасся от неминуемой смерти. На это можно было ответить только почтительным молчанием.
Был ли я запуганным ребенком? Не думаю. Но у меня, кажется, от рождения было необычное уважение к авторитету и силе разума, а по малости лет я не понимал, с какой легкостью эти качества могут быть поставлены на службу самому дикому сумасбродству и жестокости.
Вы хотите что-то сказать?
Доктор фон Галлер: А теперь у вас случаются запоры?
Я: Нет. Если нормально питаюсь – то нет.
Доктор фон Галлер: Все это пока только часть ваших детских впечатлений. Обычно мы помним болезненные и унизительные вещи. Но ведь это не все, что вы помните? У вас есть какие-нибудь приятные воспоминания о детстве? Вы могли бы сказать, что в целом были счастливы?
Я: Не знаю, как насчет «в целом». Детские ощущения так интенсивны, что я не могу делать вид, будто помню, что сколько длилось. Когда я был счастлив, я был счастлив сокрушительно, всем сердцем, а когда я был несчастен, это был ад.
Доктор фон Галлер: А каковы ваши самые ранние воспоминания, за достоверность которых вы могли бы поручиться?
Я: Ну, это легко. Я стою в саду моей бабки, светит теплое солнышко, а я заглядываю в темно-красный пион. Я помню, что был ненамного выше этого пиона. Это было мгновение огромного… наверное, мне не следует говорить «счастья», потому что на самом деле это была сильнейшая поглощенность. Весь мир, вся жизнь и я сам стали теплыми, насыщенно-красными, как этот пион.
Доктор фон Галлер: Вы когда-нибудь пытались воспроизвести это ощущение?
Я: Никогда.
Доктор фон Галлер: Ну что, продолжим дальше разговор о вашем детстве?
Я: Вас что, ничуть не заинтересовали Нетти и домашняя внутренняя ванна? В этом нет никакого намека на гомосексуальность?
Доктор фон Галлер: Вас впоследствии когда-нибудь привлекала пассивная роль в гомосексуализме?
Я: Упаси бог! Никогда!
Доктор фон Галлер: Мы будем держать все это в уме. Но нам нужно больше материала. Продолжайте, пожалуйста. Какие еще счастливые воспоминания?
Посещения церкви. Туда нужно было приходить при всем параде, а мне это нравилось. Я был наблюдательным ребенком, а потому различия между церквами в Торонто и Дептфорде радовали меня каждое воскресенье. Родители мои были англиканцами, и я знал, что это больное место для деда и бабки, которые принадлежали к Объединенной канадской церкви, включавшей в себя пресвитерианцев, методистов и конгрегационалистов, если таковые обнаруживались. Дух этой церкви был евангелическим, а моя бабушка, дочь покойного достопочтенного Айры Бонда, исступленного методиста, вполне соответствовала евангелическому духу. Каждое утро она читала семейную молитву, при этом должны были присутствовать Нетти, я и девушка-служанка. У деда нечасто было время для молитв, но, видимо, считалось, что, раз он врач, ему это и не нужно. Бабушка же каждый день прочитывала главу из Библии. А это, обратите внимание, были тридцатые годы, совсем не Викторианская эпоха. Потому я волей-неволей много думал о Боге и спрашивал себя: а что же Бог думает обо мне? Я полагал, что Он, как и принц Уэльский, обо мне неплохого мнения.
Что же касается церкви, то мне нравилось сравнивать два разных ритуала, свидетелем которых я был. Объединенные полагали, что ритуал ими изжит, но у меня на этот счет было другое мнение. Я приобрел известный вкус к ритуалам. В англиканской церкви я улыбался, прежде чем направиться к скамье, преклонял правое колено в такой степени, в какой это полагалось (в какой это делал мой отец), а потом становился коленями на подушечку и, неестественно широко вылупившись, разглядывал алтарный крест. В Объединенной церкви я надевал маску смирения, садился на краешек скамьи, наклонялся, прикрывал рукой глаза и вдыхал странный запах псалтыря на подставке передо мной. В англиканской церкви я кивал, словно говоря «Воистину» или (по жаргонному выражению тех дней) «Прямо в точку!» каждый раз, когда в псалме упоминался Иисус. В Объединенной же церкви, если возникал Иисус, я пропевал его имя очень тихим голосом – тем тайным голосом, которым я сообщал бабушке о том, что сегодня произвел на свет мой желудок. И конечно же, я отдавал себе отчет в том, что священник Объединенной церкви носит черную ризу, – как разительно контрастировала она с великолепным облачением каноника Вудиуисса! – а причастие в дептфордской церкви означало, что каждый прихожанин получит маленькую порцию чего-то на своем месте, и, в отличие от Святого Симона, там между рядов не ходили служители и не регулировали движение. Постигать все эти тонкости доставляло мне огромное удовольствие и ничуть не надоедало. Так что вне семьи у меня была репутация набожного ребенка, и, думаю, меня ставили в пример тем, кто был помладше. Представьте только – богатый и вдобавок набожный! Наверное, для многих людей я воплощал собой некий идеал, каким в девятнадцатом веке были гипсовые статуэтки молящегося младенца Самуила.[24]
Воскресенье всегда было дивным днем. Сначала наряжание, потом мое хобби – изучение ритуала, а впереди целая неделя до следующей атаки на мою непокорную прямую кишку! Но и посреди недели выдавались замечательные денечки.
Иногда дед брал меня и Нетти на «ферму» – на самом же деле это была огромная плантация сахарной свеклы с большим заводом посередине. Местность вокруг Дептфорда очень равнинная – аллювиальные отложения, – такая равнинная что Нетти частенько брала меня в полдень на вокзал (который она изысканно называла «депо», растягивая «о») и я с восторгом глядел, как вдали над путями появляется дымок – это приближающийся поезд вышел из Дарили в семи милях. Когда мы ехали на «ферму», дедушка, случалось, говорил: «Дэйви, мне принадлежит все по обе стороны насколько хватает глаз. Ты это знал?» А я всегда притворялся, что не знал, и делал удивленные глаза, поскольку именно это ему и было нужно. За милю или больше до завода начинал ощущаться сладковатый запах, а когда мы подъезжали еще ближе, становились слышны необычные звуки. Это были странно неэффективные звуки – грохот, лязг, – потому что для перемалывания и прессования свеклы, для вываривания из нее сахара использовалось не высокоточное оборудование, а тяжелое и мощное. Дед проводил меня по заводу, объясняя весь процесс, и просил важного дядьку, который наблюдал за манометром на бойлере, показать мне, как эта штука работает и как он каждые несколько минут проверяет процесс варки, дабы убедиться, что отклонения от нормативов не происходит.
Больше всего мне нравилась миниатюрная, ну прямо игрушечная железная дорога, по которой от дальних полей бежали маленькие вагончики, груженные свеклой; паровозик пускал пар и время от времени, к глубочайшему моему удовлетворению, гудел. Железная дорога принадлежала моему деду! И – ах, эта радость, которую не выразишь словами! – иногда он говорил машинисту по имени Эльмо Пиккар, чтобы в одну из поездок тот взял меня к себе в кабину! То ли дед хотел дать мне отдохнуть, то ли полагал, что – женщинам вообще не место около машин, но он никогда не позволял Нетти отправляться со мной в такие путешествия, и в течение пары часов, что занимала поездка туда и обратно, она сидела на заводе, беспокоясь, что я перепачкаюсь. Паровоз топился дровами, а дрова, как и все, что находилось рядом с заводом, были покрыты тонким слоем распыленного сахарного сиропа, а поэтому дым из трубы шел особо грязный, дивно пахучий.
Паровозик, пыхтя и грохоча, бежал по плоским, как Голландия, полям, которые, казалось, были полны карликов, потому что работали там преимущественно иммигранты из Бельгии – стоя на коленях, короткими мотыгами. Эльмо презирал их и имел более чем туманное представление о том, откуда они приехали. «Для итальяшки этот парень совсем ничего!» – такова была его наилучшая оценка огромных, грузных фламандцев, говоривших (Эльмо называл это «блекотанием») на языке, который и сам-то был похож на хруст свекольного дробления. Но время от времени встречались и знающие английский бригадиры, и из их разговора с Эльмо я научился тому, что не годилось для ушей Нетти. Когда все вагончики были заполнены, мы мчались обратно на завод со скоростью не менее десяти миль в час, и мне разрешалось дернуть за свисток, чтобы известить заводских и сходящую с ума от тревоги Нетти о нашем приближении.
Были и другие поездки. Один или два раза каждое лето бабушка говорила: «Хочешь сегодня повидать этих, у ручья?» По ее тону мне было понятно, что особого энтузиазма я выказывать не должен. «Этими, у ручья» были другие мои дедушка и бабушка, мамины родители, Крукшанки.
Крукшанки были бедны. Собственно, в этом и заключался единственный их грех. Бен Крукшанк плотничал. Работал он на себя и был маленьким мрачноватым шотландцем, который вечно твердил о том, что «ни от кого не зависит», что он «себя уважает» и «никому ничего не должен». Теперь я понимаю, что говорил он это для меня – оправдывался за наглость быть моим дедом, не владея деньгами. Я думаю, Крукшанки побаивались меня, потому что я был такой лощеный, весь из себя вежливый, порой даже язвительно вежливый. Нетти их ни во что не ставила. Хотя она и была всего лишь сиротой и приемышем, но представляла великого доктора Стонтона. Я прекрасно помню тот день, когда бабушка Крукшанк, готовившая варенье, предложила мне попробовать пенку, которую снимала с кипящей кастрюли. «Дэйви не разрешают есть с железных ложек», – сказала Нетти, и я увидел слезы в почтительных глазах моей бабушки, когда она смиренно разыскивала ложку из какого-то более светлого металла (но, конечно, не серебра) для ее привередливого внука. Наверное, она рассказала об этом Бену, потому что позднее в тот день он взял меня к себе в мастерскую и показал свой инструмент и все, что можно с ним делать. Говорил он тоном, который я никак не мог понять, а нередко и на таком английском, который доходил до меня с трудом. Теперь я знаю, что он цитировал Бернса.
сказал он, и, хотя слова его были для меня непонятны, он явно намекал на дедушку Стонтона:
– Богатство –
Штамп на золотом,
А золотой –
Мы сами! —
Вот этот шут – природный лорд,
Ему должны мы кланяться.
Но пусть он чопорен и горд,
Бревно бревном останется!
Но я был ребенком, и, вероятно, противным ребенком, потому что хихикал, слыша повторы «при всем при том» и южношотландское произношение, – ведь я был на стороне дедушки Стонтона. И по справедливости, вероятно, нужно сказать, что бедняга Бен переусердствовал – он в своем унижении был не менее напорист, чем Стонтоны в своей гордыне, и результат был одинаковый: никто из них не проявлял снисходительности, желания понять себя или меня. Он просто хотел быть наверху, быть лучшим, я для него был лишь призом в этой игре, а не таким же, как он, человеком, достойным уважения.
При всем при том,
При всем при том,
Хоть весь он в позументах, —
Бревно останется бревном
И в орденах и в лентах![25]
Боже мой, я видел вульгарное самоутверждение богатых в самой его отвратительной форме, но могу поклясться, что претензии достойных бедняков на исключительность ничуть не менее ужасны. Жаль, что я сегодня не могу попросить прощения у Бена и его жены. Я вел себя очень, очень плохо, и меня не оправдывает то, что я был всего лишь ребенком. В меру своего тогдашнего разумения и с тем оружием, которым располагал, я обижал их и вел себя по отношению к ним плохо. «Те, у ручья»…
(Тут я обнаружил, что рыдаю, и не смог продолжать.)
С этого момента доктор фон Галлер переместилась в новую для наших отношений область. Она довольно пространно говорила о Тени – части нашего «я», определяющей большое число истинных свойств нашего характера, которые мы нередко не хотим за собой признавать. Мое плохое поведение по отношению к Крукшанкам было, безусловно, проявлением моего истинного «я», пусть мои бабка и дед Стонтоны и поощряли меня в этом. Будь я более любящим ребенком, я бы вел себя иначе. Во мне не особо пестовали желание любить; но было ли что пестовать? По мере нашего разговора медленно возникало новое представление о Стонтоне – как о сукином сыне, – и в течение нескольких дней я пребывал в ужасе от этого типа. Но ничего не попишешь. Отвернуться не выйдет – его надо встретить лицом к лицу, причем не только в данном случае, но и в тысяче других; ведь не разобравшись в нем, я не смогу обнаружить и ни одно из положительных его свойств.
А были у него положительные свойства? Конечно. Разве он не был необычно наблюдательным для ребенка его лет, разве не подмечал социальные различия и настроения других людей? В том возрасте, когда многие дети скользят по жизни, не видя ничего, кроме собственных желаний, разве он не видел больше других, не различал, чего хотят окружающие? Это не просто детский макиавеллизм, а настоящая чувствительность.
Я никогда не считал себя чувствительным. Обидчивым – да, и злопамятным. Неужели все обиды существовали только в моем воображении? Неужели мои антенны всегда были настроены лишь на восприятие негативного? Возможно, и нет. Чувствительность функционировала и на свету, и в тени.
Я: И, полагаю, суть состоит в том, чтобы заставить чувствительность всегда работать позитивным образом?
Доктор фон Галлер: Если вам это удастся, вы станете очень редкой личностью. Наша цель не в том, чтобы избавиться от вашей Тени; мы должны понять ее, дабы теснее с ней сотрудничать. Избавление от вашей Тени, с психологической точки зрения, не принесло бы вам никакой пользы. Вы можете представить себе человека без тени? Читали историю Шамиссо[26] о Петере Шлемиле? Нет? Он продал свою тень Дьяволу и после этого стал несчастен. Нет-нет, ваша Тень – это одна из тех вещей, которые позволяют вам не терять голову. Но вы должны принять ее – вашу Тень. Когда вы узнаете ее поближе, вы убедитесь, что не настолько она и ужасна. Да, она не слишком симпатична. Даже довольно уродлива. Но если вы и в самом деле хотите стать психологически цельным, вам необходимо свыкнуться с этим уродливым существом. В одной из наших прежних бесед я сказала, что мне показалось, будто вы до некоторой степени представляете себя в роли Сидни Картона[27] – талантливого, непонятого, пьющего адвоката. Знаете, эти литературные фигуры дают нам превосходный материал для разговора о разных сторонах нашего «я», в каждом из нас уживается по несколько литературных персонажей. Вы знаете о Сидни, а вскоре мы познакомимся с мистером Хайдом. Только он вовсе не тот гротескный монстр, второе «я» доктора Джекила, который пнул ребенка. Он всего лишь маленький высокомерный мальчик, который унижал безобидных людей, и отдавал себе в этом отчет, и упивался этим. Вы преемник того мальчика. Поговорим о нем еще?
Хорошо. Я мог бы пожалеть того мальчика, но это было бы ложью, потому что сам мальчик никогда себя не жалел. В Дептфорде я был маленьким наследником, и мне это очень нравилось. Между мною и всем остальным миром стояла Нетти. Я не играл с другими мальчиками в деревне, потому что они были нечистыми. Возможно, они редко мыли у себя под крайней плотью. Нетти же мне в этом спуску не давала. Купали меня каждый день, и я страшился натиска Нетти – кульминации купания. Я вставал, а она оттягивала мою крайнюю плоть и мыла там с мылом. Мне было щекотно и больно, и почему-то все это казалось унизительным, но она не уставала повторять: «Если у тебя там грязно, то грязно и повсюду. Если у тебя там скопится грязь, то заболеешь страшной болезнью. Я видела это тысячу раз». Грязь в этом особом месте была таким же грехом, как плевание. Мне не разрешалось плевать, что было сильным ущемлением прав в деревне, населенной мастерами плевания. Но Нетти предупреждала меня, что можно выплевать себе все мозги. Я и в самом деле помню, в деревне был один старик по имени Сес Ательстан, пользовавшийся немалой известностью. Он ступал нетвердо, высоко поднимая ноги, – явно поздняя стадия сифилиса; но Нетти уверяла меня, что он – жертва бесконтрольного плевания.
Лучшим моим моментом в качестве дептфордского молодого наследника было выступление в роли жениха на свадьбе Мальчика с пальчик.
Был конец августа, мне шел девятый год. Приближалась осенняя ярмарка. Это было время больших надежд в Дептфорде, и кроме всевозможных сельскохозяйственных экспонатов индейцы из близлежащей резервации продавали изделия местных промыслов – веера, поделки, украшенные бисером, коробочки с травой зубровкой, резные трости и все в таком роде, – а еще было несколько аттракционов, например «Попади в глаз черномазому!», там за двадцать пять центов можно было бросить три бейсбольных мяча в негра, который просовывал голову в дырку посреди парусинового занавеса и оскорбительно гримасничал. Дед купил мне три мяча. Один я не добросил, второй ушел далеко в сторону, третий перелетел за парусину – и все это под шумный смех нескольких противных мальчишек, которые наблюдали за мной и кому негр (явно подстрекательски) подмигивал, пока я выставлял себя дураком. Но я жалел их, несведущих, и презирал, потому что знал: с наступлением вечера я буду звездой ярмарки.
Свадьба Мальчика с пальчик – это шутливая брачная церемония, в которой участвуют только дети, и вся изюминка именно, так сказать, в миниатюризации. Женский общественный комитет Объединенной церкви организовал представление в павильоне, где днем кормили посетителей, и предполагалось, что эта шутливая церемония станет изящной альтернативой грубым ярмарочным развлечениям. В половине восьмого все было готово. Собралось довольно много публики, состоявшей главным образом из женщин, которые поздравляли себя с тем, что их интересы выше шпагоглотательства и заспиртованных зародышей двухголовых младенцев. В палатке было душно, а огни красных, белых и голубых ламп мигали с тошнотворной нерегулярностью. В соответствующий момент мы с моим шафером и с мальчиком, изображавшим священника, вышли вперед в ожидании невесты.