Желания объявлять крестовый поход у меня не было. Пока болел, пока валялся без сил, я многое обдумал и, в частности, вознамерился поставить жирный крест на том, за что ратовал отец Нопвуд. Ноппи на свой манер хотел манипулировать людьми, он хотел делать их хорошими и был уверен, что знает, что такое хорошо. Для него Бог был здесь, а Христос – сейчас. Он был готов принять сам и навязать другим массу иррациональных представлений, и все это в рамках его особого понимания того, что такое хорошо. Он считал, что Бога невозможно обмануть. А мне казалось, что я каждый день своей жизни вижу, что Бога обманывают и что обманщик получает вознаграждение, добиваясь блестящих успехов.
   Я хотел уйти из мира Луиса Вольфа; теперь он казался мне очень расчетливым человеком, который, несмотря на всю свою культуру, ни на йоту не желал поступиться ветхозаветными принципами, во всем подчиняясь им и требуя такого же подчинения от своей семьи.
   Я хотел отдалиться от отца и спасти свою душу в той мере, в какой верил в подобные понятия. Наверное, думая о душе, я имел в виду самоуважение и независимость. Я любил отца и побаивался, но нашел крохотные трещинки в его броне. Он тоже манипулировал людьми, а вспоминая его афоризм, я не намеревался становиться человеком, которым можно манипулировать. Я знал, что на мне всегда будет это клеймо – сын Боя Стонтона – и что в некотором роде мне придется нести груз богатства, не заработанного собственными руками, тогда как наше общество рассматривает унаследованное состояние как знак позора. Но по крайней мере в какой-то части этого огромного мира я буду Дэвидом Стонтоном, недостижимым для Нопвуда, или Луиса Вольфа, или отца, потому что я превзошел их.
   Идея отказаться от секса никогда не посещала меня. Просто так уж случилось, а я не осознавал, что это стало частью моего образа жизни, пока не утвердилось окончательно. Может быть, в этом есть и доля влияния Парджеттера. Он был холост, а слепота защищала его от большинства женских чар. Он вцепился в меня, как вцеплялся во всех своих студентов, орлиными когтями, но, думаю, к концу моего первого курса он знал: я принадлежу ему как никто другой, сколь бы эти другие ни восторгались им. Если вы рассчитываете овладеть юриспруденцией, говорил он, то вы – глупец, потому что у нее не может быть одного владельца, но если вы хотите овладеть какой-то ее частью, то вам лучше, по крайней мере до тридцати лет, спрятать свои эмоции куда-нибудь в холодок. Я сам принял такое решение и осуществил его, а к тому времени, когда мне исполнилось тридцать, я полюбил холод. С его помощью я заставляю людей бояться меня, и это мне тоже нравится.
   Вероятно, я пришелся по душе Парджеттеру, хотя он и был не из тех людей, которые склонны пусть даже к малейшему проявлению чувств. Он учил меня играть в шахматы, и хотя до его уровня я так и не поднялся, но стал неплохим игроком. В его комнате всегда было мало света (зачем ему свет?), и, думаю, на этот счет у него был пунктик – он принуждал зрячих использовать эту их способность в полной мере. Мы часто засиживались у его едва теплящегося камина в полумраке, который мог бы показаться гнетущим, но которому Парджеттер каким-то образом придавал естественность, и играли партию за партией. Он нескладно сидел в своем кресле, я же находился у доски и делал все ходы. Он называл свой ход, я передвигал фигуру, а потом говорил ему, какой ответный ход сделал. После того как я проигрывал, он анализировал игру и указывал мне, где я ошибся. Меня потрясали такая память и такое пространственное мышление у человека, который живет во тьме. Когда я не мог вспомнить, что делал шесть или восемь ходов назад, он окатывал меня ледяным презрением, так что я был просто вынужден придумывать всякие хитрости, чтобы развивать память.
   Он и в самом деле мог поселить в человеке суеверный страх. В комнате в разных местах у него стояли три или четыре доски, на которых он играл с друзьями по переписке. Если я рано приходил на консультацию, он говорил: «На столе лежит открытка. Вероятно, из Йоханнесбурга. Прочтите ее». Я читал ему шахматный ход и делал этот ход на доске, к которой он не возвращался, может быть, целый месяц. Когда консультация заканчивалась, он говорил мне, какой будет ответный ход, и я делал соответствующие перестановки на доске. Он выигрывал удивительное количество этих партий, развивающихся черепашьим шагом.
   Он не знал Брайля. Писал он обычным шрифтом на листе бумаги, который вставлял в специальную рамку, оснащенную проволочными направляющими, чтобы не выбиваться из строки, и, казалось, не забывал ни слова из написанного им. Он обладал удивительными познаниями о книгах по юриспруденции, которых никогда не видел; а когда он, давая точные указания, посылал меня к своим полкам, чтобы я нашел интересующую его ссылку, я нередко находил в этой книге закладку, исписанную его четким каллиграфическим почерком. Он был в курсе новых изданий и журнальных статей, потому что ему прочитывали их, и я счел за честь, когда он стал просить меня читать ему. Слушая, он делал бесценные замечания, и я каждый раз получал урок того, как нужно воспринимать, взвешивать, отбирать и отвергать.
   Именно это мне и было нужно, и со временем я стал относиться к Парджеттеру с благоговением. Требовательность, холодное одобрение, четкий логический ход мысли при анализе проблем, которые нередко коренились в беспорядочной эмоциональности других людей, – все это действовало как бальзам на мой смятенный рассудок. Получал от него я отнюдь не обычные консультации по юриспруденции, и результат был совершенно иным. Многие юристы – безмозглые невежды, жертвы собственных эмоций и эмоций своих клиентов. Некоторые из них приобретают большую практику, потому что со всей яростью ввязываются в драки других людей. Их негодование продается и покупается. Но Парджеттер отшлифовал свой ум до крайней степени, а я хотел походить на Парджеттера. Я хотел знать, видеть, анализировать и оставаться хладнокровным. Хотел как можно дальше уйти от того глупого мальчика, который не понимал, что такое «фехтовальщик», когда все вокруг знали это, и который страдал по Джуди Вольф и получил от ворот поворот, когда ее папочка отослал его развлекаться с другими игрушками. Я хотел, чтобы меня расплавили, очистили от шлаков и отлили в новой, лучшей, форме. Для этого Парджеттер подходил как нельзя лучше. Конечно, были у меня и другие учителя, некоторые даже очень хорошие, но Парджеттер навсегда останется для меня идеалом, мастером-наставником.

11

   Я писал отцу каждую неделю и постепенно стал осознавать, что мои послания становятся все менее и менее содержательными, потому что я вживался в мир, который был для него чужим. Раз в год я приезжал в Канаду и старался оставаться там как можно меньше; и вот однажды летом после второго курса он позвал меня на обед и после нескольких пустых фраз (теперь я понимаю, что он стеснялся завести тот разговор, ради которого и пригласил меня) обратился с просьбой, показавшейся мне странноватой.
   – Я тут думал о Стонтонах, – сказал он. – Кем, по-твоему, они могли быть? Об отце я ничего не могу найти, хотя несколько фактов все же откопал. Он закончил медицинский факультет здесь, в Торонто, в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом году, и, по архивным данным, тогда ему было двадцать. Значит, родился в тысяча восемьсот шестьдесят седьмом. В те времена врачей готовили абы как, и я не думаю, что он сколько-нибудь разбирался в медицине. Он был старикан с причудами, и, как тебе, вероятно, известно, мы с ним не очень-то ладили. О его происхождении я знаю лишь то, что родился он не в Канаде. Мать родилась здесь, и про ее семью я узнал. Ничего особенного. Сплошные фермеры, один выбился в проповедники. Но вот кто был доктор Генри Стонтон? Я хочу знать. Понимаешь, Дейви, хотя это и может показаться тщеславием, но я твердо уверен, что в наших жилах течет струйка благородной крови. Твой дед был способным предпринимателем. Мне так и не удалось убедить его работать в полную меру способностей. Но как он неожиданно решил заняться сахаром, когда никто не понимал, какой в этом заложен потенциал, – это требовало воображения. Понимаешь, ведь когда он был молодым, многие покупали сахарные головы и отковыривали себе кусочки напильником. А весь сахар завозили с Островов.[78] У него была энергия, дар предвидения. Конечно, самые простые люди тоже нередко добивались успеха, но вот я думаю, а принадлежал ли он к ним? Еще в войну, в Англии, у меня возникло желание навести справки, но время было неподходящее, дел невпроворот. Но два совершенно разных человека спрашивали у меня, не из уорикширских ли я Стонтонов. Ну, ты же знаешь, как англичане любят, когда канадцы изображают из себя неотесанных простаков, поэтому я всегда отвечал, что, насколько мне известно, я принадлежу к Стонтонам из графства Питт. Но эта мысль засела у меня в голове: а может быть, и в самом деле так? Я понятия не имею, кто такие уорикширские Стонтоны, но, кажется, они хорошо известны людям, которые разбираются в старых родословных. Поэтому, когда ты вернешься в Оксфорд, я хочу, чтобы ты навел справки и дал мне знать, что тебе удалось найти. Может быть, мы какие-нибудь незаконнорожденные, но я хочу знать наверняка.
   Я давно уже знал, что мой отец романтик, да я и сам был когда-то романтиком – года за два-три до этого, – а потому я обещал сделать, что смогу.
   Но как? И что? Поехать в Уорикшир и расспрашивать, не помнит ли кто некоего врача, который в графстве Питт был первым экспертом по запорам и до конца жизни оставался в твердом убеждении, что лучшее средство от ревматизма – сок гваякового дерева[79]? Благодарю покорно, это не для меня. Но как-то раз, листая в комнате отдыха «Тайме литерари сапплмент», я наткнулся на скромное объявление. Оно и сейчас у меня перед глазами:
 
«Оксфордец необычной квалификации выстраивает генеалогии, устанавливает происхождение. Требуется и гарантируется полная конфиденциальность».
 
   Именно это мне и было нужно. Я записал номер почтового ящика и в тот же вечер отправил письмо. Написал, что хочу установить происхождение и, если таковое будет установлено, прошу выстроить генеалогическое древо.
   Не знаю, чего я ожидал, но по объявлению представил себе какого-нибудь педанта, немолодого, солидного и довольно раздражительного. Я был совершенно не готов увидеть оксфордца необычной квалификации, который заявился ко мне два дня спустя. Вряд ли старше меня, он имел манеры застенчивой девицы, а голос его едва переходил порог слышимости. Единственным свидетельством солидности или педантизма у него были очки – таких тогда никто еще не носил: в золотой оправе, с маленькими овальными линзами.
   – Я решил, что лучше мне будет зайти, чем писать письмо, потому что мы соседи, – сказал он и протянул мне визитку, на которой было напечатано:
 
АДРИАН ПЛЕДЖЕР-БРАУН
КОРПУС КРИСТИ[80]
 
   Значит, вот он какой – оксфордец необычной квалификации.
   – Садитесь, – предложил я. – Итак, вы генеалогии выстраиваете?
   – Естественно, – выдохнул он. – То есть я в точности знаю, как это делается. То есть я исследовал десятки родословных, которые уже были выстроены, и не сомневаюсь, что смог бы сделать это сам, если бы мне доверили такое задание. Я хорошо осведомлен в исследованиях такого, понимаете, рода и мог бы вести их с большой вероятностью успеха. Понимаете ли, я знаю, где искать. А это – всё. Почти всё.
   Он улыбнулся такой девической улыбкой, а его глаза так скромно заморгали за смешными стеклами, что я почувствовал искушение быть с ним помягче. Но это было совсем не в духе Парджеттера. Берегитесь свидетеля, который вам симпатичен, говорил он. Любой ценой подавляйте личный отклик, а если не удается, то проявите другую крайность – будьте со свидетелем жестоки. Если бы Огилви помнил об этом во время процесса «Криппс-Армстронг против Клаттербоса и Дадли» в 1884 году, он бы выиграл дело, но он позволил себе сочувствие к Клаттербосу, который плохо владел английским. Это знаменитый пример. Поэтому я прыгнул на Пледжера-Брауна и принялся рвать его в клочья.
   – Прав ли я, предполагая, что прежде вы никогда не выстраивали генеалогическое древо своими собственными силами?
   – Это было бы не совсем верно… хотя да, можно сказать и так.
   – Можно или нельзя сказать – это, простите, не ваше дело. Я задал простой вопрос и хочу услышать простой ответ. Это ваша первая работа?
   – Мой первый профессиональный опыт? В качестве самостоятельного исследователя? Если хотите поставить вопрос таким образом, то ответ, по-видимому, должен быть «да».
   – Ага! Одним словом, вы новичок.
   – Господи, конечно же нет. Понимаете, я имею обширные познания и о предмете, и о методе.
   – Но раньше вы никогда не делали подобную работу. За плату. Да или нет?
   – Если быть абсолютно искренним, то – да. То есть нет.
   – В объявлении сказано, что у вас «необычная квалификация». Скажите, пожалуйста, мистер, – взгляд на визитную карточку, – Пледжер-Браун, в чем именно заключается ваша необычная квалификация?
   – Я крестный сын Подвязки.
   – Крестный сын кого?
   – Подвязки.
   – Не понимаю.
   – Вполне возможно. Но именно поэтому я вам и нужен. Ведь люди, которые хотят выстроить генеалогию и установить происхождение, обычно не знают таких вещей. В особенности американцы. Я хочу сказать, что мой крестный отец – герольдмейстер Подвязки.
   – Это что еще такое?
   – Он руководитель геральдической коллегии. Если удача будет сопутствовать мне, я надеюсь тоже стать членом коллегии. Но, понимаете, я ведь должен с чего-то начать.
   –»С чего-то»? Что вы имеете в виду, а? Я для вас что, нижняя ступенька в карьере? Пробный камень, чтобы вы набили руку, так, что ли?
   – Боже мой, конечно нет. Но я должен проделать самостоятельную работу, прежде чем смогу надеяться получить официальное назначение, правда?
   – Откуда мне знать, что вы должны? Что до меня, то я хочу знать, есть ли хоть малый шанс, что вы надлежащим образом сделаете работу, которая меня интересует?
   – Я думаю, мистер Стонтон, никто для вас не сделает эту работу, если вы будете продолжать в таком тоне…
   – В таком тоне? В таком тоне? Я вас не понимаю. Что такого плохого вы нашли в моем тоне, как вы позволили себе выразиться?
   Пледжер-Браун был сама кротость, а улыбка его походила на улыбку сельской девушки с викторианской картинки.
   – …я хочу сказать, если вы будете изображать сержанта Бузфуза[81] и грубить. Я же просто ответил на ваше письмо. Вы ведь изучаете юриспруденцию. Я вас нашел в справочнике. А ваш отец – знаменитый канадский промышленник. Я полагаю, вам нужны предки. Что ж, может быть, мне и удастся что-нибудь найти для вас. А мне нужна работа, но не настолько, чтобы я сносил оскорбления. Я хочу сказать, что в генеалогии я начинающий, но изучал ее. Вы – начинающий в юриспруденции, но изучали ее. Зачем так злобствовать, мы же в равных условиях?
   И тогда я прекратил злобствовать, а через несколько минут он принял стаканчик хереса и уже называл меня Стонтон, а я называл его Пледжер-Браун, и мы обсуждали, что он может сделать.
   Он был на третьем курсе в Корпус Кристи, до здания которого я мог добросить камень из своего окна, поскольку оно выходило в Кентерберийский дворик в тыльной части колледжа Крайстчерч. Он был помешан на генеалогии, ему не терпелось заняться ею, потому он и дал объявление, будучи еще студентом, а на конфиденциальности настаивал в связи с тем, что руководство его колледжа могло отнестись к подобной «халтуре» не слишком благосклонно. Судя по всему, он был беден, но благородная жилка проглядывала определенно, а также некая твердость характера, глубоко запрятанная под уступчивыми девичьими манерами. Он мне понравился, потому что относился к своей профессии так же ревностно, как я к своей, и, насколько мне было известно, его застенчивость могла быть своеобразным профессиональным приемом. Скоро он устроил мне настоящий допрос.
   – Доктор Генри Стонтон, неизвестно где родившийся, – довольно типичная фигура для генеалогических изысканий по заказам из Нового Света. Как правило, для того чтобы найти в таких случаях корни, приходится перерывать приходские книги, завещания, архивы суда лорда-канцлера, министерства финансов и поместного суда. Это занимает немало времени и требует расходов. Поэтому начнем с очевидного, надеясь на удачу. Ваш отец, конечно, полагает, что происходит из лонгбриджских Стонтонов в Уорикшире, но есть еще ноттингемские, лестерские, линкольнширские и сомерсетские Стонтоны, и все они принадлежат к родам, которые устроили бы вашего отца. Но иногда удается сократить путь. Ваш дед был образованным человеком?
   – Он был врачом. Я бы не стал его называть человеком широкого кругозора.
   – Хорошо. Нередко это помогает. Я хочу сказать, что люди такого рода под внешним профессиональным лоском часто сохраняют некоторую индивидуальность. Может быть, он говорил что-нибудь, что вам запомнилось? Использовал необычные обороты, которые могли бы оказаться диалектными словечками какого-либо графства? Вспоминаете что-нибудь такое?
   Я задумался.
   – Как-то раз он сказал моей сестре Каролине, что у нее такой острый язык, что она может им ежку побрить. Я потом нередко повторял ей эти слова.
   – О, это может оказаться полезным. Значит, он все-таки пользовался диалектными словечками. Правда, многие сельские жители называют ежа ежкой. Может быть, вспомните что-нибудь еще, более необычное?
   Я начинал уважать Пледжера-Брауна. Я раньше думал, что ежка – это противный мальчишка, и никак не мог сообразить, зачем его нужно брить. Я подумал еще.
   – Еще я помню, что некоторых своих старых пациентов, которые держались его и были людьми мнительными, он называл «мои старые межеумки». Это может пригодиться? Или он просто выдумал это слово?
   – Лишь очень немногие простые люди способны выдумывать слова. Межеумок… Надо запомнить, вдруг из этого что-нибудь да выйдет. А вы продолжайте думать о нем. Хорошо? Я приду к вам, когда у меня появится какая-нибудь идея получше.
   Думать о дедушке Стонтоне – фигуре безусловно яркой, но помнившейся несколько расплывчато. Разум его, как мне теперь казалось, напоминал морг, где по полкам в холоде, чтобы предотвратить разложение, лежали всякие устаревшие идеи. Он ничего не знал о здоровье, но мог диагностировать довольно большое число болезней. Медицинские познания его принадлежали к эпохе, когда лечили «от желудка», кровопускания считали важнейшим средством из арсенала медицины и верили в эффективность сильных и чистых запахов, например масла мяты перечной, как амулетов против инфекций. Он ни минуты не сомневался в том, что порка полезна для детей; как-то раз он сильно отдубасил меня и Каролину за то, что мы насыпали в бабушкин ночной горшок фруктовую соль, рассчитывая, что, когда соль начнет пениться, у бабушки случится родимчик. Ярый трезвенник, злобно-презрительный к тем, кого называл «алкаши», он так и не смог простить моего отца, узнав, что тот пьет вина и крепкие напитки, но упрямо отказывается стать алкашом. В моих воспоминаниях дедушка Стонтон представал мрачным, грузным и скучным, но своим богатством он был явно доволен и искренне презирал тех, у кого не хватает ума или умения сравняться с ним. Из числа презираемых исключались проповедники как люди особые, причастные к святости, но в том, что касается церковного управления, нуждающиеся в наставлениях людей практических. Иными словами, старых отвратительных деревенских денежных мешков.
   Странно, что отец рассчитывал найти благородную кровь Стонтонов в столь малопригодном для этого сосуде. Правда, он никогда не делал вид, будто высокого мнения о докторе Стонтоне. Что тоже было странновато, поскольку отец твердо полагал, что детям следует почтительно относиться к родителям. Нет, напрямую он об этом не говорил и ни Каролину, ни меня не принуждал чтить отца и мать. Но я помню, как он напустился на Герберта Уэллса, поскольку тот в «Опыте автобиографии» откровенно сказал, что был невысокого мнения о своих родителях и его бегство от них стало его первым шагом на пути к хорошей жизни. Отец не был последователен. Последовательным был доктор Стонтон, но к чему его привела его последовательность?
   Охота началась, и лисой был доктор Стонтон.
   Весь следующий год я получал от Пледжера-Брауна записки. Писал он изящным курсивом, как то и подобает специалисту по генеалогии, а депеши доставлялись обычно посыльной службой колледжа: «Межеумок – диалектное камберлендское словечко. Ищу в этом направлении. А. П-Б.», или: «К сожалению, никакого результата в Камберленде. Сейчас раскидываю сети в Линкольне[82]», или: «Ату его! Некий Генри Стонтон родился в 1866 году в Сомерсете!», после чего неделю спустя: «Ложный след. Сомерсетовский Генри умер в возрасте 3 месяцев». Охотой он увлекся не на шутку, но у меня почти не оставалось времени думать об этом. Я по уши завяз в юриспруденции, этой официальной науке действующего права, а в дополнение к программным дисциплинам Парджеттер заставлял меня читать ему вслух из Келли – «Знаменитые адвокаты и их речи» и «Английское судебное красноречие»; я анализировал риторику благородного адвоката и пытался извлечь из прочитанного урок для себя. Парджеттер твердо решил не допустить того, чтобы я сделался «невежественным крючкотвором», и не скрывал, что, будучи канадцем, я имел весьма невыгодные стартовые условия и до профпригодности мне еще как до луны.
   –»Право – это не только профессия, но еще и одна из гуманитарных наук», – сказал он мне как-то раз, и по его тону я догадался, что он кого-то цитирует. – Кто это сказал?
   Я не знал.
   – Запомните раз и навсегда, что это произнес один из ваших соотечественников, ваш нынешний премьер-министр Луи Сен-Лоран[83], – сказал Парджеттер, резко стукнув меня кулаком в бок, как нередко делал, когда хотел обратить мое внимание на что-нибудь особо важное. – Это говорилось и до него, но он сформулировал лучше всех. Гордитесь, что это сказал канадец.
   А затем он обычно принимался читать мне мораль, ссылаясь на авторитет Вальтера Скотта, который был низкого мнения о юристах, абсолютно невежественных в истории или литературе. Изучая эти предметы, говорил он, я узнаю, что представляют собой люди и чего от них можно ожидать.
   – Но разве я не узнаю этого на примерах моих клиентов? – спросил я, чтобы испытать его.
   – Клиентов… – протянул он, и я не поверил, что слово из трех слогов может звучать так долго. – Черта с два вы узнаете что-нибудь от клиентов, кроме глупости, лицемерия и жадности. Вы должны стоять выше этого.
   Поскольку учился я по английской системе, то должен был стать членом одной из Судебных инн[84] и время от времени ездить в Лондон, обедать в столовой суда. Меня приняли в «Миддл Темпл», и я покорно пережевал тридцать шесть полагающихся обедов. Мне это нравилось. Церемониальность и торжественность закона привлекали меня не только как гарантии против его профанации, но и сами по себе. Я посещал суды, изучал многочисленные процедуры и почтенных судей, которые, казалось, умели держать в голове массу деталей, переваривать их и, когда прения сторон и свидетельские показания исчерпаны, подавать их жюри как своего рода крепкий судейский бульон. Я любил романтику суда, фигуры знаменитых адвокатов, развевающиеся мантии, неудобные, но традиционные синие адвокатские сумки, набитые бумагами. Меня радовало, что, хотя большинство вроде бы и пользовалось более современными приспособлениями, каждый имел доступ к перьям и, несомненно, мог потребовать промокательного порошка, будучи абсолютно уверенным в том, что принесут незамедлительно. Я любил парики, которые устанавливали очевидную иерархию и превращали ничем не примечательные физиономии в лики жрецов, служащих великой цели. И что с того, что все эти шелка, бомбазин и конский волос внушали простым людям трепет, когда они приходили за правосудием? Что ж, небольшой испуг им не повредит. Все в суде – иногда кроме обвиняемого на скамье подсудимых – казались умиротворенными, отрешенными от ежедневных забот. Мне казалось, что те, кто говорит под присягой, очень часто раскрывают лучшие стороны своего «я». Члены жюри, как примерные граждане, очень серьезно относились к своим обязанностям. Это была гладиаторская арена, но цель, за которую тут сражались, состояла в том, чтобы восторжествовала справедливость, если только таковую можно установить.