– И что теперь делать? – спросил я.
   – Полагаю, продолжать, как раньше, – сказала она. Но при этом очень мило улыбнулась. – Не думайте только, что я неблагодарная или что мне безразлично. Напротив, это мне льстит. Но вы должны верить, что я откровенна с вами, а потому сразу скажу, что я не удивлена… Нет-нет, своих чувств вы никак не проявили, до сегодняшнего дня я ничего не замечала. Буду совершенно искренней: понимаете, это часть курса анализа. Очень приятная часть. Но не выходящая за профессиональные рамки.
   – Вы хотите сказать, что я и на обед вас не могу пригласить?
   – Пригласить, конечно, можете, но я должна буду отказаться.
   – Вы хотите сказать, что это плановый этап лечения – влюбиться в вас?
   – Такое время от времени случается, если аналитик – женщина. Но будь на моем месте какой-нибудь седовласый старец, вроде нашего великого доктора Юнга, вы бы вряд ли влюбились, правда? Произошло бы нечто абсолютно иное. Вы бы почувствовали себя… ну, как истовый неофит перед мудрым наставником. Так или иначе, наступает период, когда пациент ощущает особое единение с доктором. Это ваше чувство (которое, поверьте, я понимаю и уважаю) возникло в значительной степени потому, что мы много говорили о Джуди Вольф.
   – Вы ничуть не похожи на Джуди Вольф.
   – Конечно нет, но только с одной стороны. Но с другой стороны… давайте посмотрим. У вас были какие-нибудь сны со дня нашей последней встречи?
   – Сегодня мне снились вы.
   – Расскажите.
   – Это был цветной сон. Я оказался в каком-то подземном переходе, но слабый свет туда все же попадал, потому что на стенах я видел росписи в позднеримском стиле. Вся атмосфера сна была римская, но Рима периода упадка. Не знаю, как я это понял, но ощущение было четкое. А одежда на мне – современная. Я уже собирался двинуться вперед, но тут мое внимание привлекла первая роспись с левой стороны. Большие такие росписи, почти в человеческий рост, а краски теплые, но неживые, как на римских фресках. Так вот, первая роспись – другие были мне не видны – изображала вас в сивиллином одеянии: белая мантия, синяя накидка. Вы улыбались. На цепи вы держали льва, который в упор смотрел на меня. У льва было мужское лицо. Мое лицо.
   – Еще какие-нибудь детали?
   – Хвост льва заканчивался каким-то зубцом, колючкой.
   – Да это же мантикора!
   – Кто?
   – Мантикора – сказочный зверь с телом льва, человеческим лицом и жалом на хвосте.
   – Никогда о таком не слышал.
   – Да, это довольно редкое существо, даже в мифах.
   – Как мне могло присниться то, о чем я никогда не слышал?
   – Это весьма сложный вопрос, и скорее из второй части нашего курса. Хороший знак, что в ваших снах начал проявляться материал такого рода. Людям очень часто снится то, о чем они не знают. Например, минотавры – даже тем, кто никогда о минотавре не слышал. Весьма почтенные дамы, которые отнюдь не в курсе, кто такая Пасифая[58], видят себя королевой, наслаждающейся соитием с быком. Это объясняется тем, что великие мифы не вымысел, а объективация образов и ситуаций, коренящихся глубоко в человеческом сознании. Творчески перевоплотив миф, поэт может создать выдающееся произведение, но люди в массе своей знают, что миф – это духовная истина, и потому так дорожат его поэмой. Знаете, эти мифы очень широко распространены. Мы нередко слышим их еще детьми, они спрятаны под красивыми греческими одеяниями, но на самом деле родились они в Африке, на Востоке, среди американских индейцев…
   – С этим я готов поспорить.
   – Да, знаю. Но давайте сократим путь. Что, по-вашему, может значить этот сон?
   – Что я – ваш раб, у вас в подчинении, на коротком поводке.
   – Почему вы так уверены, что женщина в мантии прорицательницы – это я?
   – А кто еще-то? Она была похожа на вас. Вы прорицательница. Я люблю вас. И подчиняюсь вам.
   – Уж поверьте: единственное лицо в ваших снах, которое вы можете опознавать наверняка, это вы сами. Возможно, та женщина действительно была я – из-за того, что вы чувствуете по отношению ко мне; вернее – простите, но я все же уточню, – из-за того, что вам сейчас кажется, чувствуете по отношению ко мне. Почему же тогда я не появилась в собственном обличье, в этой современной одежде, в этой юбке, которая, я уверена, уже примелькалась вам?
   – Потому что сны причудливы. Они рядятся в причудливые одежды.
   – Уверяю вас, сны вовсе не причудливы. Они всегда говорят именно то, о чем хотят сказать, – только не на языке повседневности. Поэтому им требуется толкование, и мы не всегда можем быть уверены, правильно ли истолковали данный сон и сколь исчерпывающе. Но можно попытаться. В этом сне появляетесь вы. Причем в двух ипостасях – самим собой и этим существом с вашим лицом. Что вы об этом думаете?
   – Наверное, я наблюдаю за ситуацией, в которой оказался. Я ведь кое-что узнал от вас о толковании снов. А ситуация моя заключается в том, что я в вашей власти. Добровольно.
   – До недавнего времени женщины не играли в ваших снах заметной роли и не фигурировали в лестном свете. Но у этой прорицательницы лицо кого-то, кого вы любите. Как вы думаете, та, чье это лицо, тоже любит вас?
   – Да. Во всяком случае, я ей не безразличен. Она меня явно направляла. Улыбка ее была необыкновенно, безмятежно прекрасна. Кто же это мог быть, если не вы?
   – Но почему вы – мантикора?
   – Понятия не имею. А поскольку я никогда прежде не слышал о мантикоре, то и ассоциаций никаких она у меня не вызывает.
   – Но в ваших снах уже встречались животные. Кем был Феликс?
   – Мы пришли к выводу, что Феликс символизировал, ну, доброту и изумление, которые я был не вполне готов признать своими. Мы назвали его Другом.
   – Да. Друг-Животное. И поскольку он животное, то связан с неразвитой, инстинктивной стороной вашей натуры. Он был одним из персонажей вашей внутренней жизни. Как и Тень. А дальше, как говаривала ваша сестра Каролина, все элементарно, Ватсон. Помните, когда только возникли Тень и Друг, они были особо яркими. Я чувствовала эту яркость, на меня проецировались качества Тени и Друга. Ничего необычного – такова моя профессия. Я же говорила, что буду появляться в разных ролях. Этот ваш последний сон ярок, несомненно прост и, очевидно, важен. Что вы думаете о мантикоре?
   – Ну, поскольку она – животное, то, думаю, символизирует сравнительно низменную часть моего «я». Но раз тело львиное, то, наверно, все же не самую низменную. И лицо человеческое, мое лицо, – значит, речь не о стопроцентно животном начале. Хотя, должен признать, выражение лица было свирепым и не вызывало доверия. А больше идей никаких.
   – Какую часть вашей природы мы называли недостаточно развитой?
   – Способность чувствовать. Хотя должен еще раз повторить, что чувств у меня ого-го сколько, даже если я их не очень понимаю и плоховато использую.
   – А не могла она, ваша неразвитая способность чувствовать, принять во сне облик существа благородного, но в то же время опасного и не вполне человеческого?
   – Опять фантазии, домыслы… Эта часть нашей работы по-прежнему вызывает у меня протест.
   – Мы уже согласились, не правда ли, что все, что делает человека великим существом – в отличие от существа просто разумного, – является, с точки зрения здравого смысла, фантастическим? Что здравый смысл нередко сводится к устаревшим представлениям, и только? Что любое великое открытие начиналось как фантастический домысел? Что фантазия – это мать не только искусства, но и науки? Я уверена: когда самые первые примитивные существа начали считать себя личностями, а не частичкой стада, целиком подчиняющейся стадным законам, то своим низколобым волосатым собратьям они казались фантазерами, хотя эти волосатые и низколобые понятия не имели еще, что такое фантазия.
   – Понял. Вы думаете, это юриспруденция сделала меня ущербным. Но я всегда жил, подчиняясь разуму, а то, что говорите вы, неразумно.
   – Ничего подобного я не думаю. Скорее вы просто не понимаете юриспруденцию. Насколько нам известно, уже первые человекообразные обезьяны жили по тем или иным законам, хоть бы и крайне бесхитростным. Дикари придерживаются законов необычайной сложности. Откуда эти законы взялись? Если они были выработаны для того, чтобы жить в рамках племени, то без фантазии не обошлось. Если же они просто с самого начала знали, что им нужно делать, то это был инстинкт, как инстинкт вить гнезда у птиц.
   – Допустим. Если я соглашусь, что лев символизирует мои недоразвитые чувства, то что с того?
   – Не лев – мантикора. Не забывайте про хвост с жалом. Неразвитые чувства обидчивы, чуть что – и в позу. Мантикора может быть чрезвычайно опасна. Иногда даже сообщают, что она мечет колючки, как это прежде думали о дикобразе. Похоже на вас в суде, как вы думаете? Человеческий разум, львиная отвага, ядовитое жало наготове – к такому близко не подходи. Но при том не вполне человек и не вполне лев, и не просто желчный оппонент. Мантикора. Бессознательное выбирает себе символику с такой художественной виртуозностью, что дух захватывает.
   – Ну, хорошо. Допустим, я – мантикора. Но почему тогда вы – сивилла?
   – Потому что мы подошли к тому этапу анализа, когда в ваших снах, с большой долей вероятности, должна возникать женщина или целый ряд женщин, и все с вами в особых отношениях. Цепь вы рассмотрели?
   – Я все рассмотрел и прекрасно запомнил. Это была красивая золотая цепочка.
   – Хорошо. Гораздо лучше, чем если бы цепь была железная или, упаси господи, с шипами. Итак, что мы имеем: картинка с левой стороны, а это означает, что она порождена Бессознательным.
   – Я до сих пор, вообще-то, не свыкся с идеей Бессознательного…
   – Конечно. Очень хорошо понимаю. «Фантазия… фантастический…» – эти презрительные слова вырываются у вас всякий раз, стоит лишь поднять данную тему. Но теперь вы должны через это пройти, ведь именно здесь обитает прорицательница в синей накидке. Она явилась из Бессознательного и может оказать вам огромную помощь. Но если вы изгоните ее, то с таким же успехом можете сейчас прекратить всю работу и отправляться домой.
   – Вы никогда не говорили таких угрожающих слов прежде.
   – Наступает момент, когда с рационалистами нужно построже, иначе они что угодно смелют в пыль, если оно им не понравится или будет угрожать их глубоко скрытому негативизму. Я, конечно, имею в виду рационалистов вроде вас, которые на всю вселенную переносят свой маленький провинциальный мирок, считая его кладезем знаний.
   – Маленький. Провинциальный мирок… Понимаю. Итак, как зовут ту даму, с которой мне предстоит встретиться?
   – Ого! Ирония! В зале суда должно звучать неотразимо. Имя этой дамы – Анима.
   – По-латыни – Душа. Я оставил эту идею много лет назад. Итак?
   – Это один из психологических аспектов вашей натуры, как Тень и Друг, с которыми вы уже познакомились и, можно сказать, даже свыклись. Конечно, она не душа в христианском смысле. Она – женская часть вашей природы; она – все, что вы можете увидеть и прочувствовать в женщине. Она не ваша мать и ни одна из тех женщин, которых вы любили. Но во всех их вам виделась она, по крайней мере частично. Если вы любите женщину, то проецируете на нее этот образ, хотя бы вначале, а если терпеть не можете, то это снова Анима постаралась, потому что есть у нее очень неприятная сторона, совсем не похожая на вашу улыбающуюся прорицательницу в синей накидке. Аниме обязаны рождением некоторые величайшие произведения литературы и искусства. Она – Клеопатра, чаровница; она – верная Гризельда[59], терпеливая и стойкая; она – дантовская Беатриче; она – Нимью, которая удерживает в колючем кустарнике Мерлина.[60] Она – Девушка, чьей любви домогаются, она – Жена, вынашивающая сыновей, а еще она Карга, которая укладывает мужчину на смертный одр. Она – ангел, но она же может быть и ведьмой. Она – Женщина, какой видится каждому мужчине, и каждому мужчине она видится разной, хотя в главном и неизменной.
   – Неплохо подготовленная речь. Но что женщины делают с этим сказочным существом?
   – Ну, у женщин есть свой глубоко сокрытый образ – Мужчины, Любовника, Воина, Колдуна и Ребенка, который может быть и грудным младенцем, полностью от них зависящим, и девяностолетним младенцем, полностью от них зависящим. Нести на себе проекцию Воина или Колдуна, накладываемую какой-нибудь женщиной, которая им не очень нравится, мужчинам порой довольно затруднительно. Конечно, женщинам приходится мириться с проекцией Анимы, и хотя она в той или иной степени нравится всем женщинам, лишь незрелые женщины могут обходиться одной ею.
   – Отлично. Если эта Анима и есть мой основной образ, или примерная женщина, почему она похожа на вас? Разве это не доказывает, что я вас люблю?
   – Ни в коей мере. Анима должна быть на кого-то похожа. Вы рассказывали об ужасных старухах, которые терзали вас в эротических снах в юношестве. И они тоже – Анима. Потому что ваша сестра и Нетти видели, что вы влюблены – ведь это, насколько я понимаю, было абсолютно очевидно, – вы проецировали ведьмовской аспект Анимы на их вполне заурядные образы. Но в чистом, незамутненном виде Анима просто не существует, такой ипостаси у нее нет. Вы всегда будете видеть ее в образе чего-то или кого-то. Вот сейчас вы видите ее в моем образе.
   – Неубедительно.
   – Тогда подумайте вот о чем. Думать вы умеете. Ведь я же вам не нравилась, когда перед вами медленно, постепенно, моими стараниями возникала Тень. Вы что думаете, я не заметила, с каким снисходительным выражением вы оценивали мои довольно небрежные попытки одеться по-модному; думаете, не слышала в вашем голосе критические, а то и презрительные нотки?.. А вот переживать и стыдиться не надо. Это одна из моих профессиональных обязанностей – играть подобные роли. Без таких проекций лечение будет неэффективным, а я для этой цели подхожу наиболее удачно. Потом, когда мы перешли к Другу, вы, конечно, стали видеть во мне ту же озадаченную доброжелательность – по-медвежьи, по-феликсовски уютную. Теперь мы добрались до Анимы, и я – это она. Для данной роли я подхожу ничуть не менее, чем подходила для Тени или Друга. Но уверяю вас, в этом нет ничего личного… А теперь наш час закончился. В следующий раз мы продолжим разговор о Джуди Вольф, и, думаю, нас ждет немало приятных сюрпризов.
   – Хотя вы и представляетесь мне прорицательницей, доктор фон Галлер, но, боюсь, в данном случае вас ждет разочарование.

9

   Первая послевоенная осень была великолепна. Казалось, мир снова начал дышать, закрученные гайки ослабли. Женские одежды, которые во время войны отличались строгостью, стали вытесняться другими, более ласкающими взор. Когда Джуди не была в «кэрнкроссовской» форме, она выглядела просто чудесно в хорошеньких блузочках и юбочках-клеш. Пожалуй, в ту осень безмозглые законодатели мод в последний раз позволили женщинам носить то, что было им бессовестно к лицу. Я был счастлив, потому что получил все: у меня была Джуди, начинался мой последний год в Колборнской школе, я был старостой.
   Как мне описать наши с Джуди отношения и при этом не выставить себя дураком или ребенком? За последние годы все так резко переменилось, и мое идеализирование всего, что окружало ее, показалось бы нынешним семнадцатилетним абсурдным. Или нет? Не знаю. Но теперь, когда я вижу девочек, устраивающих демонстрацию с требованием легализовать аборты, и мальчиков, отстаивающих свободу совокупляться в любое время и любым способом, и когда я читаю книги, где женщинам сообщают, что анальное сношение – это приятная забава (при соблюдении всех гигиенических мер), то задаюсь вопросом: что случилось с теми дэвидами и джуди, неужели типаж вымер? Думаю, нет. Просто он ждет другого времени, отличного от нашей божественной осени, но и непохожего на сегодняшнее. И, оглядываясь, я не жалею о том, что у нас не было больше свободы, чем мы имели; большая свобода – это всего лишь иная форма рабства. Физическое насыщение удовлетворяет аппетит, но обостряет ли оно восприятие? Наш сексуальный опыт был ограничен, зато любовь, по моим воспоминаниям, кажется, не знала границ. Джуди, конечно же, держали на коротком поводке, но бегающая где заблагорассудится особь не всегда рекордсмен породы.
   В ту осень в стенах Епископа Кэрнкросса правили бал безудержные амбиции. «Перекрестки» имели такой оглушительный успех, что преподаватели музыки и все музыкальные девочки вроде Каролины и Джуди помешались на постановке настоящей оперы. Мисс Гостлинг, помучившись обычными директорскими сомнениями – не повредит ли такая постановка учебе, – дала разрешение, и поползли слухи, что на постановку отведена небывалая сумма, что-то около пяти сотен долларов, а для школы это было все равно что бюджет «Метрополитен-опера».
   Какую оперу ставить? Кто-то был без ума от Моцарта. Соперничающая группа, ненавистная Каролине, полагала, что более подходит Пуччини, – а раз есть пятьсот долларов, какие тут могут быть сомнения: нужно ставить «Турандот»! Решение, конечно, принимали учителя, и преподавательница музыки извлекла откуда-то «Сына и чужого» Мендельсона. Скажем прямо, это была отнюдь не лучшая опера всех времен и народов. Она содержала диалоги – что, с точки зрения ревнителей чистоты жанра, делало ее вовсе не оперой. Но было одно немаловажное достоинство: худо-бедно, а поставить ее в школе все-таки представлялось возможным. Так была выбрана опера «Сын и чужой», которая, когда ею занялись вплотную, оказалась довольно крепким орешком.
   Я знал о ней все. Джуди рассказывала мне о том, какая это прелесть, потому что милое простодушие девятнадцатого века находило в ней отклик. Может быть, она была наивна в своих вкусах, а может быть, напротив, изощрена, поскольку разглядела в этой скромной маленькой вещице потенциал и очарование, недоступные пониманию подруг. Я бы сказал, что скорее налицо была комбинация как изощренности, так и наивности. Каролина все уши мне прожужжала о трудностях этой вещи. На пару с другой девушкой им предстояло играть увертюру и аккомпанемент на двух роялях, что гораздо сложнее, чем может показаться. Вдобавок она должна была на сей раз предстать перед зрителями, а не прятаться за сценой. Конечно, как и всегда с Каролиной, никто, кроме нее, не знал, как это нужно играть, а преподавательница музыки и преподавательница, взявшая на себя режиссерские обязанности, и преподавательница рисования, которая готовила декорации, – все они были идиотками, не имели ни малейшего представления о том, что и как нужно делать. Даже для меня у Каролины нашлась сфера, в которой я был непревзойденный авторитет. Не будь мисс Гостлинг такой дурой и не настаивай на том, чтобы все, связанное с постановкой, делалось только в стенах школы, я мог бы собрать бригаду плотников, рабочих сцены, художников и электриков из колборнских ребят, которые проделали бы всю техническую работу молниеносно, с мужским тщанием и мастерством и гарантированным результатом. И Карол, и Джуди, и большинство их подружек согласились с тем, что, несомненно, так оно и было бы, но ни у кого из них не хватило духу предложить такое мисс Гостлинг, которая была, как мы единодушно решили, последним динозавром.
   Опера «Сын и чужой» не очень известна. Мендельсон написал ее для частного представления – к серебряному юбилею свадьбы родителей, потому опера имеет столь явно и нескладно семейный характер, в немецком стиле девятнадцатого века. «Вещица в добром старом стиле Бидермейер»[61], – сказал доктор Вольф и дал преподавательнице рисования несколько книг по живописи, которые могли бы оказаться полезными при разработке декораций.
   Сюжет довольно непритязателен. Время действия – наполеоновские войны, место – немецкая деревенька; все ожидают прибытия сержанта, занимающегося рекрутским набором. Тут случается один бродяга, красивый мошенник, который выдает себя за сержанта, надеясь таким образом завоевать благосклонность Лизбет, воспитанницы мэра. Однако его разоблачает настоящий сержант, который оказывается Германом, давно потерявшимся сыном мэра; в него-то и влюблена Лизбет. Лучшей была роль бродяги, и вокруг нее начались обычные препирательства: кто должен ее исполнять – девушка, которая умеет играть, но не умеет петь, или же девушка, которая умеет петь, но не умеет играть. Девушке, умевшей играть, в конечном итоге досталась комическая роль мэра, предназначавшаяся в оригинальной постановке, вероятно, человеку, вовсе не умевшему петь: Мендельсон написал для него партию, которая твердо держалась на одной ноте. Джуди, конечно, дали роль Лизбет – у нее было несколько неплохих песен и немножко драматического действия, для которого идеально подходило (или мне казалось, что подходило) ее спокойное обаяние.
   Наконец наступил декабрь. «Сын и чужой» давали два вечера, и, конечно, постановка увенчалась триумфом. Как, собственно, случается с любой школьной постановкой. Джуди пела великолепно. Каролина покрыла себя славой. Даже никудышный диалог (переложенный, как утверждал доктор Вольф, с плоскостопного немецкого на убийственный английский) был смягчен романтическим флером, который окутывал всю эту историю.
   В этом году среди зрителей был и мой отец, который сразу привлек к себе внимание, – все его знали по фотографиям в газетах и восхищались огромной работой, проделанной им в годы войны. Нетти я взял на спектакль в пятницу, а с отцом пошел в субботу. Он спросил меня, правда ли я хочу идти во второй раз или делаю это, чтобы составить ему компанию. Вскоре после появления на сцене Джуди я почувствовал на себе его любопытный взгляд; полагаю, мне и в тот раз, как всегда, не удалось скрыть свое восхищение. Потом в столовой, за кофе с пирожными, я представил его Вольфам и Шварцам, и, к моему удивлению, Джуди сделала ему реверанс – этакий почти незаметный поклон; в стародавние времена так было принято у девушек в Европе, а некоторые «кэрнкроссовские» воспитанницы приберегали этот поклон для епископа – патрона школы. Я знал, что отец – важная персона, но не мог представить его человеком, которому делают реверансы. Ему это понравилось. Он ничего не сказал, но я знал, что ему понравилось.
   Если что-нибудь и могло дополнительно украсить мою любовь к Джуди, так это одобрение отца. После смерти матери меня периодически одолевали мучительные размышления об этих словах Карол – будто я сын Данстана Рамзи. И я пришел к выводу, что независимо от того, сын ли я Данстана Рамзи по крови, по духу я – сын моего отца. Его не было дома в тот период моей жизни, когда мальчишка обычно одержим восторгом перед отцом, и вот в семнадцать со мной случился запоздалый приступ подобного преклонения. Иногда в школе я ловил на себе угрюмый и иронический взгляд Рамзи, и тогда я спрашивал себя: о чем он думает? Уж не о том ли, что я – его ребенок? Теперь, когда отец вернулся, это уже казалось не так важно. И вообще, Рамзи лишь исполнял на время войны обязанности директора Колборна, тогда как отец являлся председателем Совета попечителей школы и в некотором смысле начальником Рамзи – как он, казалось, начальствовал над столькими другими людьми. Он был начальником от природы, лидером от природы. Помню, как я пытался имитировать некоторые его характерные черточки, но шли они мне ничуть не больше, чем его шляпы, которые я тоже примерял на себя.
   Возвращение отца в Торонто вызвало множество пересудов, и кое-что я слышал, поскольку мои одноклассники были сыновьями тех, кто судачил. Отец входил в кабинет и занимал должность министра продовольствия, так что в странах, куда мы поставляли провизию, его считали крайне важной персоной, важнее, чем дома. Он проявил чрезвычайное умение ладить с Маккензи Кингом – без пререканий, но и не поступаясь своими принципами, которые зачастую не совпадали с премьерскими. Но также его сопровождала иная репутация, о которой говорили вполголоса и с оттенком двусмысленности – непонятным мне и первое время даже неощутимым. А именно – репутация так называемого фехтовальщика.
   О моей невинности свидетельствовало то, что я воспринял это слово в его прямом смысле. То значение, которое оно приобрело впоследствии, тогда было внове, и я гордился тем, что мой отец – фехтовальщик. Я полагал, что так называют галантного человека, рыцаря, кого-нибудь вроде принца Руперта[62], в противовес кромвелевскому аскетизму Маккензи Кинга.
   Когда ребята в школе спрашивали меня об отце – а делали они это часто, поскольку отец был заметной фигурой и известность его росла, – я нередко отвечал: «Можно сказать коротко и ясно: он – настоящий фехтовальщик». Теперь я содрогаюсь от унижения, вспоминая, что говорил то же самое Вольфам, которые отнеслись к этому спокойно, хотя мне и показалось, что ноздри у миссис Вольф дрогнули, а умей я лучше чувствовать нюансы, то заметил бы, что беседа утратила непринужденность. Но слово это звучало так гордо, что, помнится, я даже повторил его. Я знал, что Вольфы и Шварцы симпатизируют мне, но как усилится их симпатия, если они поймут, что я – сын человека, аристократизмом и темпераментом на голову возвышающегося над миром крупной буржуазии, который считался в Канаде лучшим из миров. Фехтовальщики обладают врожденным благородством, а мне посчастливилось быть сыном одного из них. Стану ли я сам когда-нибудь фехтовальщиком? Ах, поскорей бы!